К книге
Франциска Линкерханд14
94%
14
15

Письмо шуршит у меня в кармане, я ношу с собой письмо Шафхойтлина, его приманку, его вексель на будущее города, я видела Манеженплатц, взрытую гусеницами машин, ограждение строительной площадки, возводимые фундаменты, бараки для строителей, занятых на подземных работах, жилые вагончики, над которыми вился дымок. Шафхойтлина я не видела: в пять часов утра…

Не спрашивай, почему я послушалась Юла Бриннера. Вчера вечером на Лагерштрассе… Осенний дождь, мы шлепаем в резиновых сапогах. Садись. Куда? Он смеялся над моими протестами — я барабанила кулаками по его кожаной спине, — размахивал шляпой, дождь хлестал по его голому черепу. Спрыгни попробуй! Дьявольская гонка по лесам, ямам с песком, выбоинам, корням деревьев, скользкому шоссе, несколько километров по автостраде, через предместье, мимо крестьянских домиков, груды кирпичей, бензоколонки, синевато-зеленого забора казармы, первая остановка, рельсы трамвая, переулки, улицы окружного центра, рыночная площадь, фонтан, рябина, универмаг, остановка под мигающими неоновыми буквами «Лолита-бар»: лучший дом на площади, говорит Юл Бриннер, но здесь необходимо быть при галстуке, говорю я перед запертой дверью и надменной вывеской, среди толпы, собравшейся на тротуаре, между нарядными, пышно разодетыми дамами и господами, в зеленоватом неоновом свете они ждут, ворчат, в то время как Юл Бриннер стучит и ему открывает человек во фраке с безукоризненным пробором… Начальник объекта? Швейцар «Уфа-фильм», если это не сам лорд, встречает парня в сапогах, как графа из соседнего поместья. На тротуаре бунт, неслыханно, почему ему можно, и в таком виде… казалось, это возмущает их больше всего: в таком виде! И фрак вежливо кланяется.

— Господа, — говорит он, — если бы вы выпили у нас столько бутылок сельтерской воды, сколько этот господин шампанского, вас впустили бы даже в кальсонах. — Он запер дверь, без улыбки, но по тому, как он подал Юлу Бриннеру руку, я поняла, что он впустил бы его и в том случае, если бы тот вместо шампанского пил одну сельтерскую воду, а мой начальник строительства говорил ему: «Франц» и «ты».

— Франц, — сказал он, — сперва водки для этой чопорной дамы. — После третьей рюмки я позабыла обо всем: с Юлом Бриннером ты можешь идти в деревенскую харчевню, и в самый фешенебельный ночной бар, и рядом с тобой всегда будет один и тот же человек, отнюдь не пытающийся играть какую-то роль, и там, где он находится, там его место, все равно на чем он сидит, на деревянном стуле или на обтянутом розовой кожей табурете на высоких ножках.

Франц колдовал за буфетной стойкой, теперь, в белой куртке, был весьма учтив, ни к чему не прислушивался и слышал клятвы, обвинения, исповеди с терпением, свойственным барменам и водителям такси, а когда люди танцевали, он стоял возле нас, склонив над бокалами с соломинками и столовым серебром свой неизменно ровный пробор, джаз громко играл, и в этом гуле они вдвоем говорили, кричали, перекрикивая друг друга: о комодах и каминных часах, ренессансе и барокко, церковных скамьях, Людовике Шестнадцатом, рисовали на салфетках ножки стульев, замки́, орнаменты, дверные ручки, расписывали свою добычу, трофеи, обнаруженные на чердаках домов, в крестьянских дворах, охотничьих домиках и домах для престарелых, в заброшенных сараях: зачем? — подумала я, зачем строитель, перелетная птица, коллекционирует мебель, обзаводится имуществом, все это предполагает оседлый образ жизни… Позднее, когда мы мешали шампанское с пивом, конечно, это должно было произойти, варварская смесь, где-то позднее Юл Бриннер ткнул большим пальцем через плечо в неопределенном направлении.

— Тут у меня квартира, — сказал он. — Жены нет. Мебель. — А я подумала, и этот туда же, его здорово разобрало, хмель в голову ударил. Семейная история, очень доверительно, и ожидала, заранее тоскуя, очередной легенды об одиночестве: «такова-жизнь-c’est-la-vie»… он усмехнулся, посмотрел на меня светло-водянистыми, ясными глазами, не пьяный, не опьяненный предстоящим признанием, не было израненного сердца… под кожаной курткой.

— Ты ведь это хотела знать, — сказал он, — жены нет.

В три часа ночи он бросил на стойку крупную купюру, Франц спросил, нужно ли такси, просто для проформы, все-таки молодая дама… спасибо, мы верхом, сказал Юл Бриннер и одну из исписанных каракулями салфеток положил на денежную купюру, странно, что я не смеюсь, Франц, старина, те в Дрездене надули тебя, addio.

Дождь перестал, морозный воздух, окоченевшими пальцами я держалась за пояс, уснула, в испуге проснулась, пахло серой, ветер доносил запах гнили, в предрассветных сумерках все выглядело блеклым, мне снились магистрали. Манеженплатц без следа арены, опилок, разорванных билетов, колеса вязли в песке, я сползала с седла, зацепилась за кожаный локоть, вместо живой изгороди из крапивы увидела забор строительной площадки, желтые автобусы, подвозящие рабочих очередной смены на близкой, совсем не в сновидениях виденной магистрали.

Вот мы и дома, сказал он. Нет, уже нет. А он, беззаботно: но должно быть, снова будет, держу пари? Пари ты уже проиграл, сказала я, а он высоко поднял меня, совершенно неожиданно, решительным и быстрым движением подхватив меня под мышки, и сказал: а по-моему, выиграл — и поставил меня на ноги, вот и твой дом, а если я тебя силой, жаль, что нет закона запрета влюбляться по уши и срока как за дезертирство… при этом он сидел в седле, скрестив руки, полный наглой уверенности от носка сапога до белой полосы под сдвинутой на затылок шляпой над загорелым лбом, ни малейшего следа пьяной ночи, в то время как я… Похмелье? Растерянность от неожиданного возвращения? Нахлынувшая тоска по дому? Я чувствовала себя усталой, чрезмерно раздраженной, раздраженной его уверенностью, и начала кричать, годами я мучилась, кричала я, годами надеялась, строила планы, спорила, зачем? Чего я добилась? Три гаража смяла гусеницами, оформила одну витрину, которую на другой же день разбили вдребезги, несколько удачных фасадов, бетонных орнаментов, незавершенная работа, здание клуба еще на бумаге, великолепный баланс, да что ты понимаешь в этом, ты, со своей кожаной шкурой…

Кожаная шкура, сказал он, ясно, даже слоновая шкура, тогда как ты, можно сказать, без кожи, девица высокого полета, чувствительная, слишком много читала Шиллера: идеалы, произнес он по складам. Взор обращен в заоблачные выси, а ноги спотыкаются о камни, зови их буднями, зови их нормами, законами… Я, я всегда одной ногой в тюрьме, но там, где строю я, дело идет, ибо я обхожу законы, и я должен их обходить, если они сдерживают, если препятствуют делу, ничего не попишешь, профессиональный риск, стройка идет, а я сижу, дешевая острота, знаю, и смотрю я на тебя, а ты ведь ее не видишь: диалектику, умница моя, диалектику революционных процессов… И так далее, говорит, говорит, сверху вниз, с высоты своего седла… К черту твою диалектику, кричу я, и не сиди здесь как герой вестерна, и не будь так уж уверен, что ты можешь за меня устроить мою жизнь, силой или болтовней. Почему ты вмешиваешься, пытаешься все переделывать на свой лад, считаешь себя вправе выбирать за меня?

Не из личных интересов, говорит он, все еще сверху вниз, но уже не в прежней наглой позе. Небо окрасилось бледной голубизной, туманно-белые столбы дыма застыли в холодном воздухе, человек в нижней рубашке и тиковых брюках потягивался у дверей жилого вагона, вальс Мюзетты, сигналы точного времени, в многоэтажном доме погас свет, за тем окном на седьмом этаже, третьем слева, в той комнате, которую я обставляла, но в которой уже давно обитает другой… книжная полка до потолка из стали и простых досок; кресло-качалка; своя пишущая машинка, горы журналов; подпаленный абажур, надетый на большую круглую бутылку от вина; диван-кровать, на котором мы обнимали друг друга, а в это время непрестанно мерцал зеленый огонек радиоприемника, и параллельно нашим диалогам звучал натренированный голос диктора; резная рама, дубовые листья, раньше окружавшие подобно венку портрет Зигрид, а позднее мою фотографию; два плюшевых зверька, купленные на ярмарке кошки с глазами-бусинками, стоящие вплотную одна к другой, а когда мы были в ссоре, ты поворачивал их, и они стояли прислонившись друг к другу плюшевыми спинками — серой и черной…

