К книге
Франциска Линкерханд6
44%
6
7

На рождество я впервые искала тебя, Бен, искала повсюду, в Старом и Новом городе, на улицах и в пивных, одержимая идеей, что ты тоже один. Никогда я не могла представить себе тебя с кем-нибудь, с женой, с детьми, с отцом и матерью, в кругу семьи, с печками, супружескими постелями, накрытым столом, с домашними туфлями и страховым полисом. Вокруг тебя пахло авантюрами и гордой, дикой независимостью, я думала, ты такой, какою хотела быть я, каким я хотела видеть Вильгельма, однажды ночью я и увидела его таким, одинокая старая горилла, не принадлежащая никому, только мне… И ты принадлежал мне, покуда я ничего о тебе не знала: я могла придумывать твой характер и собирать о тебе истории, какой-то человек с чертами моего брата, созданный мной, — я могла все на свете, потому что я тебя не знала.

Я могла бы тебя видеть когда угодно: кельнерша сказала, что ты бываешь у них каждый вечер, кроме субботы и воскресенья, и потому я ходила в этот ресторан только в субботу и воскресенье, то одна, то с Язвауком… ах нет, тут не в чем сознаваться, но даже если… тогда ты не стал бы меня слушать… а на самом деле он всего лишь ходил за мной как собака, мужчина с демонической внешностью, с таким любой даме лестно появиться, а был он милейшим парнем без всяких сложностей, начисто лишенным честолюбия, черт его знает, почему он сделался архитектором: архитектура его ничуть не интересовала…

Моя почтенная мамаша всегда говорила, что у меня нет семейных привязанностей, потому что я терпеть не могла дурацкие поездки на лоно природы и воскресные прогулки в белом платье из вуали, в трех шагах позади милых родителей… а в дни рождения я мрачнее тучи сидела, забившись в угол с книгой, вместо того чтобы демонстрировать школьные тетрадки или вслух читать стихи, как будто все родственники до безумия жаждали услышать, как я прокаркаю «Поруку»[24]. Она готова была наложить на себя руки, оттого что я не хотела учиться музыке и барабанить на рояле Шопена, как соседская Эльфрида, а я ведь была не музыкальнее жестяного ведра.

Но на рождество все бывало по-другому, Бен, и всю неделю до рождества, когда мы таскали к булочнику полные миски теста для медовых коврижек и сидели на теплых, припорошенных мукой стенках возле печи в ожидании плоского круглого печенья, а вокруг стояли женщины, держа у бедра противни, и болтали, запах корицы, орехов и жженого сахара был слышен даже на улице. Важная Старая Дама получала кучу посылок, даже на пятый год войны, не удивительно при ее-то связях… Марципан из Любека, гольштинские ворота и буханки хлеба сплошь из марципана, аахенские черные пряники и нюрнбергские коврижки в пестрых банках с картинками, на которых красовались городские башни, горки сосисок и средневековая девица в высоком колпаке с развевающейся вуалью на верхушке.

Снег с террасы больше не сметали, чтобы гигантские следы производили устрашающее впечатление, следы эти делал доктор Петерсон, из года в год, хотя Вильгельм уже давно все разъяснил мне насчет рождественского деда. Но в сочельник у меня все-таки тревожно билось сердце, ведь и Вильгельм мог ошибиться, правда? И я прислушивалась у двери в столовую к шагам легких голых ног, голубиных ног, небесных ног… ты спятила, говорил Вильгельм, не веривший ни в бога, ни в черта, для него сквознячок из замочной скважины был просто сквозняком от открытого окна, но, уж во всяком случае, не от лебедино-белых, с шуршанием расправляемых крыльев стартующего ангела… Вильгельм и ты, вы оба кого угодно можете отрезвить и объяснить все на свете: распиленная девица — просто трюк с зеркалами и платками, сверкающая игра рыб — межвидовая агрессия, любовная тоска — реакция нуклеиновой кислоты, и оба вы с восторгом воткнули бы каждому человеку в голову электрод, а в карман — блок-схему, чтобы он мог сам собой управлять, сам себя регулировать и контролировать, ах, убирайтесь к чертям с вашими электронными мозгами!

Ровно в шесть бабушка звонила в колокольчик, дверь распахивалась, и мы, споткнувшись, торжественно застывали на пороге, ослепленные светом сотен тысяч свечей, старая музыкальная шкатулка играла «С небес на землю я сошел», трогательно-слабое бренчанье, в каждой строке проглатываются несколько нот, там, где обломались или сточились зубчики на валике. Елка, до самого потолка, сверкала украшениями: старомодными, из бабушкиного детства хрустальными цепями, золочеными орехами, зелеными и красными шарами, тяжелыми и громадными, как пушечные ядра, множеством разных фигурок из свинцовой бумаги, лака и побежалого серебра, в них было что-то языческое, сказочные зверушки и приносящие счастье пузатые идолы.

На столе (не стол, а настоящее чудище, за ним можно было бы усадить всех рыцарей Круглого стола короля Артура) лежали подарки, и я, конечно, заранее знала, что получу: от матери что-нибудь практичное и солидное — платье и плащ, полотняный или грубошерстный, непромокаемый, разумеется, ведь тогда у нее еще был «домотканый период», в честь богини норны; от Важной Старой Дамы — колечко, гранатовую брошку или золотой медальон с локоном, может быть, мертвого возлюбленного, кто знает, бабушка держала язык за зубами, а мать только ради сочельника воздерживалась от сердитых замечаний… Отец дарил мне кукол для кукольного театра: крокодила и жандарма, принцессу и длиннохвостого черта — и целую кучу книг — бедняга, он ничего не знал о детской душе: в семь лет я читала гофмановские истории с призраками и по ночам с визгом спасалась бегством к Вильгельму в кровать, дверная ручка строила мне рожи, а о том, что творилось в стоячих часах, я и говорить не хочу…

Да, вот так бывало на рождество, мир и согласие, отец с любовью смотрел на нас с Вильгельмом, пытаясь весь долгий вечер скрыть свое недоумение: как это он произвел на свет таких юных экзотических животных… а Важная Старая Дама в двенадцать ночи уводила нас ко всенощной, брызгала нам на лоб капельку святой воды и проворно и элегантно «преклоняла колено», вернее, делала придворный реверанс, но с бесстрастным лицом — на рождество, на пасху и на праздник тела Христова она всегда бывала ревностной католичкой…

Обычный зимний день в Нейштадте: гололед на тротуарах, сожженная морозом трава и снег в сточной канаве, припудренный угольной пылью. Улицы, как всегда, пустынны, ни живой души, но дома словно бы зачарованы радостным, счастливым, добрым временем… кварталы, расцвеченные сегодня сотнями сверкающих окон, с белыми шарами-светильниками в кухнях, где хозяйки готовят карпа или картофельный салат, с мерцанием свечей за гардинами… и торжественные песнопения по всем радиостанциям: Христос родился.

С тех пор как стемнело, Франциска бродила по городу. Сейчас она шла к площади и считала каменные плиты мостовой: если до конца улицы будет нечетное число, я его встречу… у дверей ресторана она чуть не повернула обратно, его там нет, он там не бывает, я все время гоняюсь за призраком… Фрау Хельвиг курила, прислонясь к стойке. Было тихо, как в часовне, но тепло и светло, теплый воздух, поднимаясь, кружил рождественский венок под потолком. На водопроводном кране стояла светло-зеленая елочка, одна из тех маленьких, посыпанных искусственным снегом картонных елочек, которые шоферы дальних рейсов крепят на приборном щитке. Семеро посетителей сидели за семью столиками, каждый наедине с собой, каждый в замкнутом кругу своего особого одиночества, несравнимого с одиночеством другого, ибо его история была не сравнима ни с одной другой, особая, по-особому болезненная история его поражений и утраченных иллюзий.

Старик в ватнике спал, положив седую голову на стол, он что-то бормотал во сне и пускал слюни. Пьян в стельку, подумала Франциска. Она кивнула бледному сутенеру, скажите на милость, все та же наглая морда и все так же норовит подставить ножку, но без своей шайки он жалок донельзя, это дитя подвала, ну, ничего, все минует, если мы переживем тихую ночь, святую ночь. А еще там сидела Гертруда с тщательно уложенными, но подпаленными локончиками на лбу, — Гертруда в сногсшибательном вязаном платье, по меньшей мере из Вены, и, оттопырив мизинец, изящно подносила к губам чашку кофе.

Франциска направилась к стойке и подала руку фрау Хельвиг.

— Я только на минуту заскочила, взглянуть на шумное празднество холостяков… Нет, нет, водки не надо. Ни в коем случае.

Рыжеволосый парень сам с собой играл в шахматы, он долго ломал голову над каждым ходом и осторожно переставлял то белого слона, то черного коня, лицо его было мрачно от сосредоточенности. Возле вешалки, откинув голову так, что ее черные крашеные волосы касались стены, и устремив глаза в потолок, сидела женщина в перлоновой блузке, под которой виднелись розовые и голубые бретельки лифчика и комбинации, ее широкие губы были ярко накрашены, как у клоуна, она не двигалась, не пила, двигался только ее указательный палец, которым она непрерывно постукивала по кофейной чашке, стук ногтя о чашку казался тиканьем часов.

— А впрочем, налейте мне водки, — сказала Франциска, — и себе тоже, только без фокусов.

Они стояли рядом у стойки и пили, старик с хрипом двигал головой по столу, рыжий парень мрачно и сосредоточенно переставлял белые и черные фигуры, женщина постукивала ногтем по чашке. У нее на руке нет кольца, подумала Франциска. Надо мне немедленно смываться, не то я начну кричать. Выпив свою водку, она сказала фрау Хельвиг:

— С-смешно, я д-думала, что с-сегодня встречу его здесь, м-моего старого ш-школьного товарища.

— Может, это совсем не он, — сказала фрау Хельвиг.

— Все равно я хочу его встретить, — отвечала Франциска.

Гертруда чопорно повернула шею в вязаном воротничке и глянула на них. Франциска застенчиво улыбнулась. Она встречала Гертруду то в конторе Шафхойтлина, то в ресторане, все еще побаиваясь этой брюзгливой и дикой особы, ее хриплого баритона, и затыкала уши во время вечерних сцен… Знаешь, какой она была, Бен, ты стал нашим избавителем, а я стыдилась, потому что все, все лупились на нас, приподнимались со стульев и веселились, сукины дети, да, они веселились, и я только из упрямства осталась сидеть с нею, она была моей подругой — пусть все это видят, но в душе я умирала со стыда, я предала ее, в этот вечер и потом, и не могу себе этого простить… Ах, Бен, Бен, тогда в кухне остались следы ее ногтей, она царапала штукатурку, царапины как от стальных шипов, с какой сверхчеловеческой силой она защищалась, от кого защищалась?

Гертруда поманила Франциску пальцем.

Ага, сегодня мы изображаем даму, подумала Франциска, подсаживаясь к ней.

— Платье — высший шик, — сказала она.

— Оттуда, — отвечала Гертруда, ее глотка и рот дрожали от усилия умерить грубый, низкий голос. Она говорила тихо, отчетливо артикулируя, как учительница на уроке. — Мои все на Западе.

— Да? Я не знала, — сказала Франциска.

— Все. И на рождество их начинает мучить совесть, они вспоминают обо мне, как о выброшенной кошке. — Этот образ понравился ей, и она повторила: — Выброшенная кошка.

Франциска усмехнулась:

— Но кошки не носят вязаных платьев из Вены, разве что кошки миллионеров, если можно верить иллюстрированным журналам.

— Думаю, у них есть деньжата, волноваться не стоит, — сказала Гертруда. — Старший — большая шишка среди уехавших, он оплакивает старую добрую Германию, Гумбиннен, а при этом — ленивая скотина, на хуторе не хотел и пальцем пошевелить. Все вранье. А слухи распространяются и портят человеку анкету…

Гумбиннен. Берлин. Бонн. Странные какие-то карьеры делаются нынче в Германии. Когда увидишь в газете портрет вождя Союза молодых, попытайся представить его себе в синей блузе, на десять лет моложе — он в нашей школе был секретарем Союза СНМ, золотая голова, гибкий тактик, мы прозвали его Серым Кардиналом… Знаешь, если я когда-нибудь окажусь в Бонне, я пойду к нему и скажу: «Здравствуй, я Франциска из девятого, которую ты проверял, после того как она получила серебряную медаль (сам он, разумеется, схватил золотую), и я передавала твои записочки, когда ты втрескался в мою подругу, иногда мы ходили гулять втроем, потому что в ту пору в школе были строгие нравы, и ты объяснял нам, что такое профессиональный революционер и что значит формула «Советская власть плюс электрификация»… К сожалению, он меня не примет, этот Эгон, он не допускает к себе никого из старой школы, Ульрих пытался пройти к нему, тоже мой школьный товарищ, медицина и теология, он хотел стать миссионером, врачом в девственных лесах, это, конечно, не беда, но обращать в новую веру… Бен, где, кого?.. Так или иначе, Ульрих томился у него в приемной, хотя он гражданин ФРГ и христианин, воинствующий христианин, которого Серому Кардиналу никогда не удавалось склонить к марксизму и Союзу свободной немецкой молодежи…

— Мои родители тоже на Западе, — сказала Франциска.