Половина шестого, в этот час кряхтит Ковальский, почесывает мохнатую грудь, бредет на кухню, я могла бы представить себе, что он варит кофе, печет булочки для своей жены, которая еще спит, ее белые волосы раскинуты на белой подушке… в этот час Шафхойтлин стирает с затылка мыльную пену, проверяет содержимое портфеля, заворачивает в пергамент бутерброды (с ливерной колбасой от уленхорстского мясника), окидывает взглядом осенние астры, принимает парад придорожных кустов… вот в автобус, везущий очередную смену, втискивается маленькая, проворная, как белка, фрау Борнеманн, она знает всех на свете, болтает со всеми на свете, не лезет за словом в карман, ругает мужчин, своего мужа, который дома пальцем не пошевельнет, расхлябанных парней из своей бригады крановщиков, выкидывающих с ней всякие номера, потому что она работает на кране, строго соблюдая инструкции, ругает своих сыновей, старшего, у которого снова нелады с полицией, но он ничего такого себе не позволит, чужие мотоциклы, притом такой способный, посмотрели бы его гравюры на линолеуме, и младшего, у которого одни четверки, эти домашние задания, она должна была бы, но не может ему помочь, работает в разные смены, потом курсы… ругается она сочно, на саксонском диалекте, с удовольствием: снится ли ей еще сон, преследовавший ее годами, из ночи в ночь? — она пытается взлететь, взвивается вверх, запутывается в проволоке, тросах, сетях и падает, падает…

Если бы они мне встретились в эти полчаса на преобразившейся Манеженплатц, реальные, живые — мои коллеги, Шафхойтлин, эта Борнеманн, лужицкий принц Язваук, продавщица книжного магазина, помнишь ее? — крупная блондинка, которая могла говорить только шепотом, какая-то болезнь гортани, морковно-рыжая билетерша из кино, комендант, продавщица, всегда оставлявшая мне кусок бауценского пирога с маком, с тех пор как я на том собрании — даже цыганского типа женщина, работающая на строительстве рельсового пути, даже инженер, терзавший меня духовой музыкой — марш Радецкого и богемская полька… если бы они… возможно, я побежала бы к нашим баракам на кладбище, замерзшая, без чемодана, портфеля, бумаг, постучалась бы в знакомую дверь, незнакомая секретарша на месте Гертруды, в комнату, для меня родную, как многоэтажный дом и магистраль, с педантично прибранным столом, маской черта с оскаленными клыками на шкафу, большой картой на стене, где когда-то в центре было белое пятно, а теперь начерчены дуги, линии и разные геометрические фигуры… но мне никто не встретился, и я осталась одна с моим начальником строительства, который со знанием дела осматривал котлован, фундамент, сплетение арматуры, а затем меня, словно я была предметом, частью этой стройплощадки: не из личного интереса, повторил он, в случае если ты это себе вообразила. Ты не мой тип.

А если, сказала я, а он в ответ: Док, я знаю. Тот, что бросает тебя в вереск… Ну хорошо. Большая Любовь, понимаю, это тебе свойственно: любовь к приключениям, к искателям приключений, тебе это импонирует, аутсайдер — или тот, кто себя за такого выдает.

Я ничего не ответила, села сзади, и он сделал медленный круг по площади, открой глаза, сказал он, как бы желая еще раз продемонстрировать мне этот ландшафт из камня и стали, организованный хаос, веря в то, что за этим загадочным, зашифрованным текстом, ничего не говорящим непосвященному, я увижу готовые здания, радующие глаз пропорции, возведенные дома, лестницы, но к этому добавил, хотя из-за треска мотоцикла его слова были едва слышны:

— Твой искатель приключений жалок, на самом деле он ведь просто мечтает о возвращении к героической жизни обывателя.

Мы едем обратно, безмятежное голубое утро, луга, покрытые инеем, мост, на котором тогда с Шафхойтлином… я обернулась, жилые кварталы, ну и что? Город как десяток других новых городов: бетонная дорога, часовня (он выбрал эту дорогу, словно нет трех других, выходящих на шоссе городских улиц, откуда он знает, что я каждый день шла этим путем?), зонты сосен, голые березы… а один раз он протянул руку через плечо, и его холодная рука согрелась на моем холодном лице…

Безмолвное прощание на Лагерштрассе. Начальник строительства торопится, утренняя смена уже заступила. Док направляет свой бульдозер на южный склон, козырек спереди опущен, но за ветровым стеклом я еще могу разглядеть тебя, сигарета в уголке рта, серебристо-серый галстук, твое сосредоточенное лицо, когда ты подъезжаешь к нужному месту, неуклюже, рывками двигаются цепи, стальной трос напрягается, кирпичная стенка надламывается, пыль от штукатурки вздымается тучей…

Франциска кивнула ему. Довольно. Ребятишки пляшут вокруг развалин гаража. Вы за это заплатите, фрейлейн, сказал старьевщик и захлопнул дверцу своей «татры».

Анархизм, самоуправство, дикий поступок, сказал Шафхойтлин, положив загорелую за время отпуска руку на три письма с жалобами. Вы злоупотребили моим доверием.

Но разве вы согласились бы принять в этом участие? — спросила Франциска, и он указал на дверь, отвернув в сторону лицо, свое лицо начальника, на котором выступила усмешка старого бродяги.

Франциска кинулась к своему сообщнику и от удовольствия укусила его в обнаженное плечо.

— Все сошло хорошо… Все будет хорошо… Ага, мы наведем порядок! Старик в отпускном настроении… Бен! О чем ты думаешь, Бен? — Он уставился в августовское небо. — В отпуск я хочу поехать с тобой к морю. Сколько еще осталось? Постой, сегодня шестое… Две недели… — Она в раздумье нахмурилась: — Шестое августа… какой-то праздник? День рождения? Забыла…

Она лежала на траве, широко раскинув руки. Пахло грибами и сухими сосновыми иглами и шкурой козлоногого бога, подумала она. Серая куропатка семенила по жнивью между хижинами, крытыми соломой. Звон колокола на сельской церкви.

…в восемь пятнадцать утра шестого августа 1945 года была сброшена первая в истории всех войн атомная бомба на Хиросиму, город на западе Японии, с населением около 450 тысяч человек. Это был понедельник, и люди как раз шли на работу. Бомба была сброшена американским бомбардировщиком В-29 с высоты примерно 7200 метров. Самолет удалился, развив максимальную скорость, в то время как бомба, укрепленная на парашюте, медленно опускалась вниз. Она взорвалась над центром города на высоте около 660 метров. В течение нескольких секунд взрывной волной было разрушено 60 процентов города. Тысячи людей убиты воздушной волной ядерного взрыва или раздавлены рухнувшими зданиями. Многие другие погибли от ожогов, от пламени, от сильнейшего излучения огненного шара, образовавшегося в результате взрыва бомбы, ибо температура огненного шара была выше температуры солнца. Другие тысячи людей подверглись радиоактивному облучению и в течение нескольких дней умерли от лучевой болезни.

От взрыва бомбы в Хиросиме около 100 тысяч человек были убиты на месте и еще 100 тысяч человек получили тяжелые ранения (Лайнус Полинг, «Жизнь или смерть — атомный век»).

Колокол святой Анны, благовест всех церквей, ребенок прыгает через одиночный окоп.

— Это мир, — сказал мой отец, и снял очки тем благоговейным жестом, ближе, о господи, к тебе, каким он обычно снимал цилиндр перед церковным порталом.

Она пригнула к глазам ветку можжевельника.

— Двадцать лет я представляла себе картину мира… Вишневые деревья. Бен… С сегодняшнего дня это, возможно, опушка леса, вереск, скошенное поле… Зачем путешествовать? Остаться здесь, лежать в траве, ты подставишь мне плечо, мы будем смотреть в небо и делать из облаков корабли, лебедей, драконов… Скажи что-нибудь, Бен.

Ни один спасительный компромисс не пришел ему в голову за последние две недели, напрасная мена — подробная исповедь за признание.

— Мы едем в Несебыр, — сказал он.

Уже поздно взять назад это «мы»; он закрыл рукой глаза, чтобы защитить себя от этого беззащитного лица.

— Пожалуйста, без сцен, — сказал он резко, — я обещал ей, мы договорились еще несколько месяцев назад, задолго до того… итак, последнее путешествие, нет, не сентиментальный вояж, просто давно задуманная поездка, гостиница, билеты на самолет…

— С кем угодно, — сказала Франциска, — с кем угодно.

Она встала и тщательно счистила с платья сосновые иглы и травинки.

— Франц, — сказал он.

Она скрылась за темными очками, склонилась над мотоциклетным зеркалом и расчесывала волосы.

— Ну? — сказала она через плечо, он встал, потом опустился на колени и обнял ее ноги:

— Франциска, прошу тебя… Я не думал, что ты это так воспримешь…

Ее лицо мгновенно изменилось, стало диким, свирепым, губы скривились в беззвучном смехе, в безгласном крике, обнажились острые клычки. Она подавилась словами, умолкла, так как не хотела заикаться, и выскользнула из его объятий, словно из пут гниющих водорослей.

Легла ли впервые тень покорности на его лицо? Он не осмелился возражать, когда она сказала: хочу домой. Перед своим блоком она сразу же сошла, он забежал вперед и взялся за ручку двери. Просьба или попытка к сопротивлению? Франциска сказала «прощай», случайная знакомая, учтивая молодая дама, перед которой он должен был учтиво открыть дверь; а покуда она поднималась по лестнице, смотрел ей вслед: подколенные ямки с прожилками, как на знакомом сгибе локтя; спина, теперь к ней уже не прикоснешься, как и к нежной шее, не прикоснешься к ее коже, к рыжеватой копне волос и лопаткам, похожим на крылья. Профиль, мелькающий над перилами, шаги, ее затихающие шаги на втором и третьем этаже.

У себя в комнате она несколько мгновений стояла неподвижно, перед ее глазами проносились кадры фильма: Несебыр, пляж, море, тела, тенты и — крупным планом — под полосатым красно-белым тентом две головы, совсем рядом, очень близко, одна светлая, другая поседевшая, лбы намазаны маслом для загара… она схватила со стола вазу и с силой швырнула ее об стену, вслед за ней полетела кофейная чашка, полупустая бутылка молока, со стола на пол посыпались книги и журналы, нет-нет-нет, это уже слишком, она рыдала, выла в подушку, задыхаясь от бессильной ярости. Я не хочу больше его видеть.

Больше она его не видела. Лицо, очертания высоко поднятых плеч под окном? Она задергивала шторы. Когда раздавались звонки, запирала дверь, затыкала руками уши, притворялась мертвей. Вновь до позднего вечера работала в бараке, открыв дверь в кабинет Шафхойтлина, который ни о чем ее не расспрашивал и лишь однажды заметил, что у нее усталый вид: сверхурочную работу он использовал как предлог для того, чтобы ночевать в Нейштадте, провожать ее до дома, после краткой остановки у подножия ангела Аристида, где он показывал ей мерцающие сквозь листву звезды, созвездия, плавающие в фиолетовом небе над городом: Марс, Малую и Большую Медведицу, Кассиопею.

Они работали над моделью будущего центра: сердце нашего города, сказала Франциска, хотя, добавила она тут же, хотя в принципе речь идет о жалком решении градостроительной проблемы: ведь это центр, сердце, а вокруг мертвая ткань, сонные кварталы…

Синица в руках, сказал Шафхойтлин.

Она сажала деревья — вставляла тонкие лучинки в зеленый картон. Вы знаете, что я думаю о журавлях в небе? На дорожке между бараками послышался треск мотоцикла. Она побледнела. Шафхойтлин ниже опустил абажур лампы.

— Извините, — сказал он, — свет слепит вам глаза.

Они прислушивались, говорили о театре, прислушиваясь, не проедет ли мотоцикл, который давно уехал или стоит у дверей? Франциска сказала:

— Театр — это опять же журавль, а небо высоко, и если бы мы сначала кино… Странно, я до сих пор не знаю вашего имени.

— Хорст. — Он потирал руку с бородавками. — Я не люблю свое имя… Орел, пикирующие бомбардировщики, тесно сомкнутые ряды, вы понимаете. Нет? «Хорст Вессель» и т. п. Хорст. Вы можете привыкнуть к этому имени?

— Почему же нет? Я никогда не пела «Хорст Вессель», и вообще… — сказала и быстрым движением смущенно погладила его руку, больше не вызывавшую в ней отвращения.

В обед Язваук всегда подсаживался к ее столику в столовой, тоже обходясь без вопросов или намеков, он рассказывал анекдоты, и Франциска складывала губы в любезную улыбку. Однажды он вдруг остановился, недосказав самой соли анекдота, взглянул на нее из-под опущенных ресниц: она опять любезно улыбнулась. Он убрал со стола ее тарелку, она ни к чему не притронулась.

В субботу он подъехал на своей спортивной машине к дому Франциски, поставил ее между несколькими «явами» и «паннониями». Коридор был не заперт, он постучал к ней в комнату, услышал чересчур громкую музыку, народная песня — Мексика, наверно, или Гаваи? — и сквозь дверную щель увидел наполовину выпитую бутылку водки, локти на столе, поднятое кверху лицо, скорее слепок, сделанный из коричневого воска, копию некогда хорошо знакомого лица. Ты, только ты, жаловался певец.

Язваук постучал еще раз, Франциска задрожала, взглянула на дверь с таким выражением лица, что Язваук смутился, как если бы застал ее в чьих-то объятиях.

— Ах, это ты, — сказала она.

Он снял иглу с пластинки, а Франциска голосом школьницы, декламирующей стихотворение перед публикой, горестно произнесла по-английски: «Ты, только ты виноват, что я пью, ты наполнил мою жизнь скорбью, и ты причина моего отчаяния».

— В дым пьяна? — спросил Язваук. Она покачала головой.

— Надень другое платье, то черное, итальянское… Дорогая, обещаю тебе для твоей выставки дюжину рисунков, на которых Нейштадт будет выглядеть так, что Нимейер и смотреть не захочет на свою Бразилию… Или две дюжины. Безвозмездно. А мои сверхурочные стоят дорого… Накрась губы.

Он повез ее в окружной центр. Она послушно двигалась среди декораций запланированного развлечения, бар двадцатых годов, резные перила, пальмы, мраморные столики. Они танцевали всю ночь. Под утро он привел ее к себе. Она села на многогрешный диван, плотно сдвинув колени, как после урока танцев.

— Ты окаменела, — сказал Язваук, — и, наверно, называешь это самообладанием.

— Хотел бы ты сейчас переспать со мной, Мориц? — спросила она.

— Нет. Уже нет. Так не хочу, — сказал он более мягко. — Попробуй уснуть.

Он снял с нее платье и повесил на спинку кресла. Она показалась ему еще более худой в черной комбинации, плечи более костлявыми, ямка под ключицами более глубокой. Он укутал ее в зеленоватое шерстяное одеяло, улегся рядом с ней, обнял ее, она горько заплакала. Язваук крепко держал ее, покуда она не уснула.

В конце августа Франциска уехала в Аренсхооп. Уже через два дня она возненавидела курортную гостиницу, где гостей обслуживали соответственно их званию и марке автомашины и где было принято переодеваться к каждой трапезе. Променад служил помостом для манекенщиц, которых сопровождали пожилые мужчины, для известных представителей богемы, одетых эксцентрично, но почти одинаково — шорты, браслеты на ногах, янтарь, янтарь и янтарь, дамы в домотканых блузах с ожерельями из ракушек на жилистых шеях. На пляже играли в мяч; девушки, подружки, которых каждый вечер можно было встретить в кафе, натирали друг другу спины кремом; господа с брюшком и бледными ногами прогуливались вдоль моря — это полезно для здоровья — в закатанных брюках, на три шага впереди своих супруг. Франциска лежала в плетеной кабине с тентом и часами смотрела на море, его меняющиеся краски, от зеленой и голубой до свинцово-серой, и считала волны: говорят, каждый девятый вал заливает берег.

Она не вступала в разговоры с соседями по столу, уклонялась от всякого сближения, пропускала мимо ушей шутливые просьбы бросить назад пестрый обруч или мяч, оказавшийся у ее ног или подброшенный туда. Однажды она стояла в магазинчике за бородатым босым молодым человеком, который курил те же вонючие сигареты, что и она, и забрал последнюю пачку. Разделим! — предложил он. Они вместе прошлись по променаду, он говорил с ней так, будто они знакомы давным-давно, высмеивал окружающее общество, его замечания были злыми и точными, она засмеялась и сказала:

— Вы говорите, как Георг Гросс рисует.

— Спасибо. — Он просиял. — Я художник. Еще неизвестный, — добавил он с решимостью юноши, уверенного в том, что скоро прославится.

Он жил в палатке под обрывистым берегом. Вокруг палатки он устроил себе смешную рощицу из найденных на берегу обломков, выброшенных морем сучьев, веток, похожих на птиц, на ящериц, на извивающихся змей. Франциска отказалась от церемонных трапез в курортной гостинице. Они готовили себе еду на спиртовке, и разборчивая Франциска хлебала рисовый суп с песком, скрипевшим на зубах: она разрешила себе еще раз, возможно в последний раз, возврат в студенческие годы, в пору веселой, неопрятной и беспокойной романтики.

На второй день он уже сказал ей «ты». Не стесняясь ее, он разделся и бросился в воду. Иди же! — крикнул он. Они поплыли голыми к песчаной косе, возвратившись на берег, лежали мокрые, с трудом переводя дух, на мокром песке, и художник рассматривал ее равнодушными глазами врача; он рисовал ее тело, руки, лицо, и она сидела тихо, пытаясь ни о чем не думать, разве что иногда вспоминая Якоба и его ателье и высмеянную Олимпию с черной бархоткой на шее, а когда она склонилась над его рисунками, увидела, что у него та же манера рисовать, что у Якоба: будто он снимал с лица один слой за другим.

Их веселая дружба кончилась в тот день, когда он обнял Франциску, следившую за фыркающей спиртовкой, повалил на землю и поцеловал. Она защищалась зубами и ногтями, но он был большой и сильный, без труда удержал ее и сказал:

— Но я ведь в тебя влюбился, — с той же решительностью, с какой возвестил о своей грядущей славе, достижимой, ибо он ее хотел, как теперь эту девушку, и Франциска перестала обороняться, только насмешливо улыбнулась.

— Ты еще не дорос, — сказала она, и он выпустил ее, она возвратилась в гостиницу, через два дня, задолго до конца отпуска, уехала и на следующее утро явилась к Шафхойтлину.

— Я бы хотела вновь приступить к работе, — сказала она, — и мне нужна квартира.