— Шлют посылки?

— Конечно.

— Надо бы все отсылать назад, — сказала Гертруда, — запихивать им в глотку ихнее барахло.

— Да, — отвечала Франциска, — но жалко.

Они взглянули друг на друга и рассмеялись. Глаза Гертруды стали спокойными, ее недоверчивые, по-мышиному рыскающие глаза меж кукольных ресниц.

— Пропустим по стаканчику? — предложила она.

— Пейте лучше кофе, прошу вас. — Франциска отпрянула и схватилась за спинку стула: Гертруда навалилась на стол своими большими грудями, растянувшими петли вязаного платья, приблизила враждебно напряженное лицо к Франциске.

— Вам это не подходит, водка, думаете, я устрою скандал… из-за водки, ой, не смешите меня… Скандалов вы не переносите, изысканное семейство, благородная дочь, сразу видно, а ходит, разнюхивает… Я что, упрашивала вас сесть за мой столик?.. По мне, можете отваливать…

— О, я, я просто хотела с кем-нибудь поговорить, — пролепетала Франциска, испуганная ее беспокойными, внезапно закатившимися глазами, грубым шепотом и возвращением, секунда за секундой, к давно забытому языку со стертыми, искалеченными слогами.

— Вынюхиваете, — сказала Гертруда.

— И не думала.

Гертруда откинулась на спинку стула.

— Ладно, сидите уж. Фрау Хельвиг, «мокко» для дамы и для меня. — Она порылась в сумочке и бросила на стол пачку «Пэлл-Мэлл». — Хотите?

После первой затяжки у Франциски закружилась голова, она оперлась о край стола, вокруг нее все плыло.

— Здорово? — спросила Гертруда.

— Так можно и копыта отбросить.

Гертруда подтолкнула сигареты поближе к Франциске, которая сидела красная, уязвленная… Я не беру на чай, подумать только, какая-то машинистка… но потом поняла, что Гертруда предлагает мир, повторяя древний ритуал, что жест ее без труда преодолел тысячелетия между индейской трубкой мира и пачкой «Пэлл-Мэлл». Она сказала «спасибо», и Гертруда с торжеством взглянула на нее.

— Вы могли бы иметь и больше, шоколад, например… другим я ничего не дарю, этим девкам, — она прищелкнула пальцами, — ни вот столечко.

Они пили кофе, Гертруда говорила, что ей невмоготу у себя в комнате, потому что стены падают на нее, каждый вечер, каждый вечер, Франциска отвечала, что и она страдает боязнью одиночества, но не всегда, и Гертруда с торжествующим лицом гостеприимной хозяйки смотрела на губы Франциски, на ее руки и теперь, держа чашку, уже не оттопыривала мизинец.

— Но есть ведь книги, — сказала Франциска. Гертруда покачала головой: ничего она уже не может запомнить, что белая, что печатная страница, ей все одно, голова уже ничего не в состоянии удержать.

— Как-то вечером вы декламировали весь монолог Фауста, без единой ошибки с первой до последней строчки, и при этом были уже в изрядном подпитии.

— Верно, — отвечала Гертруда. — Я когда выпью, вспоминаю Фауста… как будто ящик в мозгу открывается, и все они там сидят, и Эгмонт, и Клерхен, и рыцарь Дуглас, и «Проклятие Певца».

— Право, не стоит пить, чтобы вспомнить песенки Клерхен.

Гертруда пожала плечами, она свою работу выполняет, все остальное никого не касается, она ни разу и на минуту не опоздала, у нее есть своя гордость… Ее хриплый голос заставил оглянуться одинокого шахматиста, он растерянно хмурился, лицо его было пятнистым, как шкура леопарда, даже на веках виднелись густые, темно-коричневые веснушки. Франциска торопливо сказала: да-да, но Гертруда не унималась, она хотела оправдаться, может быть, даже похвалиться, а может быть, сказать все в лицо той, что ее слушала.

Зимой, когда не ходил рейсовый автобус, она ездила на комбинат на велосипеде, как-никак двенадцать километров, и потом восемь часов у транспортера — это тоже не шутка, уголь спекается, замерзает, а если лента транспортера рвется, дело совсем плохо. Полтора года она протрубила у транспортера, ни одной смены не пропустила, ни одного загорания у нее не было, даже летом, а летом уголь вечно горит. Она ушла, когда ушел мастер, мастер к ней хорошо относился, просто так, не то что эти козлы, которые норовят ухватить девушку за блузку, но он не мог работать в три смены, из-за язвы желудка, вся неделя кувырком, ешь то ночью, то днем, у некоторых это отражается на желудке. Еще раньше она работала в лесничестве, выращивала деревья, это была замечательная работа, сказала она, и ее острое, жалкое лицо засветилось восторгом. Самой выращивать деревья, каждое деревце не больше детской ручонки, а косточки тоненькие и нежные, как у рыбы.

— Вы даже не понимаете, до чего это тонкая работа.

— Да, но вы жестоко порезались, — сказала Франциска.

Гертруда одернула рукав, прикрывая запястье. Она помолчала, потом подняла глаза и с хитрой улыбкой, улыбкой сообщницы, втягивавшей Франциску в какой-то роковой круг, наклонилась над столом и дотронулась до ее руки, до белого шрама на запястье.

— Это совсем не так просто, как многие думают… кто не понимает, режет не вену, а сухожилие… Лучше всего шилом проткнуть, да, настоящим сапожным шилом, — сказала она, и ее доверительный тон, ее заговорщическая улыбка заставили Франциску содрогнуться, она ощутила тошноту и стыд, как иной раз в кино при виде назойливо-интимных постельных сцен. Она ненавидела бесчувственную скрупулезность, с которой камера фиксировала любовь или смерть. Половой акт и самоубийство, думала она, — это всего лишь две стороны одной медали и наиболее грязный вид самообмана.

— Я? Никогда, — сказала она. — Это очень старый шрам, от осколков стекла… я была совсем маленькой, и девчонки заперли меня в школьной уборной… Я не выношу быть запертой…

— Никогда… Многие так говорят…

— Если я говорю «никогда», значит, так оно и есть.

— Вы честолюбивы, утверждает Шафхойтлин.

— Что он смыслит… Жизнь доставляет мне удовольствие, кроме того, я не выношу вида крови… — сказала Франциска и засмеялась.

— А что делать, если человеку невмоготу…

— Спать…

Кельнерша включила радио, и по ресторану разнесся торжественный колокольный звон, вверх-вниз, вверх-вниз, срываясь с металлических языков в разверстых пастях колоколов.

— Это наши колокола, — взволнованно проговорила Франциска, — с нашего собора, красиво, правда?

Они смотрели друг на друга, двое взрослых детей, и слушали зов былого, давнего, покуда звон не стал тише, не удалился, но так, словно это они удалялись ночью по дороге, среди заснеженных полей, над которыми ветер еще нес звуки колоколов, слабые, как вздохи… а потом раздался хор высоких и чистых мальчишеских голосов. «Вот роза распустилась», пели на хорах церкви эти миловидные ангелы в матросских костюмчиках, их мальчишеские лица с округленными губами обращены вверх… в сладостное пение влился пропитой баритон Гертруды, она жужжала и пела, мучительно затягивая полночь, и покачивала плечами. Фрау Хельвиг приложила палец к губам. У Гертруды закатились глаза.

— Эх вы… — закричала она, — поцелуйте меня в… — Она заплакала, легко и беззвучно, с широко раскрытыми глазами…

Франциска, то ли смеясь, то ли плача, почувствовала себя призванной к сочувствию и утешению, сочувствию старшей сестры к младшей, слабенькой, она гладила левой рукой руку Гертруды и бормотала:

— Сегодня они против нас… Ничего, все пройдет… Да, да, нам себя ужасно жалко, все равно, надо собраться с силами. — Ах, она разучилась, забыла эти жесты нежности… ей было противно касаться чужой влажной руки, и голос ее звучал строго. — Вытрите нос, у вас что, нет носового платка?

Гертруда утерлась вязаным рукавом.

— У меня тоже нет, какая глупость… Женщины без мужчин… Смешно, все женщины вытирают нос мужниным носовым платком…

Гертруда зашмыгала носом, сглотнула, всхлипнула, но плакать перестала, хватит уж, потом пошла в туалет, чтобы вымыть лицо, выходя, она хлопнула дверью, старик в ватнике подскочил и стал шарить руками по столу, так что стакан свалился на пол. Фрау Хельвиг начала сметать осколки, а Франциска, обернувшись, смотрела на нее, на ее проворные округлые движения, на высокие бедра, туго, как кожу, натягивавшие юбку… Старик, кряхтя, потребовал еще стаканчик «Стонсдорфера».

— Хватит, дедушка, — сказала фрау Хельвиг. — Иди-ка лучше спокойненько домой… Рассчитаться можем и завтра.

Старик уперся, только стаканчик, всего один стаканчик, уважаемая, он бормотал и качал головой, как косматый белый медведь, покуда фрау Хельвиг ставила его на ноги, застегивала ватник, нахлобучивала на него вислоухую меховую ушанку. Она подхватила его под мышки, и он, шатаясь, покорно поплелся к двери: фрау Хельвиг в наколке и накрахмаленном фартучке обнаружила мягкую решительность сестры милосердия.

Такая красивая женщина, ноги, как у Марлен Дитрих… Нет, правда, Бен, я с удовольствием смотрела на нее, раньше мне никогда бы в голову не пришло болтать с кельнершей — кельнерши, парикмахерши, продавщицы, они получают деньги за то, что обслуживают нас, быстро и беззвучно, как только возможно, они анонимны, им не дозволена доверительность. Ладно, Бен, я только рассказываю, что раньше думала об этом, может быть, не совсем сознательно: ты не знаешь магии фразы, которая в течение двадцати лет, произнесенная или непроизнесенная, точно запретительная табличка стоит на всех твоих путях: «Это неприлично». Неприлично выставлять напоказ свои чувства, надо улыбаться, никого не обременяя своими переживаниями (все заботы остаются в семье), неприлично шататься по улицам, молодые девушки должны ходить быстро, держась прямо, чуть склоняя голову, и не смотреть дерзко людям в лицо (если ты слоняешься без дела, это может быть истолковано как скрытый вызов), неприлично задавать любопытные вопросы, неприлично громко говорить и смеяться, неприлично ходить одной в кино и в ресторан, видимо, тоже… действительно, за все время в нашем городе я никогда не была одна в ресторане, если не считать моей излюбленной пивнушки с безногим хозяином и овчаркой-принцессой… Испанский этикет, но он липнет к тебе как смола, и все попытки вырваться отбрасывают тебя к левым экстремистам, к людям, которые считают себя жупелом для буржуа и мятежниками…

Иногда Регер брал меня с собой в ресторан на Старом рынке, который он проектировал, — вонючий мраморный склеп, а кельнеры из кожи вон лезли, «господин профессор делает нам честь», они омерзительно лебезили перед ним, так что фалды их фраков разлетались в разные стороны, а Регер среди этих переваливающихся пингвинов был точно монарх, милостиво настроенный и расположенный к шуткам… Фрау Хельвиг, конечно, совсем другое дело, впрочем, и Нейштадт совсем другое дело, и… ох, Бен, веришь ли, я тоскую по нему, иногда, сейчас, по фрау Хельвиг, собирающей кофейную посуду, кофейнички из мельхиора и сахарницы для постоянных клиентов…

— У вас потрясающая фигура, — сказала Франциска, — никто не поверит, что вы мать пятерых детей.

Фрау Хельвиг обеими руками, кончики пальцев на них были слегка загнуты вверх, огладила себя по бедрам и напевно, как говорят на побережье, сказала:

— Пятеро, только другая произвела их на свет за меня… Я их просто вырастила, они стали дельными людьми, все пятеро, старший учится, а младшая, которая осталась в деревне, уже зарабатывает на птицеферме, совсем еще девочка, но руки золотые…

Куча детей, да еще не своих, ну и нервы у этой женщины.

— Даже и не родня мне… — добавила фрау Хельвиг.