Гертруда не скрывала своей радости по поводу отсутствия господина Ивановича: она полагала, что вновь обрела подругу. Но встретила начальницу, говорившую с ней хотя и вежливо, но холодно и довольно резко, намеков же — мы могли бы вместе провести вечер… — просто не понимала, работала по двенадцать часов в сутки, а по вечерам держала дверь на замке. Однажды та положила ей на письменный стол пачку «Пэлл-Мэлл».

— Спасибо, я привыкла к другой марке, — сказала Франциска.

Когда она переезжала, Гертруда стояла у окна, отдернув занавеску, но Франциска не обернулась, она шла между Шафхойтлином и комендантом, которые несли ее чемоданы, лампу, свернутый ковер. День клонился к вечеру, в кухнях женщины, облокотившись на подоконник, рассматривали новую соседку, отстраняя детей, нельзя быть такими любопытными, да, это фрейлейн доктор.

В ее однокомнатной квартире громоздились ящики с книгами, секретер Важной Старой Дамы, кресло и полки, которые она до сих пор хранила на складе в родном городе. Но новыми были оконные шторы канареечного цвета и занавеска, отделяющая кухонную нишу от комнаты.

— Мы позволили себе, — сказал Шафхойтлин, — коллеги… Мы надеемся, вы действительно будете себя чувствовать у нас как дома. — И он пожал ей обе руки, как на официальном приеме в братской стране, и Франциска сказала:

— Спасибо, вы все очень мило ко мне относитесь, давайте выпьем по этому поводу, — и подумала: как к больной.

У стены стоял, грубым холстом к комнате, портрет Олимпии, Шафхойтлин спросил: разрешите? — и перевернул его. Шея у него налилась кровью. Он ничего не сказал и вскоре откланялся.

Франциска ходила в своем подъезде из одной квартиры в другую и представлялась: молодой супружеской чете, он и она округлые, румяные и похожие друг на друга, как брат и сестра; беременной женщине, которая, вероятно, когда-то была очень красива, подле нее вертелись четверо мальчишек, три красивые, уже несколько полные девочки держались на заднем плане, а в глубине коридора стоял человечек, безгласный, тощий и маленький, словно он был восьмым и самым застенчивым ребенком в семье; толстому инженеру, который орал, силясь перекричать грохочущее в комнате радио; шахтерской вдове с седеющими волосами, добродушной и запуганной, она не смотрела на Франциску, а через плечо бранила своих сыновей, трех долговязых, рыжих, веснушчатых парней, топтавшихся у зеркала, украшенного бумажными розами и цветными открытками, и с любопытством рассматривавших новую соседку; худощавому плотнику, вокруг которого пританцовывал белый шпиц (вот наш Асси, нет, у нас есть дети), и жене, по меньшей мере на десять лет старше его, эта веселая особа с небрежно покрашенными волосами и яркими клипсами в ушах беспечно выставляла напоказ морщинистую шею, войдите же, сказала она и сварила на кухне кофе, и Франциска чувствовала себя довольно уютно в этой кухне, такой же пестрой, как эта женщина, и такой же разговорчивой, наполненной болтовней зеленых попугайчиков, верещанием и трелями канареек и красногрудых снегирей, а когда Франциска через некоторое время поднялась, плотник, безмолвно сидевший у стола, сказал: я должен вам еще показать голову щуки, которую я сам препарировал, самую огромную из всех когда-либо пойманных рыболовами нашего ферейна, и она восхищалась щучьим черепом с острыми, как иглы, зубами, а плотник сказал: если вам что-то потребуется — плинтус, штепсель, новая дверь в подвал, не стесняйтесь, я все сделаю.

Она представилась фрау Рёдер, вспомнила эту фамилию, историю, рассказанную комендантом (муж ее налетел на шлагбаум на мотоцикле; вдовья пенсия, работа на укладке рельсов, дети бог знает от кого), сквозь недоверчиво полуоткрытую дверь видела цыганские черты лица, обветренную кожу женщины, которой она дала бы лет сорок, и услышала, едва дверь закрылась, громкие шлепки, детский визг, ругань, ах ты, дрянь, скотина: женщина ругалась уже машинально, старая, заигранная пластинка, которую никто больше не слушает.

Напоследок она позвонила к Борнеманнам, представляться не потребовалось, они были уже знакомы с фрейлейн доктор, Франциска хотела поправить ее, но не успела, ее попросили войти, можно сказать, втащили в бедно обставленную комнату, без ковра, но зато с полками, полными книг, книги на столе и на старой кушетке, все тома Золя, понимаете, Золя мой самый любимый писатель, сказала фрау Борнеманн, и Лакснесс, а вы читали последнюю книгу Айтматова? Муж мой к книгам не прикасается, у него рыбки, и он возится со своими вуалехвостками и гуппи — это все, на что он способен, но если вам нужно что-то починить, это он сделает, тут он пожалуйста, для других всегда, только не в собственном доме, как все мужчины, но чашечку горячего кофе вы выпьете? А это наш старший, Йенс! Подай фрейлейн доктор руку, и ты тоже, Фред, — правую, надо правую, сколько раз тебе говорить, ну и манеры…

Она засеменила на кухню. Йенс подал Франциске измазанную тушью руку; ему было около пятнадцати, стрижка ежиком, а на шее на цепочке висел образок богородицы (сейчас у него очередное увлечение — католицизм, у этого олуха, кричала из кухни фрау Борнеманн), а Фред, первоклассник, с круглыми черными глазенками, забавно поклонился и подмигнул Франциске, затем появился сам господин Борнеманн, до этого возившийся со своим аквариумом в соседней комнате; он был в голубой майке, на груди, спине и плечах видны были густые волосы; он выставил левый локоть, серебро, сказал он, сустав из серебра, 17 июня в Лейпциге, на главном вокзале, мне пуля угодила прямо в локоть, и все же самое лучшее для меня время — это когда я был в армии, я стал бы офицером… Хотите взглянуть на рыбок и на раковины? Вы не поверите, на днях я открываю раковину, а в ней, истинная правда, жемчужина…

— Жемчужина, — закричала из кухни фрау Борнеманн, — не смеши меня бога ради, жалкую мутную капельку этот человек называет жемчужиной… А теперь похвастайся еще тем, что ты бригадир, и партийный секретарь, и третейский судья, разбирающий все ваши склочные дела, в танцуешь на всех свадьбах, а я возись дома, как будто мне за это платят, как будто я уборщица, а ты большой человек…

— Да заткнись ты, — сказал муж, но тихо, и пошел обратно к своему аквариуму, а маленький Фред скорчил гримасу и сказал как бы в утешение: они постоянно ссорятся, фрейлейн, Йенс же только пожал плечами — сконфуженно, равнодушно? — и вновь склонился над картоном, на котором он рисовал золотой пляж, кокосовые пальмы, катамараны в голубой бухте.

Фрау Борнеманн разлила кофе и бросила в чашечку Франциски два куска сахару. Черный, сладкий и горячий, как говорят у нас в Саксонии. Она была еще меньше и худее Франциски, на три или четыре года старше ее, под глазами у нее были гусиные лапки, преждевременные морщинки и шершавая кожа женщины, с детства занятой физическим трудом. Она успела переодеться, и теперь на ней была пестрая блузка с крупными яркими цветами, наверное, она сама перешила ее из старого платья. Она не была красива — седловидный нос и широкий, неправильной формы, рот, но, каждый забывал это, увидев ее выразительные серые глаза, узнав ее живой веселый нрав и слушая ее речь — грубоватую, но образную, густо пересыпанную словечками саксонского диалекта, что заставляло Франциску неоднократно спрашивать: простите, что вы сказали? — впрочем, это были единственные слова, которые ей удалось бросить в этот бурный поток слов, всего лишь несколько мелких камешков, которые тут же тонули.

Через полчаса она уже знала всю жизнь фрау Борнеманн: шестеро детей — все от разных отцов (моя мать, говорю, как есть, была настоящая потаскуха); маленькая Эльза получает побоев больше, чем хлеба, она любит читать, но ее мать рвет чужие книги; в маленьком городке, где каждый все знает о каждом, дети этой особы подвергаются насмешкам и издевательствам, их избивают на школьном дворе, они дышат зловредным воздухом материнского дома и живут между собой как кошка с собакой; старший становится эсэсовцем и позднее за военные преступления осужден в Советском Союзе; двое честными рабочими; один отбился от рук и перебивается случайными заработками; пятый сбежал, полиция его поймала и водворила в детский дом, он учится, сдает на аттестат зрелости, учится дальше и теперь на руководящей работе во внешнеторговых организациях, в области полиграфии, женат на врачихе, прекрасные люди, у них машина, дом в Вильгельмсру, каждое рождество он присылает сестре открытку; Эльзе в четырнадцать лет пришлось уйти из школы, несмотря на хорошие отметки, она должна зарабатывать деньги (которые мать отбирает у нее до последнего пфеннига), работает на суконной фабрике, мастер хорошо к ней относится, дарит ей шелковые чулки, блузки, серьги, первый раз в жизни она получает подарки, и она благодарна за такое отношение; в семнадцать она беременна, покидает фабрику, где девушки пристально разглядывают ее живот: что ж, это должно было случиться, — видно, она вся в мать; мастер дает ей деньги, но о женитьбе не может быть и речи; она отдает ребенка на воспитание, уезжает из города, работает в горной промышленности, уран, потом учеником слесаря на одном лейпцигском предприятии, вечера проводит на танцплощадках и наверняка погибла бы, вспоминает она сегодня, если бы благодаря совершенно невероятному случаю не нашла своего отца, бывшего моряка (который, Франциска может это себе представить, говорит фрау Борнеманн, все равно что сошел со страниц Джозефа Конрада), теперь он смертельно больной старик, который читает, рисует, пишет о своих путешествиях, только для себя, прекрасным почерком в школьной тетради. Она возит его по парку к кресле-коляске, они беседуют о книгах, чужих странах, городах, гаванях, о детстве Эльзы; она переезжает к нему, забирает к себе маленького Йенса, который целыми днями играет у ног старика, слушает рассказы о приключениях Синдбада и неуверенной рукой рисует гавани и корабли, хлебные деревья, китов, выбрасывающих фонтаны воды.