Франциска втянула носом исходивший от фрау Хельвиг свежий запах накрахмаленного полотна и одеколона, удивительно, как ей удается оставаться прохладной и чистой целый день или полночи, находясь среди дыма и пивного духа, где парни смотрят на ее зад, шутники норовят подставить ножку, стянуть с ее плеч бретельки передника.

— Старший собирается сделать меня бабушкой. Вы только подумайте, оба студенты, у него — ничего, у нее — ничего, потом еще экзамены, а ребенка куда девать?

В октябре тут был один из лейпцигского «Интернационаля», беседовал с фрау Хельвиг, хотел ее туда переманить, был в восторге от ее говора. Его клиенты, мол, любят слушать напевный говор людей с побережья. С такой внешностью, сказал он, я возьму вас в зал приемов. Небольшое, в школьных пределах знание английского? Нет, для торжественных приемов в наше время требуется минимум два языка. Тогда лучше бар, это ее мечта — барменша на фоне сверкающей стены бутылок с пестрыми этикетками: «Белая лошадь», «Чинцано», «Мартель», вермут и водка, «Золотая вода» и польская зубровка, подкрашенная какими-то травами, и она, в черном платье, к белокурым волосам обязательно черное и очень строгого покроя, с совсем небольшим декольте. Она быстро освоится с работой — составлять коктейли и подыскивать им цветистые названия, больше никаких забот… только два года она работает в ресторане, а уже стала главной… Она опять возьмется за английский, как-никак четыре года проучилась в лицее, на большее пороху не хватило, и так уже это была жертва со стороны родителей с их лавочкой «Колониальные товары, оптом и в розницу», но оптовая торговля значилась только на вывеске, а в войну кончилась и розничная: на полках красовались кочаны капусты вместо желто-золотых гроздей бананов, апельсиновых и мандариновых пирамид, от кофе и какао остался только запах, годами живший в ящиках. Потом ей пришлось взять дело в свои руки, отвешивать в серые кулечки тертый шоколад, выгребать карамельки из высоких банок, упаковывать морковь и кольраби…

— Лейпциг, да, это мне по вкусу, — сказала фрау Хельвиг. — Хороший отель, и старший мой учится в Лейпциге…

— …и хочет сделать вас бабушкой, ну конечно, я уже вижу вас за глажкой пеленок, а не за стойкой бара… — сказала Франциска мрачно, а фрау Хельвиг улыбнулась так, словно впереди у нее были бесчисленные годы, годы юности и планов, гладкой кожи, годы на то, чтобы еще раз вырастить чужую ораву. Глядя вблизи на ее лицо, Франциска обнаружила сеточку морщин возле голубых глаз, запудренную, еще не «гусиные лапки», но уже следы «гусиных лапок», никуда не денешься, а разве отель такого ранга (там будут говорить по-английски, по-французски, по-русски, будут расплачиваться долларами, фунтами, швейцарскими франками), разве такой отель покажет своим гостям барменшу с увядшей шеей, куда там, город ярмарок, толпы иностранцев, сейчас опять высокие требования, обер-кельнер во фраке, лифтеры (бледные и расторопные мальчики в ливреях), ночные клубы…

— Лучше вам о себе хоть немного подумать, — сказала Франциска, искоса, с недоверием разглядывая высоко зачесанные и заколотые на затылке волосы, мерцавшие в электрическом свете; у этих светлых блондинок несколько седых волос в глаза не бросаются.

— Да, надо бы, — отвечала фрау Хельвиг. — Господи, да еще квартира на восьмом этаже… вы даже не знаете, фрау Линкерханд, каково это, мечтать о четырех стенах, и которых можно побыть одной, послушать музыку, что-нибудь красивое, Шумана, к примеру, и спокойно вытянуть ноги, после сотни километров, которые оттопываешь каждый день… Пятнадцать, нет, семнадцать лет я этого ждала…

В войну она отбывала трудовую повинность в деревне. Небогатый хутор, хозяин в поле, глухой старый батрак, четверо малых детей, хозяйка, беременная пятым… Вы были слишком молоды тогда и, наверно, уже не читали книжек о радостной жизни наших девушек, отбывающих трудовую повинность, всех этих смешных историй, как наши шикарные девицы первый раз доили корову или получали по уху кончиком коровьего хвоста, ха-ха, и как бледные городские барышни становились деревенскими девками, ядреными, свежими, и водили хоровод под липами, сила через радость… Девица Хельвиг чуть ноги не протянула от здоровой деревенской жизни, от таскания мешков, работы по двенадцать — четырнадцать часов в день и страха перед коровами, лошадьми и всякой живностью с копытами или когтями…

Зимой сорок пятого через деревню тянулись колонны беженцев. У дороги пала лошадь, тогда женщины впряглись сами, окоченевшие от мороза и от страха, словно казаки уже наступали им на пятки. Они тащили телегу, полную перин и подушек, птичьих клеток, детей и вшей. В феврале хозяйка умерла от сыпного тифа. Хельвиг осталась одна с пятью ребятишками, младшему было три недели, ножки как ниточки, каждую каплю молока он срыгивал, и все-таки она его выходила, сама не знает как. В апреле пришли русские, она повесила простыню на ворота и спряталась за детей, прижимая к груди меньшую девочку. В окружном городе шел бой, «до последнего солдата, до последней капли крови», на вокзале взлетел в воздух эшелон с боеприпасами. На кухне они все сгрудились вокруг одной свечки, видели столбы огня над городом, батрак шевелил губами, молясь, как во время грозы, и крестился широким большим пальцем.

Она осталась там. А как же иначе? Она ждала хозяина, отца пятерых детей. Ждала три года. И однажды ночью он пришел, как волк, дикий и злой, он был болен, водянка ног, он нажимал пальцем, и на губчатом мясе оставались белые впадины: вот они нас и доконали, двести граммов хлеба в день… У нас тоже было не больше, сказала фрау Хельвиг. А картошка? — злобно буркнул он.

Разве можно было ему, с его волчьим взглядом, взвалить на шею пятерых детей и смыться? Год трудовой повинности затянулся надолго… Что еще тут рассказывать? Она осталась, жизнь шла своим чередом: встать в четыре утра, задать корм скоту, постирать, сварить цикорий, солодовый кофе, бобы (времена опять стали полегче), дети звали ее мамой, заштопать им чулки, заняться с ними чтением и письмом, а если нужно, дать затрещину.

К хозяину она привыкла, жила с ним, так уж получилось — мужчина и женщина под одной крышей. Он был не урод, скорее видный мужчина, с тех пор как опять стал человеком и не смотрел волчьим взглядом на стол и чужие тарелки. Она поддерживала чистоту и порядок в доме. Но когда завела разговор о браке, он вспомнил о покойнице жене. Какое-то время она огорчалась, вытирая пыль с ее свадебной фотографии в резной деревянной рамке с дубовыми листьями, но и радовалась тоже — дверь в широкий мир осталась открытой. Она все еще думала уйти оттуда, так, словно ее жизнь в деревне была только подготовкой к Жизни, задачей, которую надо решить, прежде чем начнется настоящая жизнь, и мысленно ставила цветные флажки на карте будущего. Вот когда старший кончит школу, когда… Она выбрасывала эти флажки один за другим, ведь как это бывает: всегда что-то случается, один ребенок болеет, у старшей девочки переходный возраст и ей нужна твердая рука, в деревне строят Дом культуры, кто-то припомнил, что эта Хельвиг городская, в лицее училась, значит, сумеет устроить библиотеку… сейчас, как раз сейчас ей нельзя уехать. Кто, если не ты? В свой тридцатый день рождения она пришла в ужас, ей показалось, что влажный, пахнущий затхлостью платок накинут ей на лицо, на открытый для крика рот…

Спустя неделю хозяин перебежал границу, директора тракторной станции посадили, а ее вызвали на допрос, но она ничего не знала о махинациях со списанными машинами, и ее отпустили. Последний кусок дороги, от автобусной остановки за бараком для сезонных рабочих, она бежала бегом, и дети бежали ей навстречу, обнимали ее, висли у нее на шее.

Последние годы пролетели незаметно. В один прекрасный день оказалось, что она сидит за столом со взрослыми детьми, уже некому было прилеплять пластырь на разбитую коленку, не для кого гоняться за ускользающими пятнистыми саламандрами, не с кем учить уроки, некому расчесывать щеткой волосы и шить для первой вечеринки перлоновое платье: незаметно, непразднично, как говорится, подошел день свободы, но у нее не было ощущения свободы, скорее — потери. В газете она прочитала объявление о том, что комбинат набирает рабочих, на афишной тумбе увидела плакат — человек в шахтерском шлеме со сверкающей белозубой улыбкой обещает перспективы, квалификацию, квартиру и обеспеченное будущее. Фрау Хельвиг поехала в Нейштадт.

В вокзальном ресторане она заказала кофе. Напротив нее было зеркало высотой в человеческий рост, украшенное медной решеткой, оттуда на нее с глубоким изумлением смотрела красивая женщина. Она долго дожидалась кофе, седая кельнерша ворчала: я одна, персонала не хватает, ее опухшие ноги были обуты в неуклюжие ортопедические туфли. Я могу хоть сейчас приступить к работе, сказала фрау Хельвиг и рассмеялась. Вечером она уже подавала к столу, посетители оглядывались на нее, и она, даже не глядя в зеркало, мимо которого пробегала сотни раз, так поверила в себя, что даже захмелела от этого чувства. Чтобы смягчить кожу на потрескавшихся руках, с въевшейся в них землей, она надевала на ночь лайковые перчатки. Все остальное было в порядке, крепкое и гладкое — лицо, грудь, ноги.

Через два года она приняла под начало ресторан в новой части города, грязный золотоискательский салун — трудный объект, сказали в дирекции, двое ее предшественников потерпели там неудачу. Но фрау Хельвиг быстро справилась со всеми забулдыгами, которым импонировала ее неустрашимость, ее поистине мужская сила. Запрещение кому-нибудь из них посещать ресторан она вывешивала только в крайних случаях: здесь эти парни хоть у меня на глазах, говорила она, все лучше, чем шляться по улицам и бог знает что вытворять. Она заботилась, чтобы на столах всегда были чистые скатерти и цветы, хотя это и не входило в прейскурант, а летом она отремонтирует террасу, поставит пестрые зонтики и стульчики, изящные, как на картине этого французского художника…

— Что вы, эта банда опять все переломает, они ведь пляшут на столах, проклятые, — сердито сказала Франциска, но сердилась она не на банду и уж тем более не на фрау Хельвиг, а, скорее, на что-то неопределенное и определению не поддающееся. Значит, это судьба, думала она, подлая цепь случайностей, это возмущало ее как пример вопиющей несправедливости.

— Вы слишком нетерпеливы, — сказала фрау Хельвиг и улыбнулась ей. Франциска покачала головой; нет, она вовсе не желает учиться терпению, самоотверженности — это старомодные добродетели, они сковывают женщин, как кандалы. Каждый человек имеет право на личную жизнь, на счастье, на свободный выбор того, что он почитает за счастье…

Франциска не желала приносить жертв никакому мужчине, никаким детям, она бы не отбывала двадцатилетнюю повинность в мекленбургском захолустье, как фрау Хельвиг, не подозревая, что эти двадцать лет были не подготовкой к жизни, а самой жизнью или даже своего рода счастьем, ей сужденным. (Но что такое счастье? Я не знаю, говорит Бенджамин — не потому, что ему неохота об этом задумываться: скептику претит скорая на язык интимность Франциски в обхождении со Счастьем, Любовью, Ненавистью… Я не знаю, ибо у меня еще нет для этого точных определений, говорит он и прижимает к своей груди ее мокрое от пота и слез лицо. Не исключено, впрочем, что я знаю состояние, которое могу, очень субъективно, назвать счастьем. Субъективно, слышишь, птичка, то есть не определенно, это негодная формула, я предпочитаю сказать: мне хорошо… Впрочем, я ничего не имею против, когда подобные многозначные понятия заимствуют из области этики, общество не может от них отказаться: у языка имеется и прагматический аспект, понимаешь?.. Прагматический, да, понимаю, сонно бормочет она, прижимаясь губами к его подмышке, но сейчас, сейчас ты счастлив? Как хорошо от тебя пахнет…)

Гертруда в зал не вернулась, вылезла в окно уборной, беспокоиться не стоит — она нередко это проделывает. Полоумная. Фрау Хельвиг не взяла у Франциски денег: Гертруда ее пригласила и она смертельно оскорбится, если обнаружит завтра оплаченный счет.

— Захватите ее пальто, — сказала фрау Хельвиг. — Теперь вы хлопот не оберетесь… Гертруда буквально втюрилась в вас, вы разве не заметили?