Эльзе двадцать три. Вечерняя школа, учеба? За плечами восемь классов, необходимость зарабатывать на хлеб, ребенок, больной старик, получающий ничтожную пенсию. Но у тебя способности, говорит отец. Кем быть — врачом, учительницей? Слишком поздно. Полеты во сне, каждую ночь, взлет, проволока и сети, они всю ее опутывают, стремительное падение.

На предприятии новый партийный секретарь, этот Борнеманн с его согнутым серебряным локтем, смуглый, темноглазый. Ее товарки уже все об этом красавце знают: демобилизован из армии, разведен, ребенок остался у жены, холостяцкая квартира в Голисе. Помещение, где через два месяца Эльза с веником и половой тряпкой в руках наводит чистоту, ликвидируя холостяцкий беспорядок. В армии он по крайней мере научился пришивать пуговицы и штопать носки. Она пререкается с ним из-за болтающихся пуговиц и из-за его партии, она не спрашивает ни его, ни себя, почему он выбрал именно ее, Эльзу, тощую, некрасивую, с внебрачным ребенком: она довольна, что теперь ей придется заботиться еще о третьем. Она снова беременна. Они женятся только после смерти старика. Ей опротивел этот город, она собирает свои пожитки, книги, школьные фотографии, подаренную соседкой детскую кровать для маленького Фреда и в портфеле из кожзаменителя тетради своего отца; они переезжают в Нейштадт, в эту квартиру — с ванной, с центральным отоплением и встроенной кухней! — с отделанной кафелем ванной, для нашего брата, который всю жизнь жил хуже любой скотины, в лачуге на задворках, с уборной на улице, кухня — закопченная каморка, зимой стены покрыты льдом (по субботам мылись в бадье), комната — темный туннель с видом на брандмауэр, позднее в мансарде старика, куда через крышу просачивался дождь и вода струилась по стенам…

Она остается дома, она достаточно надрывалась все эти годы, она имеет наконец право отдохнуть… отдохнуть, говорит она с горечью, и губы ее складываются в кривую улыбку: дети, домашнее хозяйство, муж, притворяющийся больным, причем он берет на себя тысячу обязанностей, всегда зачинщик, всегда первый крикун, ни дать ни взять фельдфебель, Франциска сказала вполголоса: возможно, это ему нужно, чтобы не чувствовать себя инвалидом.

Допустим, сказала фрау Борнеманн. Она налила Франциске третью чашечку кофе. Надо же когда-нибудь выговориться… Франциска украдкой посмотрела на часы. Половина седьмого. К семи она уже знала всю хронику этого дома, координаты дружбы, натянутых отношений, антипатий между различными семьями, от первого до четвертого этажа, знала, кто уже за неделю до получки идет одалживать деньги, знала, что один из рыжих олухов Козловских находится в связи с пышной румяной женщиной с четвертого этажа (когда этот Зенкбайль, этот никчемный человек, ничего не подозревая, работает в первую смену, этот парень заползает в нагретое гнездышко); что у инженера две машины, «вартбург» и «трабант», одна для служебных поездок, и он мошенничает при подсчете причитающихся ему денег за наезженный километраж; что фрау Рёдер неполных тридцать, а здоровье подорвано и нервы никуда, ходит неряхой, но детей содержит в порядке, балует, засыпает игрушками, эти нахальные сопляки, которые уже теперь потешаются над ней, так как она едва пишет и читает по складам, — балует, но жестоко избивает за ложь, за малейшую нечестность, сама она честнейший и порядочнейший человек на свете, готовая сдать в бюро находок пфенниг, поднятый на мостовой; она теряет голову, если ее младшая стянет в магазине соску, а старший украдет у нее деньги из кошелька, только он давно уже ее не боится, наносит ответные удары, «свинья» — кричит он ей… бедная женщина, она не может забыть своего мужа: единственный, кто всегда хорошо ко мне относился, говорит она, и ведь он был умница, прекрасно читал и писал, даже хотел выучиться на экономиста; что Стюэсы с первого этажа очень славные люди, жена хорошая хозяйка, хотя каждый год беременна, одному богу известно, откуда он выкопал эту дикарку, она ведь самая настоящая дикарка, и красота у нее дикая, девочки все в нее, черноволосые, тринадцать и четырнадцать, а выглядят как семнадцатилетние и каждый вечер стоят на лестнице с целой кучей поклонников; молодая женщина на третьем этаже не донашивает детей, у нее уже было два выкидыша, они симпатичные и тихие люди, она секретарша, он слесарь на комбинате, он вместе с Борнеманном посадил перед домом розы, они помешаны на цветах, да, в жизни не бывает, чтобы все было хорошо: «трабант», холодильник, стиральная машина, телевизор, не квартира, а игрушка, но, когда другие ставят в календаре красный крестик, они ставят черный…

Франциска была захвачена всем услышанным. Благодаря отдушине между ванной и кухней она стала свидетельницей семейных раздоров, веселого пения в ванной, рассказов о том, как прошел рабочий день, что будет на ужин, узнала про любовные игры румяной фрау Зенкбайль с рыжим парнем, который в ванной трет ей спину, слушала бесконечную болтовню о деньгах, детях, соседях, об аварии на брикетной фабрике, о кино и телевидении, о том, что-будем-делать-в-воскресенье.

Через три недели фрау Рёдер заняла у нее десять марок (в день получки она сразу, не заходя в магазины, их вернула), Франциска заняла у Борнеманнов муки, Борнеманны заняли у Франциски яйца, она впервые схлестнулась с инженером из-за грохочущего радио, все соседи под самыми неожиданными и удивительными предлогами побывали у нее и осмотрели ее квартиру и непристойную Олимпию, которую ей тем не менее простили (художница, что вы хотите… но в остальном вполне нормально), Беккер, плотник, сколотил ей новую дверь в подвал, она болтала на лестничной клетке с его веселой женой, кое-как выкрашенной в блондинку, знала по имени ее попугаев и собирала в столовой косточки для ее шпица, мирила Борнеманнов, в двадцатый раз выслушивала рассказ о тщетных попытках взлететь во сне (ей казалось, она слышит в этом волнение и тревогу, страстное желание вырваться отсюда). Домашние события, жалобы на мигрень, упреки в адрес городских властей — заедает скука, нет кино, — она не смеялась больше над выставленной перед каждой дверью флотилией туфель, сапог, детских башмачков, а однажды ночью ее чуть было не сбросили в пролет лестницы: она выскочила спросонья, босая, желая прийти на помощь (кому?), когда кругленький румяный Зенкбайль слишком рано возвратился домой, нашел свое место в постели занятым и стал избивать рыжую парочку, гоняясь за ними вверх и вниз по лестнице. Франциска увидела на стене брызги крови и стала звать полицию, за что против нее ополчились трое мужчин (швырните эту нахальную бабенку через перила!), а вдова Козловская между тем стояла у своей двери и причитала: а я это знала, с парнями одно только горе, я это знала, а Борнеманн, тощий мужчина и плотник в кальсонах и халатах бросились на место происшествия — слишком поздно, так как только что загрохотало и вдребезги разбилось зеркало, на которое налетел и сильно порезался любовник, фрау Зенкбайль закричала «убивают», а ее муж, внезапно отрезвев, побежал за пластырем, обе семьи скрылись за дверью и до утра в знак примирения пили водку.

Воскресенья… Стук кастрюль. Аромат жаркого. Мытье машин. Послеобеденный отдых. А дальше? Куда? Напротив, на спортивной площадке, орет громкоговоритель, сквозь переплетение тополиных ветвей видны черно-зеленые и красно-белые фигурки, они бегают, мечутся туда-сюда, кувыркаются. Детский духовой оркестр. Дикие вопли, стоп, вырывающийся из сотен орущих глоток: го-о-ол. Йенс на велосипеде едет к озеру. Плотник ушел на рассвете, с рюкзаком и удилищем. Его жена надевает зеленые, как жабы, клипсы и разгуливает по улице. Фрау Борнеманн лежит на подоконнике, и на чем свет стоит ругает малышей, топчущих газон. Три смуглянки прислонились к тополям и дают возможность трем трубадурам в техасах разыгрывать из себя бит-ансамбль.