— Нет. В меня? С чего бы? — Франциску испугало, что кто-то проникся к ней симпатией, и в тот же миг она почувствовала себя связанной, ясно ведь, что и Гертруда ждет от нее того же, это злосчастное, исковерканное создание, она впервые, бог знает с какого времени, не схватила руку, протянутую ей (протянутую случайно, в порыве сентиментальности, сказала себе Франциска, в такой вечер иной раз цепляешься за первого встречного). Она читала сочувствие в глазах фрау Хельвиг. Когда Франциска накинула на плечи чужое пальто, оно показалось ей тяжелым, материя — грубой, это бремя испортило ей настроение. Она не хотела никаких дружб, больше не хотела никакой любви, чувствуя, что ее независимость под угрозой: друзья предъявляют требования, они хотят обладать, вторгаться в сферы, принадлежащие мне одной. Я не хочу инвестировать свои чувства — это кончается разочарованием. Даже о Регере она сейчас думала с антипатией: он пытался сделать из нее слабое подобие самого себя.

Она шла быстро, как на приступ, опустив низкий упрямый лоб. Гертруда стояла, прислонясь к дверям дома, дрожащая, вся скрюченная от холода, скрестив руки на груди; Франциска швырнула ей пальто.

— Что за манера, — фыркнула она, — удирать… в такой холод… Так и помереть недолго.

— Ну и что, — отвечала Гертруда, стуча зубами и смиренно глядя в лицо Франциски (она мучительно пыталась сосредоточить на одной точке беспокойно бегающие глаза). Франциска натянула варежки на ее окоченевшие руки.

— Ну вот, сейчас я разревусь. Девочка со спичками… Кошмар. Если стены опять будут валиться на вас, приходите ко мне в гости. Только не говорите этой чертовой ерунды насчет смерти. Неужто вы совсем не любопытны? Неужто вам неинтересно, какая завтра будет погода, что лежит в почтовом ящике — а вдруг письмо, которое все изменит… что вон за тем углом человек, чудо… Мой брат говорит, я любопытна, как обезьяна, бегаю и смотрю, что новенького. — Наконец-то ей удалось рассмешить Гертруду. — Мой брат, — (быстрее бьется сердце при воспоминании о незнакомце), — занимается интереснейшими вещами, он ускоряет атомы, знаете, гоняет их по кругу… — И медленно добавила: — Он работает над урегулированием термоядерных реакций.

Гертруда захлопала кукольными ресницами.

— Над чем?

— Понятия не имею. Он мне объяснял… Если бы он знал, что мне его атомы представляются головастиками с крохотными хвостиками, он бы меня придушил.

Гертруда взяла Франциску под руку, она шла, неудобно наклонясь: Франциска едва доходила ей до плеча.

— Давайте заглядывать в окна, — предложила Франциска, — это здорово интересно, можно выдумывать всякие истории… настоящий домашний театр.

Она болтала без передышки, просто по доброте душевной, желая подбодрить Гертруду, бездарную партнершу в такой игре, скучную, лишенную фантазии… С Регером, о, это было совсем другое дело, они могли полчаса простаивать под освещенным окном, затаив дыхание, взволнованные, жаждущие проникнуть в чужую жизнь… или сидели в машине без света, неотрывно следя за молчаливой игрой, за пантомимой без грима, которую они сами себе демонстрировали движениями рук, поворотом головы, быстро надутыми губами, улыбкой Нарцисса перед зеркалом… Франциска с полуоткрытым ртом, высунув кончик языка, вдруг заливается краской от стыда или страха… Они упражнялись в том, чтобы по столу, картине, рисунку на обоях определить профессию хозяина дома, его вкусы, его пристрастия. Заключали пари. Регер, своенравный и пылкий, доходил до того, что звонил или стучал в окно к чужим людям, чтобы расспросить их, в девяти случаях из десяти он оказывался прав, а Франциска вскрикивала, просто жуть берет, у него какое-то шестое чувство… Регер трепал ее по щеке, он был великодушен, ты тоже научишься, малышка, говорил он. Безвкусица возмущала его, в квартиры он вламываться не мог, но зато в ресторане на Старом рынке срывал со стен искусственные ярко-красные и ярко-желтые виноградные листья и градом проклятий прогонял в кухню примчавшегося главу заведения…

На улице Франциска замолчала, она еще чувствовала девушку рядом с собой, через пальто ощущала теплую мягкую грудь на своем предплечье, ей не было противно, девушки приятны на ощупь, но тотчас забыла о ней и ближе придвинулась к Регеру в темной машине (где пахло холодным сигарным пеплом) и смотрела вверх, на окна, без прежнего жадного любопытства, скорее с досадой: но тут ведь и стошнить человека может… — у них вкус семейства Экс… мысль о клане спасла ее от искуса, от унылой потребности возврата к семейному союзу. Она разглядывала мебель, вьющиеся растения на пирамидальных бамбуковых жардиньерках, лампы, трехрожковые и пятирожковые люстры, льющие немилосердно белый свет над столом, стоящим точно посредине комнаты, торшеры с красными шелковыми абажурами; там, где не были задернуты шторы, можно было рассмотреть картины на стенах: луга, олени, цветные фотографии и раскрашенные циновки — бледные цапли в камышах…

— В нашем блоке недавно побывали разносчики, — сказала она, — сколько они берут за эту красоту?

— С цветами — сорок марок, с фигурами — девяносто, — отвечала Гертруда.

— Это уже уголовщина, — заметила Франциска.

Гертруда жила в том же блоке, двумя подъездами дальше и не так удобно, как Франциска, комнатушка крохотная, но зато отдельная, — узкий шкаф и раскладушка, а в квартире, кроме нее, пять девушек, можно себе представить кухонные свары по утрам — из-за газовой плиты, из-за ванны, из-за веревки для белья… Они приводили мужчин, эти грязнухи, и нещадно потешались над Гертрудой, которая мужчин и на дух не переносила, подстрекая ее к дикой брани. Мужчины и девицы выли от хохота: ну и язык у нее — видно, от своей проститутки-мамаши унаследовала. Гертруда чувствовала себя затравленной, загнанной в угол, бросалась в бой, не дожидаясь атаки врата, и люди считали ее комичной и жуткой: крыса, которая от страха со свистом кидается в лицо каждому, кто к ней приблизился…

Она явилась уже на следующий вечер, через чердак, в домашних туфлях, которые сняла у дверей Франциски.

— Не помешаю? — хрипло шепнула Гертруда.

Франциска лежала на кровати и писала.

— Я работаю, — мрачно отвечала она. Но смягчилась, увидев, что Гертруда в одних чулках стоит на цыпочках, а на ее лице, как бы придавленном тяжестью лба, борются гордость, недоверие и смиренная преданность. — Скажите, сколько стоит материя на гардины, бумажная или что-нибудь в этом роде?

— Но у вас же тут красивые гардины.

Франциска только отмахнулась, красивые, но все равно, общежитие есть общежитие, а впрочем, мне и так хорошо. Она ничего не меняла в комнате, ничего не добавляла и оставила мысли о цветах, картинах, подушках — ей не хотелось устраиваться по-домашнему. Монашеская келья. Чем проще, тем лучше, здесь ничто не отвлекало ее от работы, уют греет человека, а от тепла он становится вялым. Этот год она хотела учиться, собирать и впитывать в себя знания (она была зверски голодна, эта малышка), а значит, ей нужно быть в форме всегда, все слышать и видеть, она вооружилась против всех сантиментов, против своих мечтаний, против недостойных желаний, которым было подвержено ее тело худой здоровой девушки. Она истязала свою плоть, так как считала себя изнеженной, спала с открытым окном под тонким одеялом и просыпалась, стуча зубами и съежившись от холода. В ванне обливалась ледяной водой, становилась красной как рак и была довольна, исполнив свой суровый долг. У нее были туманные представления об аскетической жизни.

Длинными зимними вечерами ее ждали другие испытания: ранняя темнота, одиночество, вид из окна на пустынную улицу, на развалины крестьянского дома, на фонарь, горящий на углу, матово-желтый, бессильный и далекий, как та свеча, что зажгла влюбленная девушка для одинокого пловца. Печально… Но надо взять себя в руки. Тут на помощь приходило ее воспитание. Если Шафхойтлин, раза два в неделю ночевавший в общежитии, под каким-нибудь предлогом входил в ее комнату (он никогда не задерживался больше чем на десять минут), она встречала его с веселой миной. Даже смешила его… Преисполненная энергии, для которой не было применения, она хотела бы работать по двадцать часов кряду, готовить грандиозный проект на конкурс, как тогда у Регера, когда они вкалывали дни и ночи напролет, спали полчаса, сидя у чертежного стола и опустив голову на чертежную доску. Она жаждала трудной задачи, как встречи с противником, чтобы испробовать свои силы.

— …Красивые, но не по мне, — сказала Франциска. — Я хочу устроить тут одну штуку… консультационный пункт, понимаете, для людей, которые обставляют свои квартиры. Мы подрежем крылышки этим торгашам-разносчикам. Сорок марок за такую пакость, меня это возмущает, и такие гнусные люстры… — Она говорила о своих планах быстро и точно, как будто уже завтра приступала к их выполнению. Читать лекции (но где, в бараке на кладбище? Ну, да там видно будет)… Она посвящала Гертруду, чопорно и неподвижно сидевшую на краешке стула, в свои замыслы и требовала восторженного одобрения. Варила на кухне кофе и продолжала говорить с Гертрудой через открытую дверь, она уже видела этот павильон, где теснятся люди, она будет им помогать выбирать ковры, занавеси, лампы, устроит выставку репродукций, а потом и оригиналов, акварелей и графики (я запрягу Якоба, своих старых друзей), обяжет кооператив столяров переделывать старую мебель, она все обдумала…

— Но это же денег стоит!.. — закричала Гертруда. Наконец она заговорила, эта женщина, работавшая на конвейере, которая отлично знала производство, тревоги и заботы отцов семейств, знала, кто сколько получает. — Что вы думаете, хороший вкус стоит недешево… Прошли те времена, когда можно было без конца делать деньги. Даже эти, с «Висмута», считать научились… — Пока Франциска возилась на кухне, Гертруда угрюмо рассматривала чашки и тарелки, щупала их, вертела в руках. Синие мечи… — Хорошо вам говорить… Мейсен. Кто это может себе позволить?

— Мне они достались по наследству, — сказала Франциска. Она уже извинялась за свою семью, за дом в квартале миллионеров, за сытое детство, какао по утрам и кукольный театр, даже за Важную Старую Даму и королевскую синеву ее фарфора… Хвасталась «эпохой ящиков», едой в студенческой столовке, о да, она голодала, ей не всегда удавалось наскрести марку на кино, она отводила глаза от витрин… но она улыбалась, рассказывая Гертруде о лишениях, словно рассказывала о студенческих дурачествах: никогда она не отчаивалась, никогда не знала настоящей нужды, могла себе позволить и голод и долги за квартиру, не испытывая страха, подобно дилетанту из богатой семьи, который, втершись к богеме, делит ее жизнь или думает, что делит, так-как спит на пальто в холодной студии, ест хлеб с луком… У нее был свой «золотой запас» — ежемесячная стипендия, родители (эти только на крайний случай: они платили, но заставляли Франциску расплачиваться твердой валютой — признанием своего поражения) и еще неколебимая подсознательная уверенность, сформулированная приблизительно так: у нас никто не пропадает. Тут не о чем и говорить.

— Да, деньги — это, конечно, проблема… — Лицемерный вздох… Шафхойтлина, уже подумывающего о старости, о пенсии и дополнительных страховках (у него четверо детей), испугало бы, даже возмутило легкомыслие Франциски, эта беззаботность женщины, имеющей профессию и, конечно же, намеренной заниматься этой профессией всю жизнь… Она не копила денег, и слово «будущее» не отбрасывало на нее угрожающую тень. А поскольку она была помешана на своей работе, то всякий раз, получая зарплату, испытывала нечто вроде радостного изумления — за хобби платят деньги. Она не умела с ними обращаться, ах, боже мой, деньги для того и существуют, чтобы их тратить… удовлетворяла свои прихоти и через две недели удивленно взирала на жалкие остатки денег, правда, их достаточно, чтобы дотянуть вторую половину месяца — эту обычную дистанцию воздержания она проходила задумчиво, под впечатлением важности той роли, которую играют деньги, когда их нет, но всегда бесстрашно.