Франциска стоит у окна и смотрит на фронтон соседнего блока: ей не хватает скелета крестьянского дома, клена, боится почувствовать тоску по человеку под кленом, темному, как кора, по красной тлеющей точечке — сигарете. Она рисует: линии. Она читает: буквы. Троянович купается в Черном море. Она лежит в постели, курит, пьет водку, ставит пластинки «Послеполуденный отдых фавна», «Прелюды», «Грек Зорба». Бен принимает солнечные ванны в Несебыре. Слушать «Ты, только ты» она себе не разрешает. Лежит, уставившись в потолок, и поняла бы, если бы посмотрела на себя в зеркало, что у нее сейчас тот же взгляд, какой был у Гертруды в ее каморке.

Она идет к Борнеманнам. Хозяин опять играет где-то роль третейского судьи, посидим уютно вдвоем. Кофе — черный и сладкий. Эльза, как всегда по воскресеньям, в яркой, с крупными цветами блузке, выцветшей под мышками. Что я могу еще себе позволить? Бесплатная прислуга. Франциска терпеливо выслушивает, со стеклянными от скуки глазами, рассказ о том, как сегодня утром убежало молоко, кастрюля чуть не сгорела, плита… Спасает ее отец Горио. Вы любите Бальзака? Еще бы! — восклицает Эльза. Порой ее серые глаза так блестят, что все лицо выглядит помолодевшим. Франциска дает ей несколько томиков Бальзака из своей библиотеки; она приносит также блузку и летний пуловер. Нет, это я не могу принять… Мне они уже узки, говорит Франциска. Фрау Борнеманн натягивает на себя пуловер и надевает на шею нитку дешевого искусственного жемчуга. Они пьют мятный ликер, и вдруг Эльза начинает плакать, рыдает, и слезы катятся по лицу, губы кривятся и дрожат, родись я на десять лет позднее, говорит она, я бы имела возможности, которые сегодня имеет каждый… Я снова пойду работать, я могла бы учиться заочно — Эльза, говаривал мой отец, Эльза, у тебя есть способности.

Она достает из шкатулки свидетельство об окончании школы. По всем предметам, кроме правописания, самый высший балл, что же касается математики, по математике я всегда была первой ученицей. Да, говорит Франциска, идите на комбинат, а потом, может, и в вычислительный центр. А деньги нам не помешают, говорит фрау Борнеманн, и уже планирует, рассчитывает, забыв про свои домашние неурядицы, вспоминает отца, учителей, школьное время, потом они рассматривают фотографии: это я, а эта теперь на западе, у нее магазин модного платья, этот стал врачом, мечтает создать новую Ламбарене[53], а эта малышка в блузе Союза свободной немецкой молодежи, нет, не школьная подруга — наша преподавательница латыни, эта фотография, когда мы сдавали на аттестат зрелости, боже, у нас еще косы, а когда мы шли в кино смотреть фильм для взрослых, забавно, мне никто не верил, приходилось волосы зачесывать наверх и надевать шелковые чулки, шелковые? У нас их уже не носят, первые нейлоновые мы получали из Западного Берлина, а кто это? Франциска прячет снимок под кучей других фотографий. Мой бывший муж. Красивый все же. У нее пропадает охота рассматривать фотографии, юность на глянцевой бумаге, пятнадцать лиц, пятнадцать эскизов, пятнадцать ожиданий, схваченных объективом. Нет, никого другого, говорит она. Одна. Одного раза с меня достаточно. Она отставляет липкую рюмку, из которой пила ликер. Довольно. Мне еще надо работать.

Вечером до нее доносится стук посуды, брань у Рёдеров, болтовня на лестничной площадке, музыка из транзисторов, визг тормозов — это инженер останавливает машину у дома, треск мотоциклов (но Бен, это я знаю, Бен, наверно, все еще в Несебыре?), за стеной телеспектакль, для нее — радиопостановка, она глотает таблетку снотворного, завтра понедельник, постепенно приходит забвение, я рада, что понедельник, я рада, что…

На автобусную остановку она прибегает в последнюю минуту, не оборачивается, когда на дороге грохочут самосвалы, а шоферы сигналят ей: алло, красотка! Она избегает оживленных улиц, не заходит в универмаг, ни разу не заглянула в «Голубь» к фрау Хельвиг, боялась встречи и жаждала ее, не хотела, чтобы он разыскал ее, и была оскорблена, что до сих пор он не сумел ее выследить, не нашел подходящего случая. Она вся дрожала, когда вечером слышала шаги за собой. Сейчас. Эхо на улице дурачило ее. Какой-то незнакомец ее обогнал.

В один из октябрьских вечеров перед ее дверью стоял человек, он не включил свет на лестнице, в полумраке она разглядела только выдающиеся скулы, перебитый нос, очки в проволочной оправе. Она прислонилась к притолоке, онемев, потрясенная до глубины души. Он нагнулся, чтобы взять чемодан. Рыжие волосы. Всем телом она прильнула к нему. Вильгельм! Он поцеловал ее в лоб.

— Ты смотришь на меня, словно я воскрес из мертвых. А между тем в прошлом году я послал тебе письмо.

— В прошлом году, урод!

Она испугалась, увидев при свете лампы его лицо, бледное и постаревшее, с воспаленными глазами, а он погрузил пальцы в копну ее волос.

— Ну и путешествие, — сказал он, — я устал, мадам, покажи мне мою постель. — Он упал на кушетку, лицом вниз, и сквозь скрещенные руки бормотал: — Не будем говорить о броске из Внукова в Шёнефельд, это пустяки… Но от вокзала в Нейштадте до твоего дома… Тезей без ариадниной нити. У тебя горе, Фрэнцхен?

— Я приготовлю тебе ужин, — сказала она. — И раздобуду у кого-нибудь надувной матрац.

Когда она возвратилась, он уже спал, она нагнулась над ним, глядя на его беззащитное пепельно-серое лицо. И вдруг схватила себя за горло. Мой большой брат, могучий, как Иисус Навин, остановивший солнце…

Франциска погасила свет и легла на матрац, прислушиваясь к его дыханию.

— Ты плачешь, — сказал Вильгельм.

— Нет. Ты голоден?

— Я устал… Франц, — сказал он немного погодя, — ты всегда терпеть не могла мою жену… и все же я думал, что должен тебе сказать… Инга беременна.

— Ты мог бы написать об этом.

— Переговоры в Берлине, — сказал он вскользь, — два свободных дня, мне захотелось…

Внезапно, как прежде, ее охватил страх, но она не смела спрашивать, и Вильгельм молчал, но после долгого молчания — она уже подумала, что он уснул, — он сказал:

— Дай мне твою руку. — Она протянула руку, он взял ее, обхватил, сжал пальцы с отчаянной силой человека, который страдает от боли и хочет заглушить свой крик.

— Я иду к тебе, — сказала Франциска и села возле него, подтянув колени, а он укутал одеялом ее ноги.

— Но не спрашивай меня ни о чем, — процедил он сквозь зубы, — слышишь, ни о чем не спрашивай.

Она пальцем описала дугу над его лбом, два круга вокруг его глаз.

— Вспомни бедного Йорика, — сказала она. — И вечер, когда Джанго… я пришла к тебе на кровать… твое идиотское радио, Би-би-си, боже, спаси королеву… в темноте я ощупывала твое лицо, череп, глазные впадины… впервые я ощутила дыхание смерти…

Ее пальцы узнали выпуклый лоб, высокие скулы.

— Как вы друг на друга похожи, — сказала она, и Вильгельм, довольный, что она отвлеклась, тихо засмеялся.

Я так и подумал, увидев твое лицо в дверях: ты ждала другого. Признавайся, Фрэнцхен. Он обманул тебя, надо отколотить любовника? Вендетта? Но она не смеялась, уткнувшись лицом ему в плечо: я ненавижу его, я хотела бы, чтобы его уже не было на свете, я ненавижу его, потому что я больна им. И Вильгельм баюкал ее в своих руках, я пойду к нему, сказал он, а Франциска выпрямилась и крикнула: ты этого не сделаешь! Но она знала, что он это сделает и что она этого хочет.

При утреннем свете он выглядел еще бледнее, еще худее, Франциска хлопотала в кухонной нише; скрытая желтой занавеской, я рискнула задать запрещенный вопрос, обиняками и довольно неловко, я ничего не понимаю в твоей работе, сказала я (и действительно, я ничего в ней не понимала, не имела ни малейшего представления о плазме высоких температур, стабильной термоядерной реакции, над которой работает его группа, которую они впервые будут наблюдать, пусть даже в течение нескольких секунд, — ах, самое сильное, самое прекрасное мгновение их жизни, один день в ближайшем будущем, пройдет два или три года, и дело, сравнимое разве что с подвигом Прометея, с днем, когда он похитил огонь у богов…), устройства, над которыми вы работаете, я знаю только по фильмам, а ваши исследования только по книгам, романам, документальным сообщениям, но я знаю достаточно об этих проклятых лучах, о возможных несчастьях. Я прислушалась, Вильгельм ничего не ответил и не шелохнулся. Кофе полился через край, жег мне руку, и я вскрикнула, а Вильгельм расхохотался, домашняя хозяйка подвергает себя бо́льшей опасности, чем физик-ядерщик, и, продолжая смеяться, начал читать лекцию, приводя статистические данные о разных несчастных случаях: капкан, силки, опасности домашнего хозяйства, подстерегающие на каждом шагу женщину; если ему верить, все это куда страшнее, чем научный центр с его стальными дверями, свинцовыми камерами, счетчиками Гейгера. Продолжая болтать и бахвалиться, он вошел в кухонную нишу и, роясь в выдвижных ящичках буфета, сказал, правда как бы между прочим, обнюхивая коробочки с пряностями, действительно, когда мы еще здесь работали, мы были молоды и легкомысленны, возможно, что тот или иной получил свою порцию рентген, что за хозяйство, где же тут мука? Затем он нашел муку и насыпал мне на руку, мука на пузырь от ожога, домашнее средство Важной Старой Дамы — ты еще помнишь? — суетился и вел себя как клоун, балансировал с чашками и тарелками, и я думала, как мы с ним близки, как похожи друг на друга, даже в способности за ночь набраться сил для того, чтобы принять решение: он решил молчать.

Я пришла домой ранее обычного, Вильгельм спал, спутанные рыжие волосы упали на лоб, изрезанный морщинами, словно он и во сне раздумывал над какой-то формулой. Однако, проснувшись, он был очень весел — перемена произошла мгновенно, как если бы он одним рывком освободился от угнетающего его мрака, — и, когда пили кофе, он рассказывал о Дубне, о своих русских, английских и французских друзьях, о молчаливом, необыкновенно прилежном молодом китайце, о водных лыжах на Волге и своей сокровенной мечте поработать в академгородке под Новосибирском у профессора Будкера — гениальная голова, сказал он, и я подумала, что за все время после обеда он ни словом не обмолвился о себе, ни разу в первом лице, все время говорил только о нас, мы, наши устройства, наши исследования, и внезапно я увидела его таким, как много лет назад, и вспомнила его и себя в его комнате, похожей на монашескую келью, в кругу друзей, этих юных гениев, новых Эйнштейнов и супер-Планков, изъяснявшихся на колдовском языке, и Вильгельм улыбался, не грустно, но и не насмешливо, как над сумасбродством, свойственным молодежи, нет, сказал он, я не стал великим ученым, не совершил открытий, делающих переворот в науке, и никогда не будет эффекта Линкерханда… мне уже далеко за тридцать, мой поезд ушел, и очень вероятно, что время Великих Одиночек уже позади и время принципиально новых открытий в физике… не слишком ли я разочаровываю тебя, моя честолюбивая сестренка? Хороший работник в хорошем коллективе, не больше и не меньше…

Наступили сумерки, и он сказал, ему хочется пошататься по улицам, но запретил мне идти вместе с ним, и я не возражала (не подозревала ли я уже тогда, какую улицу, какой дом он ищет?) и осталась, ждала, сидела и смотрела на часы, на иронически усмехающиеся стрелки и медленно тускнеющий циферблат, сидела в темноте, пока он возвратился. Один? — подумала я, когда он позвонил и кулаком забарабанил в дверь: он был один и от него пахло коньяком; какое сходство, сказал он, бросив пальто на спинку стула, даже жутко, как будто видишь свое отражение в зеркале. Он, видимо, был очень доволен, действительно замечательный человек, сказал он, и я сказала: вероятно, он принадлежит к категории людей, которые усвоили твою проклятую квантовую механику, и Вильгельм, все еще ничего не замечая, подтвердил: верно, классный парень, и передал их разговор, длившийся очень долго, теория поля, синтез элементарной частицы 105… интересно. Я умираю от нетерпения, кусаю губы, не хочу спрашивать (Он был один? Как он выглядит? А обо мне вы?..), Вильгельм продолжал говорить, к черту все элементарные частицы на свете, наконец прервала я его, от тебя пахнет водкой, говорю я сварливо, и Вильгельм сердится, подумаешь, две или три рюмочки коньяку, он озадачен, ухмыляется, говорит: маленькая идиотка, он сидит в комнате у окна, без света, тягучая сентиментальная музыка, он был не то чтобы пьяный, ну, хватит с тебя?

Он сидит у окна, он пьет… Он был один?

Один.

В предрассветных сумерках она проводила Вильгельма на вокзал. Цепляясь за кирпичные стены домов, тянулись кверху жалкие побеги дикого винограда, на желтых по-осеннему листьях осела копоть. Серая платформа, серые крыши, хрипящие громкоговорители, голос, объявивший на немецком и лужицком языках: подходит скорый, следующий в Берлин. Вильгельм мерз и плотнее застегнул шубу на груди… стоял в открытом меховом пальто у трапа, кричал то, чего я не расслышала из-за шума ракетного двигателя, солнце блестело на несущих плоскостях «ТУ». «Моя рыжая горилла, — сказала Франциска, — привет твоей жене», поезд подошел, «я забыл, — сказал Вильгельм, — привет от твоего…», двери раздвинулись, «мы хотели, я хотела, приезжай, желаю тебе», Вильгельм вошел, стоял у раскрытой двери, шевелил губами, ничего не слышу, пар шипел, ветер гнал облака дыма на перрон, я не вижу тебя, Франциска вспрыгнула на подножку, они обнялись, брат мой, твой ли голос я слышала, соскакивая со ступеньки?

Она кивнула проезжавшему мимо пустому окну, а потом поплыли окна, колеса, хвостовые сигнальные фонари, и она пошла обратно по шаткому перрону и шаткой колеблющейся лестнице наверх, ничего не видя, мимо Шафхойтлина, который ждал ее у вокзала, последовал за ней и проделал весь долгий путь до города, так ее и не окликнув.

Около одиннадцати пошел дождь, моросящий непрерывный осенний дождь, красные деревья потеряли свой цвет, дождь погасил блеск ярких окон часовни, привел в дурное настроение каждого, кроме Язваука, который на полную мощность запустил свой транзистор, пока Шафхойтлин обоими кулаками не забарабанил в перегородку. Гертруда слонялась в обвисшей юбке, неподвижные кукольные ресницы обрамляли покрасневшие глаза, она выдергивала из машинки не законченные ею письма и ругалась как сапожник.

— Ваша подопечная, — сказал Шафхойтлин из-за двери, — заходит слишком далеко… полупьяной является на работу.

— Впервые, насколько мне известно.

Шафхойтлин ожидал возражений, говоря о том, что собирается ее уволить, и был неприятно удивлен, возможно разочарован, когда Франциска пожала плечами.

— Как вам угодно, — сказала она равнодушно.

Подслушивала ли ее Гертруда? Она больше не бранилась, сидела тихо за своей машинкой, растопырив над клавиатурой пальцы. Франциска чувствовала взгляд Гертруды на своем затылке — в совершенно определенной точке, казалось ей, — и, очутившись у себя в комнате, невольно потерла пальцами кожу на затылке. Я думаю, в этот момент я уже предчувствовала, что со мной происходит, а узнала это в тот же вечер в кабинете Шафхойтлина… Он стоял перед картой, висевшей на стене, указывал линейкой на заштрихованные места будущих автомобильных стоянок. «Рыжий молодой человек», — сказал он, а я: «Стоянки надо располагать подальше от центра», а он: «Вы сегодня утром провожали его на вокзал…»

Мой брат, сказала я, и Шафхойтлин упомянул о шубе, как будто только она его и удивила, а я сказала:

— Он вечно мерзнет и вечно чувствует себя усталым, — Шафхойтлин обернулся и посмотрел на меня. У меня перехватило дыхание, я видела Вильгельма, каким он был вчера, пепельно-бледным, волосы на лбу растрепаны… — Он постоянно засыпает, вы понимаете? Он спит. — И Шафхойтлин пристально посмотрел на меня, нет, он этого не понимал, и его полная неосведомленность ранила меня, я думала, мой брат болен, я потеряла любимого, я в ссылке, я отправила себя в ссылку в этот маленький городок, в этот убогий барак, работаю как сумасшедшая, жалкая кропотливая работа, а все они просто ничего не понимают, и все дергают меня: Гертруда, Борнеманны и Шафхойтлин, каждый по-своему, — и внезапно у меня возникло злобное желание отомстить, оскорбить другого, и в то же время я хотела, чтобы мне все стало безразлично, и ты, и моя жизнь здесь; при этом я ощущала, что оба эти желания мизерны и недостойны и мизерно то, что я себя жалею по той причине, что жизнь обошлась со мной не так, как я ожидала, не любезно и не великодушно, я почувствовала себя несчастной и все-таки засмеялась, показала на маску черта и спросила:

— Для чего эта страшная рожа?

— Отпугивать, — сказал Шафхойтлин, — демонов и злых духов. Древний обычай в этих местах. Канун Нового года, пасха, день солнцестояния, кое-где успение богородицы — никогда не упускается удобный повод для того, чтобы попраздновать, устроить процессию, не говоря уж о карнавале.