В эти десять — пятнадцать дней она замечала хищные взгляды опытных хозяек, разглядывающих костистое мясо, из двух сортов колбасы выбирающих ту, что на четыре пфеннига дешевле, их губы непрестанно движутся, подсчитывая расходы, руки ощупывают кочан капусты, вертят консервную банку и нерешительно ставят ее обратно — слишком дорого, шлепают по тянущимся к конфетам детским ручонкам… В дни получек магазин переполнен торжествующими охотницами с лихорадочной жаждой покупок в глазах, как бы чего не упустить… они опустошают полки с шоколадом и печеньем, холодильники с индейками, ощипанными курами и тащат из магазина полные сетки, словно охотничьи трофеи…

…От Гертруды не отделаешься вздохом или незначащей фразой, деньги — вот главная проблема в осуществлении этого плана, нашего плана, сказала она, чтобы сделать Франциске приятное. Франциска вышла из терпения.

— Хорошо — еще не значит дорого, мы прочешем все магазины, составим каталог с ценами, образчиками тканей и т. д. …

— После работы, что ли? — В беспокойных глазах Гертруды затеплилась искра любопытства. — Это глупо. Очень надо надрываться для других. Кто надрывается для нас? Спасибо вы не дождетесь, только напоретесь на хамство да вконец избегаетесь. Зачем вам это нужно?

— Зачем, зачем… Регер нас учил…

Гертруда перебила ее своим низким, грубым голосом, от которого Франциску бросало в дрожь:

— Скажите это шефу, этими самыми словами… вы с вашим Регером… он, как слышит его имя, весь багровеет, скажите — и вам крышка. Вы же ничего не знаете… Он бы сделал котлету из Язваука, если бы вы не всунулись с Регером. — Гертруда поставила локти на стол, не обращая внимания на кипу чертежей, маленький ее подбородок трясся, она смотрела на Франциску, свою подругу-недруга, которую подкарауливала уже давно и которой сдалась в плен вчера вечером, безоговорочно капитулировала в тот миг, когда Франциска, фыркая от нетерпения, натягивала на нее варежки… Нет, не безоговорочно… Она не желала ни с кем делиться и выдала свою угрюмую любовь, свою ревность, напустившись на Франциску: — Чего вы, спрашивается, носитесь с этим придурком?

— Какой еще придурок? Ах, Язваук, но он же очень милый.

— Это что-то новое! Однако вы его по морде съездили… Нам все известно.

— Болтовня, — отвечала Франциска. (Сквозь дощатые стенки барака слышно каждое громкое слово, крик, ссора… а она тогда бушевала, готова была задушить этого красавчика…) — Ничего такого не было. Это не благородно… Мой брат утверждает, что нечестно, когда женщина дает пощечину мужчине, — он ведь не может дать сдачи. Почему? Не может, и точка… У них существует какое-то врожденное торможение, как у самцов, которые никогда не кусают самок, как правило, во всяком случае.

— Значит, мне всегда попадались исключения из правил, — заметила Гертруда.

— А Язваук не исключение, — отвечала Франциска, — ни в коей мере, звезд с неба он не хватает, но если вообще бывают нормальные люди, то самый нормальный человек — это Язваук. — Франциска наслаждалась удивлением Гертруды. — А разве нет? Потому что он похож на падшего ангела? Вы и вправду считаете его красивым? Лорд Байрон красив, но он гений, а наш славный Язваук только носит маску Байрона. — Она рассмеялась. — Я сказала славный… Юбочник и сердцеед, и славен он лишь тем, что придумал предлог для своих подвигов — он-де ищет идеальную женщину… Но, увы, ищет ее только в постели. Перед ним, по-моему, два пути — сделаться комичным старым холостяком, которого хватит удар, когда хорошенькая молодая девица впервые назовет его «дедушкой»… или же на склоне лет обзавестись образцовой семьей — с машиной, идеально ухоженной супругой и одним-единственным ребенком. А вы видите третий путь?

Почуяв во Франциске союзницу, довольная Гертруда молча покачала головой. Она совсем иначе обходится с мужчинами, бросается царапать им лицо, на дерзость отвечает такой похабщиной, что у них уши вянут, обливает такой грязью, что им вовек не отмыться, — это не кошачьи повадки ее ясноглазой подруги, которая морщится, воротит нос и, как бы шутя, показывает острые клычки… Гертруда уселась поудобнее и облизала губы в предвкушении удовольствия проехаться насчет мужчины, не оставить от него мокрого места, насладиться его поражением.

— Была оплеуха или нет, он все равно вляпался…

Он и вправду вляпался. Язваук-всезнайка, который своими фантастическими успехами обязан умению выбирать. Среди десяти женщин он всегда чувствовал тех двух, что на него клюнут. Юношески обаятельный, он никогда не получал отказа, легко одерживал победы, без затраты душевных сил рвал связи так умело, что покинутая, расставшись с ним, чувствовала себя не менее польщенной, чем одержав над ним победу. Никто на него не обижался. Золотой парень. На улице они приветствовали друг друга легким подмигиванием… Франциска, которой он рассказывал свои похождения с непринужденностью доброго приятеля, слушала его, снисходительно посмеиваясь: он не говорил дурно о женщине, с которой спал когда-то, всех вспоминал дружественно, и они его тоже. Ни тоски, ни ревности. Поскольку не было жертв, достойных сожаления, Франциска любовалась им, как любуются канатоходцем над бурной рекой, он делал все так красиво, так элегантно, не думая о том, что может упасть в быстрый поток глубоко внизу. Это ведь тоже талант, правда?

— Он был в вас влюблен, — сказала Гертруда.

— Ни капельки, — отвечала Франциска, смеясь. — Он меня испытывал… — Она помедлила, заметив заговорщическую улыбку Гертруды… С тех пор как она чувствовала себя пажом белокурой красавицы, то есть со школьных времен, без подруги, даже без потребности в подруге, ее впервые потянуло к «бабьей солидарности», как выражался Вильгельм, к удовольствию копаться в интимных подробностях, переворошить все в заветном ящике, содержимое которого — табу для мужчин… Потянуло и в то же время отвратило — как-никак она шесть или семь лет работала только с мужчинами, приспособилась к их мужским нормам, научилась их сухому языку. Они приняли ее в свое сообщество? Нет, конечно, она знала это, как представительница другого мира. Птица с пестрым оперением. Капелька горечи: они затрудняют женщине жизнь… я должна все делать на «отлично», чтобы проходить у них на «хорошо». И все же она не жаждала мести, как Гертруда (но у этой поздней жертвы войны есть на то свои причины — темная, грязная история), а она, Франциска, бежала из круга замужних женщин, которые, собравшись, разоблачали своих мужей и вели счет их слабостям и недостаткам… вероятно, мстили за двойную ношу хозяйства и работы. За беременности, за то, что из-за мужа поставили крест на учебе и карьере. Почему они чувствовали себя обделенными? Я тогда об этом еще не думала. Я ни на чем креста не ставила и не позволяла помыкать собой. Вольфганг — это другая глава… Законы, дарующие женщине равноправие, не гарантируют ей ни признания, ни равноценности. Это ясно. Надо стараться идти в ногу… Только позднее я поняла, что в обществе, где женщины за одинаковую работу получают одинаковую с мужчинами зарплату (это уже никого не удивляет), тем не менее господствуют иные, неписаные законы, созданные в мире, где правят мужчины, законы прошлого, глупые, упорные, они словно ярмо на нашей шее, точь-в-точь как проклятое «это не принято» моих родителей.

Франциска сухо сказала:

— Он влюбляется в каждую женщину, которой хочет обладать, но влюбляется, только когда уже обладает ею. Понимаете? Никакого риска… — Она собрала свои чертежи. — Давайте переменим тему. — Она уже жалела, что перемывала косточки Язвауку, с которым даже успела перейти на «ты». Ему было двадцать восемь лет, они вместе делали скучнейшую работу, а значит, болтали с утра до ночи, она радовалась его жизнерадостности — он выжимал на бетонке до ста сорока километров, рисковал головой (своей и ее), необузданно радуясь бешеным скоростям, кричал: «Летим!» В такие минуты она готова была любить его.

Они работали в комнате возле кабинета Шафхойтлина. Шафхойтлин в первый же день сухо и обстоятельно предостерег ее от Язваука, на чьи буйные выходки он обычно закрывал глаза (терпимость, равнодушие? Увидим…), он даже поинтересовался впечатлениями Франциски, она ответила, что приблизительно такими представляла себе мальчиков на Виа Венето. Шафхойтлин предался воспоминаниям: Рим, Милан, Флоренция… давно это было… Студент, без гроша в кармане, путешествовал автостопом по Италии… Франциска застыла от изумления. Она искала в его лице черты того, двадцатилетнего, следы хоть дальнего родства, между тем бродягой и своим шефом… Неужто это непроницаемое лицо когда-то было опалено горячим солнцем, запорошено белой пылью проселочных дорог? Франциска вздернула брови.

— Вы? — спросила она…

Шафхойтлин три дня не разговаривал с ней, хотя видел, что Язваук расставляет капканы для новой жертвы.

Язваук расточал ей комплименты, которые она рассеянно принимала как нечто ей подобающее (это тоже школа Вильгельма)… Он устремлял на нее свои черные бархатные глаза, а она смотрела на них безразлично, как на проколотых булавкой бабочек, пусть даже на самые красивые экземпляры… он через ее плечо разглядывал план города, наклонялся над ней, а она застывала от омерзения, его тепло, его дыхание на ее шее казалось ей прикосновением какой-то грязной субстанции. В этой игре он рассчитывал на умелую партнершу. Но на сей раз инстинкт подвел его: она не клюнула…

В столовой они всегда сидели рядом, Франциска и Язваук, наши молодые люди, на которых то и дело останавливались взгляды статистиков и архитекторов, доброжелательные отцы семейств взирали на них с веселым любопытством, считая делом чести женить ветрогона. Этот последний холостяк был объектом всевозможных пари и злорадных шуточек, все хотели, чтобы он либо получил по носу, либо наконец влип: узы, любовь, брак, жена, которая сумеет держать его в руках. Слишком часто он ускользал… Их колкости (которые он сносил с миной, как будто говорившей «Кавалер-наслаждается-и-молчит») были лишены настоящей злости и зависти, что свидетельствовало о мягкости его характера: у него не было врагов. Странная снисходительность этих серьезных и нравственно устойчивых людей, которые, казалось, тем быстрее растут в собственных глазах, чем больше промахов допускал Язваук…

Однажды декабрьским вечером он прокатил Франциску в своей машине. Франциска сочла, что в нем есть что-то гомосексуальное.

— Но вам это к лицу, — сказала она, — вы напоминаете la dolce vita[25], — добавила она, глядя на его голову римлянина, откинутую на красную спинку сиденья. На бетонке он выжал все возможное из своей машины: этот мальчик стремился импонировать. На окраине города он затормозил.

— Страшно?

Франциска улыбнулась как пьяная.

— Это было чудесно.

Он отвез ее к Дому приезжих, в машине они выкурили еще по сигарете. Немного погодя из-за угла показался Шафхойтлин, он шел решительным шагом и вдруг замер, вздрогнул и отшатнулся, словно наткнувшись на невидимое препятствие.

— Этот… — проворчала Франциска. — Три дня назад я вручила ему свою ноту. Дипломат молчит… Знаете, Язваук, меня просто бесит манера вести себя так, словно мы все работаем в секретной миссии.

Шафхойтлин, обходя на грязной дороге подернутые льдом лужи, задел крыло машины, голова его была неподвижна и неестественно вытянута вперед, словно шею ему сковывал железный ошейник.

— Каждый трудится над своей деталью, не имея представления о готовом доме, если вы понимаете, что я имею в виду. — Она попыталась сформулировать свое недовольство, не чувствуя, что Язваук не слушает ее, а пожирает глазами. — Работа как на конвейере, люди не знают, что они производят. Дышать нечем… Все окна закрыты, все двери заперты, мы среди своих и считаем, что все в порядке… Размаха нет в группе… — (об энтузиазме она сказать не решилась). — Кто во что горазд, а этого мало, Язваук. — Франциска повернула голову и увидела устремленные на нее бархатные глаза, красивые глупые глаза. Она схватила его за рукав. — Слышите? Это же та авантюра, тот риск, о котором мечтали великие зодчие: строить новый город, несколько сот гектаров земли, на них можно воплотить градостроительную идею… А кому в жизни выпадал такой шанс? Нимейеру с его Бразилией, Корбюзье, строителям Кируны… и Шафхойтлину с Нейштадтом, — добавила она.

Язваук мечтательно проговорил:

— В разведенной женщине есть своеобразное очарование…

— Какой вы скучный, Язваук, — ответила Франциска. — Все одно и то же… Почему вы стали архитектором?

Он улыбнулся своей обольстительной юношеской улыбкой, он видел ее насквозь: еще сохранила идеалы или, во всяком случае, выдумывает их себе, эрзац-удовлетворение разочарованной женщины. Увлеченность профессией для женщин всегда только предлог. В двадцать пять лет подобное рвение придает им некую дополнительную прелесть, в сорок — делает их невыносимыми. Они натаскивают на себя мужественность, дабы мужчины принимали их всерьез, но не поступаются правом плакать, когда хулят их работу, на суровость отвечая суровостью…

— Откровенно говоря, — сказал Язваук (он и вправду был недалек от откровенности), — я и сам не знаю. Я мог бы вам соврать, заговорить об утраченных иллюзиях, на вас бы это произвело впечатление, верно? Но я слишком хорошо к вам отношусь. Да. Честное слово, я уважаю вас как коллегу.

— И как человека, — сухо подхватила Франциска.

Он состроил такую гримасу, что она рассмеялась.

— Сказать по правде, я никогда не питал никаких иллюзий, — продолжал он с чистосердечностью юного пройдохи, знающего, что откровенность ему, во всяком случае, не повредит. — Я не выбирал себе профессию. Не будем, однако, говорить об идеалах… Я восхищаюсь людьми, у которых есть идеалы, но они действуют мне на нервы… прошу прощения, прекрасная коллега. Очевидно, это везде принято — ждать, что молодой человек хочет приносить пользу, видит перед собой ясную цель… У меня слабость к архитектуре интерьера, ей-богу, можете мне поверить, но в вузах не было подходящих вакансий. Нитшево, как говорят русские. А за неимением гербовой, пишут на простой…

Пустая болтовня, нечто среднее между laissez faire[26] и искренностью вроде «будем-же-откровенны». Мелкие белые зубы, блестящие между пунцово-красных губ под тонкими усиками, мышиные зубы озорного мальчишки, который норовит откусить от любого пряника, попробовать на вкус, да еще причмокнуть.

…Путь, словно прочерченный по линейке, ни одного угла, о который можно ушибиться, ни одного объезда. Посредственность, средний ученик, «удовлетворительно» и «хорошо», усердный студент, пользующийся всеобщим благорасположением, не привлекающий к себе внимания ни успехами, ни чрезмерным любопытством. Десятка полтора интрижек, в которых он проявлял такт… Недаром его мать говорила: «На него нельзя сердиться».

Его смуглая красота многое ему облегчала, он учился пользоваться ею. Не то чтобы он перед зеркалом репетировал улыбки, нет, это был природный талант, ему достаточно было интуиции, чтобы в нужный момент его круглые черные глаза вспыхнули, затуманились, стали томными или вызывающими. Эффект, им производимый, он читал на лицах пепельных или золотистых блондинок, когда поворачивал в профиль свою прекрасную голову римлянина; изумление, даже замешательство — когда разражался смехом, приятным, простодушным юношеским смехом, сразу перебрасывающим мостик через невидимую пропасть. Статуи созерцают, а Язваук хотел быть любимым (но что он понимал под любовью?). Он старался никого не задеть ни упрямством, ни самостоятельным, решительно высказанным мнением: мысль, что он кому-то не нравится, очень бы его огорчила.

У его отца был мебельный магазин и столярная мастерская (патриархальный ремесленнический уклад, квартира за магазином, с тремя витринами, мастерская во дворе. Летом все двери стояли настежь, дом наполнялся запахом клея и свежего дерева, двор был засыпан завитками стружек, всюду виднелись следы подмастерьев, к подошвам которых липли опилки), грузовик и легковая машина, бунгало на Круммензее… что еще в жизни надо… Галантный мужчина (по сей день), с орлиным носом и седой шевелюрой. Раньше, в маленьком городке, он принадлежал к зажиточным бюргерам, а теперь… господи… вы же знаете, налоги выкачивают всю кровь… Он встречал своих заказчиков долгим теплым рукопожатием, всех их знал по именам, знал их вкусы (тут он делал различия) — низенькие столики, кресла к телевизору, изящные стеллажи из бамбука и даже комнатные фонтанчики.

Язваук-младший унаследовал склонность к прикладному искусству, к занятным безделушкам, — склонность, облагороженную впоследствии высшим образованием. Лаки, шелковые ткани, полированное дерево неудержимо влекли его (надо было видеть, как он гладил мерцающую березовую фанеру — словно девичью шею), он любил ходить с женщинами по магазинам, вместе с ними рыться в блузках и чулках, давать им советы во время примерки платья, чтобы не допустить таких вопиющих ошибок, которые позволяла себе Франциска, — она могла выбрать ткань, в огромных, величиной с тарелку красных цветах, чтобы скрыть костлявые бедра, или купить туфли с пряжками, усеянными сверкающими камнями.

Счастливый человек. Если когда-нибудь прежде он и сомневался в себе, задумывался о своей жизни, предавался мечтам о сумрачном величии, то теперь все это было позабыто. Сама жизнь подтверждала его правоту. Этот мир дарит радостью тех, кто умеет вовремя протянуть за нею руку. У него была отличная, благоустроенная квартира в районном городе, спортивная машина мощностью пятьдесят лошадиных сил, бежевые кожаные кресла, несколько репродукций Брака, керосиновая лампа и liaisons[27], не требовавшие от него особых душевных затрат. Работу свою он выполнял добросовестно, не мучаясь излишним честолюбием, никогда не проявлял недовольства или строптивости (по вечерам он делал проекты для частных заказчиков, мы не станем доискиваться, какая из этих двух работ требовала бо́льших усилий). Вдобавок ко всем этим привлекательным свойствам он обладал приятным талантом рисовальщика, который нередко эксплуатировала Франциска; даже самым скучно-прозаическим зданиям он умел придать налет некоторой экстравагантности, оживляя чертежи деревьями, потоками транспорта и элегантными длинноногими девицами…

Итак, довольно о Язвауке, который, откинувшись на сиденье, болтает, острит, поворачивается в профиль, покуда Шафхойтлин, стоя за гардиной, сощурившись, смотрит на темный автомобиль, на красную тлеющую точку, что пляшет за стеклом (она… опять она говорит, размахивая руками… говорит, слава тебе господи)… Шафхойтлин выключил свет в комнате, он ждет, четверть часа, полчаса, неотрывно смотрит, мысленно стирая в порошок этого сукина сына, топча его ногами, смотрит на пугающе темную машину, и, когда он уже онемел, оглох от ожидания, от воображаемых картин, бросающих его то в жар, то в холод, он наконец видит, как Язваук вылезает из машины, обходит вокруг своей хромированной зверюги, открывает дверцу, помогает этой Линкерханд вылезти из машины (она потягивается, что-то говорит, они оба смеются, глупо и безудержно, широко раскрыв рты), берет ее под руку, провожает до дверей, как говорится, красивая пара, наши молодые люди, эти стиляги с их вечной болтовней и хихиканьем, все у них наоборот: она в сапогах, он в остроносых полуботинках, она коротко острижена, у него длинная грива, — двуполые существа, они говорят чужими словами, слушают чужую музыку — воркующий, визжащий, непристойно хрипящий, человеческий голос саксофона, а любовью они занимаются равнодушно и походя, как мы выкуриваем сигарету. Мы в их возрасте… (Так думает Шафхойтлин о Франциске и Язвауке, а также — с некоторыми вариациями — Франциска и Бенджамин — о следующем, тупоумном поколении восемнадцати- и двадцатилетних, что без дела толкутся на всех углах и в обиде на весь свет, бог знает почему.)

Он сгреб со стола рукопись, двенадцать убористо исписанных страниц. Он ей в морду их бросит, этой Линкерханд… Нет. Очень холодно: «Весьма сожалею о затраченных вами усилиях, коллега, но вы оставили в стороне основные проблемы»… Он прижал руку к животу, где катался огненный шар, через равные промежутки времени стукаясь о стенки желудка и, казалось, обжигая их. Уже два года он страдал язвой после той истории со взятками на стройке, которую он раскрыл, долго колебался между чувством долга и страхом привлечь к себе внимание, стать объектом ненависти и наконец передал дело в суд… Она работала, сказал он себе, а значит, имеет право на то, чтобы в ее работе разобрались sine ira et studio[28].

Он вышел в коридор, поднял клапан глазка и, заслышав ее шаги на лестнице, приник к нему. Подковки ее сапог стучали по каменным плитам. Сквозь линзу лестница казалась длинной и крутой, как в метро, а фигурка внизу — крохотной. Держась за перила, эта Линкерханд поднималась по лестнице, а звук был такой, словно она при каждом шаге наступает на лопающиеся с треском ягоды ледовитки. Казалось, она со своей прусской выправкой, прямо держа голову, смотрит как раз на дверь, на глазок, на глаз за глазком, и Шафхойтлин невольно отпрянул, успев еще увидеть совсем близко, под белым колоколом абажура лицо этой Линкерханд, не подозревавшей, что за нею наблюдают… Он тихонько вернулся в комнату.

Он был смущен непонятной переменой в себе, своей нескромностью, бесстыдным подглядыванием в замочную скважину. А если бы кто-нибудь прошел по коридору, если бы его застали здесь, как старую сплетницу, как наглеца и болвана! Он был бы опозорен, его авторитет безупречного начальника пошатнулся бы… Бедный Шафхойтлин, ему еще часто придется, и всегда с нечистой совестью, смотреть, как будет с минуты на минуту чахнуть, распадаться, стареть лицо Линкерханд — потом, когда у них уже не будет тайн друг от друга, когда она даст себе волю и в своем безумии, в своем эгоизме влюбленной женщины сделает его доверенным, страдающим и благодарным конфидентом, который хотел бы ничего не слышать и не видеть, но ловит каждое слово, каждый взгляд, пытаясь разобраться в них, истолковать…

Шафхойтлин был человеком, в общем-то, справедливым, справедливым из педантичности, и оставался таким даже тогда, когда предвидел, что справедливость ему самому выйдет боком. Двенадцать страниц, которые Франциска небрежно, просто как пачку бумаги, отдала ему и которые он скрепил металлическими скрепками, Шафхойтлин положил в картонную папку, а папку — к себе в портфель. Не то чтобы его тронула ее усталая и жалкая мордашка… Ерундистика. Завтра она опять будет на коне… Неразумная злость на нее за полчаса в машине Язваука, а еще больше на себя — полчаса простоял за гардиной! Неразумно и недопустимо в отношении своей сотрудницы, он собирался связать деловое и личное… Шафхойтлин решил, что завтра вернет Линкерханд ее работу.

А назавтра это скандалезное происшествие… Франциска прилежно работала: пробивалась в сказочную страну нетерпеливо и потому взяла такой темп, что Язваук негодовал. Не надо гнать, говорил он, как когда-то во время каникул… Да, сказала Франциска, тогда мы это делали из-за денег, и вообще это был совсем другой коленкор, и Все равно мы слишком долго возились. Санитарное переустройство — тоска зеленая, даже за пять сотен в месяц, но для студента пятьсот марок — неслыханная роскошь. Тогдашний шеф в Х. — симпатяга лет под тридцать — еще не позабыл вкус студенческой жратвы и подмигивал нам, когда мы затягивали работу… Разве они хоть раз подпустили нас к настоящему делу?

Язваук, хорошо знавший эту лавочку, пожал плечами и поднял руки, как бы сдаваясь, — жест, отчаянно напоминавший жест Ландауера, им пользовались и остальные сотрудники: Леберехт, Ковальский, Шольц, Граббе, в чьи комнаты Франциска совала нос, впрочем весьма учтиво. Не раз в разговорах проявляла она излишнюю пылкость, и ей приходилось выслушивать дружеские поучения на тему о бессилии архитектора, прикованного к типовому проекту, — от робкого, горбатого Граббе и недружески покровительственные — от Кёппеля из отдела планировки озеленения, который обычно не позволял себе критиковать свою молодую коллегу: у вас, говорил он, нет правильного мерила для оценки наших успехов… Тут мы должны сказать несколько слов о Кёппеле — о человеке, который в том, что касается внешности, отличался от других только сшитыми на заказ костюмами и самодовольной улыбкой посвященного — уголки его губ были постоянно опущены. Франциска избегала его, инстинкт предостерегал ее от этого человека, намекавшего на свои связи бог весть с кем, это было покрыто мраком. На совещаниях в кабинете Шафхойтлина он всегда сидел, скрестив руки на груди и понимающе улыбаясь, говорил мало и очень тихим голосом, что привлекало к нему внимание и даже укрепляло его авторитет. Изредка слышавшиеся протесты он подавлял, всегда тихо, высокомерно-любезным тоном, фразами, в которых читался намек на его знание известных внутренних вопросов, на его глубокую осведомленность в известных взаимосвязях… То одного, то другого сотрудника он отводил в сторону для доверительного разговора. Рептилия, говорила о нем Франциска, питавшая физическое отвращение ко всяким полунамекам, полутайнам. Когда они здоровались, она не замечала его протянутой руки из страха притронуться к студенистой массе. Сухая ухоженная рука (к ней, между нами говоря, прилипают деньги) покровительственно простирается над людьми, которые ему угодны, вернее, полезны. Одиозные истории, слухи, ничто не доказано, но ведь дыма без огня не бывает… Даже миролюбивый Язваук называл Кёппеля, за его спиной, разумеется, интриганом, а Ковальский ругал его на чем свет стоит, тоже заглазно, хотя бы уже потому, что Кёппель и ему внушал страх, не говоря уж о Граббе — маленьком горбуне, друге и подопечном Ковальского.

Граббе и Ковальский сидели в одной комнате, сдвинув столы, но сразу было видно, где чей стол. На столе Граббе все бумаги лежали в образцовом порядке, карандаши, ручки и линейки, что называется, в сомкнутом строю, и всегда параллельно краю стола, на который грозила обрушиться лавина бумаг Ковальского, высоченные стопки чертежей и черные ручьи из баночек с тушью, которые этот сангвиник нередко опрокидывал, то в гневе, то в спешке, когда он размахивал руками и сыпал проклятиями, ища куда-то коварно запропастившуюся резинку. На стене, рядом с местом Граббе, красовались фотографии кошек — развалившиеся в корзинке тигровые кошки, высокомерные персиянки и забавно зевающие ангорские котята. Стена у стола Ковальского была сплошь заклеена репродукциями, в основном обнаженные женщины и все почти в одинаковых позах — вытянувшись на ложе или на траве посреди мифического пейзажа: Даная и золотой дождь, толстая Хендрикье, куртизанка Олимпия и Венера, написанная доброй дюжиной мастеров, Венера спящая и Венера дремлющая, с невинным лицом, небрежно прикрывающаяся рукой. Франциска, призванная в судьи (Ковальский выдумал такой тест), сказала, что предпочитает богиням девушек Модильяни: у них бедра уже по меньшей мере на пять сантиметров, глаза широко открыты и во всем теле, от макушки до кончиков пальцев, не чувствуется готовности отдаться первому встречному парню с козлиными ногами и мохнатыми ушами… Аспект, конечно, весьма сомнительный, заметил несколько озадаченный Ковальский.

Он нравился Франциске, так как всей статью — высокий, широкогрудый — и взрывным темпераментом напоминал Регера. Когда Ковальский в распахнутом халате быстро шел по коридору барака, в нем тоже было что-то драматическое, развевающееся, как в Регере. Король Лир в грозу, говорила Франциска. И смеялась про себя, узнавая эти театральные жесты: однажды в волнении он стал рвать на себе волосы, бил себя кулаками в грудь (роковое сходство с человекообразной обезьяной, особенно когда сквозь расстегнутый ворот рубашки пробивалась ярко-рыжая поросль). Франциска любила слушать, как он клянет Кёппеля, этих идиотов из отдела областного планирования, старых дураков из Академии архитектуры и, наконец, окаянный строительный комбинат, это государство в государстве, абсолютную монархию, где архитекторы разве что шуты и паяцы… Такие порывы ветра в застойном, вонючем воздухе освежали — в основном самого Ковальского, которого никто не видел раздраженным или подавленным, — во всяком случае, больше, чем смирение Граббе и наплевательство Язваука. Этот вечный дебошир Ковальский был бы смешон, если бы не его серьезность в работе и не его упорство: он прошибал головой стену, никогда не думая о подрыве авторитетов, хитрости, и ловкие маневры были ему чужды — он просто шел на приступ с налитыми кровью глазами, наклонив голову, как бык, до крови расшибался, но не отступал, нет такой стены, которая рано или поздно не рухнет…

Итак, на следующий день этот инцидент: Шафхойтлин остановился в дверях и зажмурился, как от яркого света, он готов был накинуться на Язваука, если бы Франциска не обернулась к нему, как к новому врагу, фыркая и заикаясь:

— У Ре-регера эт-того б-быть не м-могло…

Шафхойтлин крутанул своей короткой шеей.

— Что здесь происходит? — спросил он.

И эти двое, пунцово-красные, в один голос ответили:

— Ничего.

От внезапной детонации задрожали оконные стекла. Шафхойтлин пошевелил губами — вой заглушал его голос — и весь сжался, несмотря на многолетнюю привычку, несмотря на сотни раз повторявшуюся в бараке ворчливую шуточку: «На бреющем полете они нам еще крышу, чего доброго, сбреют…» Франциска побелела. Свист «мессера», прорезавшего воздух, больно полоснул ее по ушам, морозом пробежал по коже. Шафхойтлин кивнул головой, и Язваук прошел за ним к двери, чересчур небрежно, виляя бедрами, как сутенер, но все же предусмотрительно описал дугу вокруг Шафхойтлина, который, не взглянув на Франциску, со всего маху хлопнул дверью.

Ей не хотелось слышать его голос за дощатой стеной — медленный поток слов, упреков, предупреждений сквозь зубы, серые рыбьи глаза устремлены на Язваука, — и она открыла окно, стекла плясали в рамах. Она столкнула чашку, стоявшую на подоконнике, дешевка, массовое производство. Этого только не хватало… все у меня идет вкривь и вкось… Она присела на корточки, чтобы собрать осколки, да так и застыла, внезапно ослабев от тоски по дому, и впервые без протеста отдалась ощущению, что она чужая и одинокая в городе, где ее гнетут бессмысленные ряды домов, блекло-желтые облака, запах серы, гонимый по улицам западным ветром, и вой сирены по ночам.

Вскоре вернулся Язваук, развязный от смущения, этот друг всех и каждого был опечален своей незадачей — увидеть себя отвергнутым, нелюбимым; его испытанное обаяние оказалось бессильным против суровости Шафхойтлина. Медный лоб, Язваук ожидал мужского разговора, «нам надо объясниться…». Ничего подобного. Непримиримость начальника напугала его больше, чем вопли Франциски, — в этом поражении его утешала мысль, что она ненормальная, в лучшем случае, «закомплексованная»… разведенная жена… впрочем, насколько он помнит, ее стрижка, ее мужские руки всегда казались ему подозрительными…

Франциска, стоя у окна, обернулась и вздернула нос:

— Я разбила вашу чашку.

— О, ради бога, если вам это доставило удовольствие…

Он выбросил осколки в окно, на усыпанную битыми бутылками и сигаретными коробками дорожку, отделявшую бараки от кладбища. Потом сел за стол напротив Франциски и, автоматически повернув голову в профиль, сказал:

— Честное слово, мне очень жаль.

— Мне тоже, — ответила Франциска.

Потом он заваривал кофе. С мрачной педантичностью старого провизора колдовал над стеклянной колбой, где бурлила вода, засыпал туда ровно пять ложек кофе, одну ложку какао, щепотку ванилина, несколько крупинок соли и снял пену, накипевшую в горлышке колбы. Франциска напряженно наблюдала за ним, высунув кончик языка. Язваук налил ей кофе, а сам отпил из колбы, обжег рот и смотрел на Франциску влажными черными глазами страдальца.

— Ладно уж, я вижу вашу жертву, — сказала она. Клоун. На него нельзя сердиться… — Только прошу вас без шутовства… Нет, правда, Язваук, это пошло… когда я вам толкую о преимуществах разработки жилы…

— Всю жизнь мечтал о разработке жилы, — сказал Язваук, вновь обретший непосредственность счастливого молодого человека, — но в данном случае, прошу прощения, я больше был занят вашими преимуществами…

Франциска склонилась над чертежами и спросила тихо, сквозь зубы:

— Почему вы не стали дизайнером?

Язваук ничего не ответил, и несколько минут она слышала только потрескивание плитки, которая, остывая, становилась черно-красной, и тягучий стук капели за окном… она чувствовала его взгляд, точный и осязаемый, как прикосновение пальца, он ее нервировал, и она нащупала под твердой желтой бумагой пачку сигарет.

— Мы квиты, — сказала она.

Язваук встал, обошел вокруг стола и подал ей зажигалку с монограммой: размашистый и высоко вздернутый хвостик «Я» огибал «М», что значило Мориц. Запястье в белом нейлоновом манжете и тыльная сторона ладони были загорелыми, а ладонь розовой, как у мулата, и розовым же отливали ногти, выпуклые, отполированные, овально подстриженные, — этот денди делает маникюр.

— Значит, мы квиты, — медленно проговорил Язваук.

— Мне очень жаль, это был удар ниже пояса.

— И к тому же прицельный.

— Ну хорошо, пусть прицельный.

— Вы считаете, — сказал Язваук без улыбки, — вы считаете, что у меня нет в работе своего лица… Я верно вас понял?

— Вы прекрасно меня поняли. Войдите, — сказала она Гертруде, которая, даже не постучавшись, просунула в дверь свой огромный лоб с пуделиными кудерьками и переводила взгляд с Франциски на Язваука, прислонившегося к столу. Язваук пожал плечами, сунул руки в карманы и вразвалочку пошел к своему месту. Гертруда проводила его глазами, молча, все понимая и злясь, она была довольна его досадой: пусть понервничает, золотой мальчик, и, уже скрывшись за дверью, гаркнула:

— Фрау Линкерханд, к шефу!

— Слушаюсь! — ответила Франциска, но осталась сидеть, поставила локти на стол, подперла руками подбородок и смотрела на Язваука. Он чуть-чуть переменился в лице, как-то обмяк, освободившись от обязанности нравиться: помятая кожа, расплывшиеся губы и взгляд, какой иногда бывает у мужчин в трамвае по вечерам, устало или рассеянно устремленный в одну точку на запотевшем стекле, по которому как бы стекает свет. (Маршрут и остановки уже часть их физического бытия.) Держась рукой за кожаную петлю, они качаются как маятник, эти неопределенные четверть часа между заводскими воротами и дверью квартиры, работой и ужином, слегка подгибают колени, когда их бросает на повороте, смотрят и не видят, как бежит за окнами реклама — красная, белая, зеленая, они в пути, и только… Она застала его врасплох, и он тут же отвел взгляд.

— Долго вы собираетесь пробыть в Нейштадте? — спросил он.

— Я? Наверно, с год…

— А не боитесь застрять?

— Нет, — отвечала она с улыбкой. Язваук тоже улыбнулся, как всегда юношески мило, и сказал:

— Я здесь четыре года.

— Довольно долго для Нейштадта.

— Здесь или еще где… Я не честолюбив, — отвечал он, дохнул себе на ногти и потер их о рукав пиджака. — У меня нет своего лица, к счастью для меня и для Нейштадта… Четыре года назад мы выбросили лозунг, прекрасная коллега: «Страна смотрит на нас, отважных создателей социалистического города…» — мощная кампания моралистов во главе с профессором Панкрацем… — Он поднес руку к свету, растопырил, потом снова сжал пальцы и подул на свои блестящие как зеркало ногти. — Эту руку пожимал председатель Совета Министров… а сегодня… — добавил он и принялся полировать ногти на левой руке, — сегодня мы passé[29], моралисты смылись, великий Панкрац осчастливил другие края, а наземный персонал еще делает грязную работу, восстанавливает город… Может, хватит?

— Продолжайте, — сказала Франциска, она сидела вся красная, несмотря на его простодушную и приветливую мину.

Язваук пожал плечами.

— Нет больше никаких председателей Совета Министров. Каждые три месяца — делегация, Всеобщая конфедерация труда, или представители лейбористской партии, или что-нибудь в этом роде… Все миновало, и приемы в «Голубе мира» тоже. Ландауер — это совсем другой стиль, всегда джентльмен, несколько бутылок шампанского для него ничего не значили. Вот и все. Клянусь вам, мне не в чем признаваться. Я доволен, ей-богу… Начальство приходит и уходит, а Язваук остается… Бьюсь об заклад, что Шафхойтлин самое позднее через год даст тягу. Если его еще раньше не хватит удар оттого, что ему придется пригласить на чашку кофе трех французов да еще переводчика. — Язваук увлекся сплетнями о Шафхойтлине, скряге и карьеристе, о его бухгалтерской расчетливости… Он болтал, острил, преувеличивал, образом, вернее, карикатурой человека, который нагибается за каждым гвоздем и считает конторские скрепки, заслоняя свой собственный образ, вспотевшего Язваука, покорного взгляду серых глаз, жмущегося к дверному косяку в животном страхе насилия… (Неприятный осадок, оставшийся от детской боязни потасовок, игр на школьном дворе с мячом, больно ударяющим в грудь или в ногу, от грубых шуток однокашников, которые сталкивали его в бассейн со скользкого трамплина, прыгали ему на плечи, а он, ничего не видя, задыхаясь, широко открывал рот и глотал зеленую, тепловатую, пахнущую хлоркой воду.)

Франциска сидела как на иголках, бог весть почему страдая от этих злых анекдотов, а когда Язваук дошел до семейной жизни и жены Шафхойтлина, она перебила его:

— Довольно, Шафхойтлин в подштанниках меня не интересует.

В этот миг раздалось стремительное дребезжание церковного колокола. Они вскочили и бросились к окну.

— Новый сосед, — произнес Язваук.

— Еще один из рода Кубитц, или Книхалла, или Пржевозник, — подхватила Франциска, — в последнее тысячелетие здесь существуют только три семейства, которым ставят памятники.

— Вы забываете прославленный род Язвауков. Один мой дядя был королем сорбов или по крайней мере мог бы им стать.

Зимнее солнце зажгло дымное пламя в красных и синих стеклах пыльных стрельчатых окон часовни. Франциска и Язваук плечом к плечу стояли возле узкого окна и слушали фисгармонию, игравшую в часовне. Она вступила тихо, на высоких нотах, потом послышались звуки свирели и, лишь наметив мотив хорала, затихли. А между елок и голых кустов виднелись кресты, деревянные обелиски с красной звездой и похоронная процессия — старики, прижимающие к груди цилиндры, старухи, маленькие, сгорбленные, они, как вороны, семенили по снегу в своих черных платках, казались робкими и нерешительными, наверное, ждали пастора, и ожили, лишь когда к флейтам присоединился низкий голос органа и, подхватив простенькую благочестивую мелодию, понес ее: «Иди же об руку со мной», мужчины смотрели в землю или на свои тяжелые черные парадные башмаки, а женщины засуетились, встали в определенном порядке и покорно последовали, каждая за своим мужем, на расстоянии одного шага. Франциска вздохнула:

— Хотели бы вы дожить до таких лет?

— Ну, не знаю, — отвечал Язваук. — Быть таким дряхлым старикашкой с палочкой? Вы помните этот анекдот? В парке на скамейке сидят три старика, мимо проходит красивая девушка, один говорит: да, да, я что-то смутно припоминаю — маленькая прелестная грудь… А второй: да, и еще очаровательная круглая попочка… А самый старый сидит, думает, думает и наконец произносит, покачивая головой: но ведь там еще что-то было… А вы хотели бы?

— Courte et bonne, как говорила моя бабушка: недолго и счастливо…

— Треплетесь. Насколько я вас знаю, вам охота дожить до восьмидесяти и чтоб вас торжественно похоронили на кладбище у церкви святой Доротеи.

Три удара кулаком в дощатую стенку заставили Франциску поторопиться. Она скорчила гримасу.

— Тоска?

— Смертная. Сначала он хоть был разгневанный благородный отец, вроде Галотти: я думаю, он ждет, что я буду просить вашей руки, дабы восстановить вашу честь, — сказал Язваук с радостной забывчивостью, а столь же забывчивая Франциска захлопала в ладоши и расхохоталась как сумасшедшая.

Через четверть часа она вернулась из кабинета Шафхойтлина белая как мел, взбешенная, кусала губы и ходила взад-вперед по комнате, засунув большие пальцы за кушак и стуча каблуками сапог.

— Ах, нет, о вас ни слова… Чисто служебный разговор. Он, видите ли, меня хвалил… то есть я так полагаю… странная манера хвалить… Обаяния у него не больше, чем у компьютера… Прилежная Франциска получила пятерку за контрольную работу. Представьте себе, Язваук, я блестящий теоретик. Без шуток. Или вы когда-нибудь слышали, чтобы этот истукан шутил? Он, разумеется, до мозга костей практик, со всем присущим этим чертовым реалистам высокомерием… Знаете, эти стреляные воробьи, которые лет десять не заглядывали ни в одну книгу, раздражают меня не меньше, чем глупые бабы, которые кокетничают тем, что знают в математике только четыре действия. Я была первой по математике, и, насколько я знаю, моя женственность от этого не пострадала, и Рильке я люблю, и вообще… — Она остановилась перед Язвауком, он, фыркая, прикрывал рукой рот и усики, и сказала задумчиво: — Зачем, скажите на милость, он держит на шкафу эту кошмарную маску черта? Может, он иногда ее надевает?

— Нет, впрочем, не знаю, — задыхаясь, пробормотал Язваук.

— Но ему бы следовало это делать. Она придавала бы ему что-то человеческое, когда он начинает произносить свои абсолютно автоматические сентенции: «Строительство города — это, по сути, только еще организационный процесс… Я полагаю, что принятое решение есть решение оптимальное…» А я полагаю, что эта тупость есть тупость совершеннейшая…

Язваук приложил палец к губам и глазами указал на стену.

— Умоляю вас, на два тона ниже. А что он должен говорить? Ему же просто-напросто нечего сказать. Ведь мы всего лишь аппендикс плановой комиссии.

Наконец, уже у своего стола, ученица Регера в последнем драматическом порыве вскинула руки и пронзительно крикнула:

— Они заставляют нас заживо покрываться плесенью!

Они делали эту работу до конца декабря. Франциска составляла описания домов, намеченных под снос, трехсотлетних подагрических каменных стен под шиферными крышами, глубоко ушедших в землю, липко блестящих под дождем, как шляпки грибов, с водосточными желобами, поросшими мхом, где обитала воробьиная чернь. Во дворах размером с купальную простыню к стенам лепились деревянные уборные, сарайчики и крольчатники. Липы своими корнями взломали асфальт, а весной сирень отбрасывала лиловые тени на дворы, эти танцплощадки для крыс. Закопченные пороги и пустые окна мастерских кузнеца, каретника, токаря по дереву, насекальщика… кирпичная кладка здания — покинутого, как и мастерские, — которое один мыловар назвал «фабрикой»… перекрашенный желтый щипец, под слоем новой краски — по-прежнему черные, прочные, старомодные, издалека видные буквы рекламы берлинской «Моргенпост».

Неопрятная поэзия, переулки для маленьких, низкорослых людишек, сырые, темные подворотни, из которых пахло гнилью, здесь в послеобеденные часы, прислонясь к стене, исполосованной солнцем, стоят женщины в застиранных передниках, скрестив под грудью руки, а бродячие худущие кошки трутся о каменные столбики с железными кольцами. Тупики, горбатые мостовые и фантастические закоулки были объектом ненависти планировщиков транспортного отдела. Автокран или тяжелый грузовик, попав однажды в эту кишечную петлю, застревал там, перегораживая мостовую и тротуар.

У булочников и мясников в старой части города дела шли бойко, как никогда прежде, в их лавки тянулись и приезжие и переселенцы из деревень и маленьких городишек, они все вдруг с пренебрежением отнеслись к супермаркетам, кассовым автоматам и проволочным корзинкам, к фабричному хлебу, к пирожкам с конвейера и к мясу с мясокомбинатов… А здесь, даже вдали от родного дома, пахло свежими обсыпными пирожными, хлебом из печи, которую топят хворостом. Увенчанная зеленью петрушки свиная голова в витрине мясной лавки, белый и голубой кафель, жареная колбаса и салями, как сталактиты, свисают с потолка, прославляя умелых мастеров и гарантируя солидность…

Франциска подписывала смертные приговоры, ее не трогала романтика без канализации. После работы, убегая от бараков, кладбища и ангела Аристида, она бродила по захудалому кварталу, три раза звонила в колокольчик в виде виноградной грозди у дверей кондитерской Войски и покупала целый кулек теплых пышек, которые уписывала тут же на улице. Бедная кондитерша, она спокойно снимала с противня пышки, ничего не подозревая о грядущей эре динамита. Франциска без сожаления взирала на камни, приговоренные ею к смерти, ведь никакие воспоминания не связывали ее с этими закоулками, и она могла целиком предаться радости архитектора, взрывающего рухлядь минувших столетий, приманку туристов, трущобы, не облагороженные даже своей древностью.

Дома теснились вокруг замка и вдоль заболоченного крепостного рва. Замок, или крепость, серый, скромный, как бы половинка замка — один боковой флигель, одна башня, слева, а справа, где стена отвесно спускается к крепостному рву, лишь на высоте третьего этажа — окна, вернее, бойницы, близко посаженные недоверчивые глаза. Какой-то только о войне помышляющий строитель с презрением отверг любые украшения, кроме высеченного из камня герба над воротами и деревянного эркера, из которого открывается вид на замковый двор и буковую аллею, темно-красный туннель в летнее время. Парк давно занят под огороды и козьи выгоны, а в ледяных, пахнущих пылью и плесенью комнатах замка стоят конторские шкафы налогового управления, окружного суда и поземельной комиссии.

С начала века первый этаж использовался как тюрьма, но два или три года назад директор музея Кубитц — художник, краевед, подвижный человечек, всегда в берете и с шарфом вокруг шеи — велел сломать стены камер и низкие потолки, и миру вдруг явился прекраснейший крестовый свод. Франциска встретила Кубитца в кабинете шефа: он, казалось, был уязвлен тем, что новая архитекторша уже две недели в Нейштадте, а еще не видела его зала. Франциска приняла его приглашение только из вежливости, ожидая увидеть обычное провинциальное чудо, волнующее только краеведа и верного сына города. Но, увидев отреставрированный, сверкающий белизной зал, всплеснула руками. Он был небольшой, но совершенных пропорций, и края свода опускались так низко, что, казалось, охраняя, обнимают пространство.

— Какое чувство меры, — сказала Франциска, — старики умели строить.

Кубитцу хотелось услышать приговор специалистки, и она сказала, что относит это к началу тринадцатого века. Кубитц, несколько расстроенный, попытался выторговать у нее еще хотя бы столетие, но в результате после долгих препирательств вынужден был удовольствоваться концом двенадцатого века, на большее она не соглашалась ни под каким видом, а он не мог сослаться на документы, у него вообще не было никаких сведений о замке и его хозяевах, а некоторые существующие легенды, овеянные сказочным туманом, внушали добросовестному историку одни только подозрения.

И все-таки он мог показать комнату в башне, где ночевал бежавший из России Наполеон… Скрип полозьев и звон колокольчиков, слуги с фонарями светят маленькому императору, покуда он поднимается по лестнице в башню, каждому знакомо это жирное белое лицо, прядь волос под треуголкой… император совсем один, лишь в сопровождении адъютанта. Хорошо ли спится ему в эту ночь на пограничной прусской земле? Известно одно: он спит спокойно, добрые нейштадтские бюргеры выставили охрану для беглеца. На следующее утро он отбыл…

— Вы только подумайте, — сказал Кубитц, — если бы они его арестовали, мировая история приняла бы совсем другой оборот. Между нами говоря, Нейштадт всегда был захолустьем, и, пока слухи о разгроме под Москвой и на Березине докатились сюда, Наполеон с новым войском был уже на пути в Пруссию… Они были неповоротливыми людьми, эти нейштадтцы: через год после революции сорок восьмого года их газета соизволила сообщить, что в Берлине имели место беспорядки…

Франциска рассмеялась, когда Кубитц показал ей пожелтевший, истершийся на сгибах газетный листок января 1849 года…

— Бедная графиня, — сказала она, — монастырь наверняка был бы привлекательнее Нейштадта.

В 1700 году замок был местом жительства, или, вернее, ссылки, некой графини Л. Так немилостиво простился со своей фавориткой курфюрст Саксонский. Франциска долго разглядывала портрет изысканной дамы, ее старательно сложенные сердечком губы, нитки жемчуга в пудреных волосах, декольте, почти полностью открывавшее грудь, и узкие черные глаза, дикость и ум которых не удалось скрыть, замазать придворному живописцу. Да, эта дама была себе на уме… Безумная особа… только подумать, здесь, в пограничной дыре, среди полей и лесов, волчий вой в зимние ночи, ремесленники и хлебопашцы, исполненные ожесточенного смирения, говорящие на чужом языке…

В чем были ее прегрешения — увядшая кожа или неумеренные посягательства на государственную казну? — но она была жестоко покарана… может быть, слишком туго затянутая в корсет, она упала в обморок, когда невежа в шелковых штанах до колен сообщил ей: «Мадам, король дозволяет вам возвратиться в Нейштадт…» Нет, она не падала в обморок, сказала себе Франциска, смущенная этими глазами, дико и высокомерно смотревшими на нее, и я скорее поверю, что она проявляла слишком живой интерес к политике, была в заговоре против своего коронованного любовника…

Предыдущая главаГлава 7 из 16Следующая глава