В Уленхорсте, рассказывал он, как и во многих близлежащих деревнях, живут в основном католики, карнавалы их весьма примечательны, три дня никто не работает, три дня все танцуют; он рассказывал о пасхальных обрядах, хоругвях, о песнопениях молодых парней верхом на конях (помнишь, Бен, в деревушке В.: расшитый шелк, тяжеловесные корни, Gloria, верховая езда вокруг церкви, в которой я однажды… перед которой мы обнаружили плиту Иисус взывает к тебе и объявление викария, предостерегающее прихожан от посещения известного английского фильма, где как нечто само собой разумеющееся показаны добрачные связи, и тем более от просмотра одного советского фильма о физиках, и действительно, в зале кинотеатра мы сидели одни-одинешеньки… и о забастовке, которую устроила вся деревня во время уборки урожая, потому что бургомистр — конечно, в этих местах чужой, партиец, ясно, замаскированный дьявол — через всю сельскую улицу повесил полотнище: «И без бога, и без бога соберем мы урожай». Забастовка, крестьянский бунт, в день поминовения мы видели, как они шли в свою церквушку, женщины в черных шерстяных платьях, мужчины в тяжелых, пахнущих сундуком костюмах.

— И они танцуют в таких вот масках? Наденьте ее. Пожалуйста.

Шафхойтлин колебался.

— Хоть один разок, — сказала я ласково.

Он снял маску со шкафа, сдул пыль с рогов и клыков, надел ее на голову, а я сказала:

— А теперь танец. Просто несколько шагов. Пожалуйста, Хорст. — И он начал кружиться, притопывая ногой, человек в приличном костюме, при галстуке, с головой чудовища, пестро-зеленой, красной, черной, безглазой, клыкастой, я смотрела на этот странный танец и теперь знала то, что мне следовало знать о себе, и мне хотелось, чтобы я могла сорвать с него маску и вновь обрести его лицо, но я боялась, что это будет уже не то лицо, какое было несколько минут назад, и я не могла больше это вынести, у меня шумело в голове, дрожали руки; сказала я что-нибудь, закричала? Он остановился и снял маску: дурацкая картонная, грубо размалеванная штука: он вытер пот со лба и спросил:

— Я вас напугал?

— Простите меня, — пробормотала Франциска, Шафхойтлин повернулся к карте и немного погодя сказал:

— Вы больны, я отвезу вас домой. — Он открыл шкаф, в кабинете было тесно, они стояли близко друг к другу, увидели себя в зеркале, и Франциска потупилась.

Два дня она с трудом тащилась на работу, ее лихорадило, все воскресенье проспала и в понедельник утром пришла с опозданием. Перед домом стояла машина Язваука. Шафхойтлин шел ей навстречу.

— Десять минут назад нам позвонили. Гертруда… с ней несчастье. — Он взял ее под руку и повел к машине. Она наклонилась к переднему сиденью и повернула руку так, чтобы он видел шрам на запястье. — Она знала как… вот сюда… Шилом, говорила она.

— Газ, — сказал Шафхойтлин.

Перед домом стояла санитарная машина; дверцы ужа были закрыты. Несколько девушек собрались на тротуара, они становились на цыпочки, стараясь поверх матового стекла заглянуть в машину. Врач «Скорой помощи» говорил с комендантом. Это был высокий человек, волосы на его маленькой голове смахивали на птичий пух. Шафхойтлин вышел, и Франциска последовала за ним, не обращая внимания на просьбы Язваука, который остался сидеть за рулем, и отворачиваясь от красного креста.

— По меньшей мере восемь часов, — сказал комендант. — Сегодня утром… девушки разъехались по домам. Мы ее обнаружили только сегодня утром. И всегда-то в воскресенья, — мрачно добавил он.

Франциска спросила холодным, почти ледяным голосом:

— Соответствует ли это также вашим наблюдениям, доктор?

— Франциска! — сказал Шафхойтлин.

У молодого врача был усталый вид. Она повторила свой вопрос, врач взглянул на нее, прошу, сказал он, и они вошли в подъезд, он облокотился о перила и закурил.

— Простите, — сказал он и подал пачку сигарет Франциске. — На работе уже двадцать часов… вы были с ней дружны?

— Меня интересует статистика самоубийств среди живущих в новых домах.

— Вы знаете, что я не могу сообщить вам никаких данных.

— Ясно. Не получу их ни от кого. Никаких точных сведений. — Она вдохнула дым и так сильно закашлялась, что у нее на глазах выступили слезы. Потом присела на ступеньку. Врач растоптал ногой окурок.

— Вам, безусловно, приходилось над этим задумываться, — сказала она. — Вероятно, вы знакомились с письмами, какими-либо намеками… если у вас было на это время…

Он кивнул, внимательно вглядываясь в ее неестественно блестящие глаза.

— Мерили вы сегодня температуру?

— Я чувствую себя великолепно, — сказала Франциска.

— Мужчины, подобные вам, прославили Пруссию, — сказал врач. Она встала, крепко держась за перила.

— Вы могли бы подняться со мной наверх? — И пошла по лестнице, он следовал за ней, двумя ступеньками ниже. Окна на кухне были распахнуты настежь. В передней и на кухне еще чувствовался легкий запах газа. Кухонная табуретка валялась на полу, Франциска нагнулась и поставила ее на место, к столу. Тем же прежним ледяным тоном она спросила. — Письмо? Какая-нибудь записка?

— Ничего, — ответил врач.

Она огляделась. Стандартная мебель. Засаленная плита. Грязные чашки в раковине. Стакан с медом. На окне занавеска.

Под окном, несколько выше плинтуса, стена была исцарапана, бледные голубые царапины, линии и параболы, похожие на неразборчивые буквы. Следы твоих ногтей, ты защищалась, от кого защищалась? Возле плиты Франциска упала, врач подхватил ее и снес вниз по лестнице.

Я пытаюсь вспомнить последующие три дня, лица, тени, произносимые шепотом слова… Моя комната: корабль с высокими бортами, я лежу на палубе, жарко, на море небольшая волна, и в то же время вижу все это со стороны, издали, сидя на лестнице, ведущей к морю, вниз, в море, и волны перекатываются через мои ноги, и я знаю пестрые флаги на мачте и бушприт корабля, изогнутый, как лебединая шея. Я перелистываю мою книгу сказок и ищу эту картинку: увы, в клочья разорваны флаги, ногтями растерзан корабль, обезображены лица, невредимой осталась лишь головка русалочки в венке из белой морской пены.

Они ничего не понимают… Темно. Они задернули шторы. Положили на мои веки тяжелые как свинец пфенниги. Необходимо раздвинуть шторы, распахнуть окна, кричать… Моя вина: я оставила ее одну, это моя вина. Иногда кто-то склоняется ко мне, перегнувшись через релинги, лицо, мокрое от пота или от слез. Я зову тебя, Бен! Это не твое лицо. Я звала тебя по имени, а ты не пришел.

На четвертый день к ней начало медленно возвращаться сознание. Не без сопротивления покидала она прочно и мягко обволакивающую ее стихию, в которой струился то светло-, то темно-зеленый свет и возникали воздушные пузыри, как маленькие белые шарики, брошенные усталой рукой.

У ее постели сидел Шафхойтлин. Фрау Борнеманн мыла пол. Шафхойтлин украдкой снял с руки траурную повязку и сунул ее в карман. Ее веки дрогнули; в мутных желтых глазах он прочел страх и недоверие. Он пытался шутить как добрый дядюшка, но это ему не удалось; он сказал деловито:

— У вас была высокая температура. Грипп. Вы долго спали.

Она повернулась лицом к стене.

— Я что-нибудь говорила?

Он колебался. Фрау Борнеманн делала ему знаки, выразительно шевеля всеми десятью пальцами и усиленно артикулируя губами.

— Раз… один раз вы сказали, что при каждом шаге вам казалось, что вы ступаете по острию ножа.

— И все?

— Все, — ответил он уверенно.

Стол пододвинули к ее постели. На столе, в маленьком черном кувшинчике, стояла орхидея, сочетание сиреневых, белых и фиолетовых брызг.

— Это принесли вам, — сообщала фрау Борнеманн.

— Без визитной карточки?

— Он приехал на мотоцикле и вынул орхидею из-под своей куртки.

— Выбросьте ее, — сказала Франциска.

— Но ведь она стоит не меньше пятнадцати марок…

Франциска раздавила орхидею рукой, почувствовала лопнувшую кожицу и мясистую мякоть, у нее сжалось горло, ее вырвало, Шафхойтлин поддержал ее и своим платком вытер ей рот.

Через неделю она приступила к работе. В приемной находилась незнакомая молодая женщина. Никто не упоминал имени Гертруды, щадя Франциску? Или по забывчивости? Девушка с кукольными ресницами исчезла, окончательно, исчезла, как будто никогда не существовала. Франциска сидела за своим столом и прислушивалась к бойкому стуку машинки. Если мне придется слышать это каждый день, каждый день с утра до вечера… Она привыкала к новому ритму машинки и к новому, более тихому голосу, которым новая секретарша говорила, обращаясь к господину главному архитектору.

Его кабинет тоже показался Франциске новым или чем-то изменившимся, покуда она не заметила, что чего-то здесь не хватает: маска черта больше не ухмылялась со шкафа. Шафхойтлин стоял перед своей картой, заложив руки за спину, и сухо сказал:

— Строительство городского центра отложено на неопределенное время.

Франциска опустилась на стул.

— Нет, это же моральное убийство. Вы не можете так поступить.

На миг его лицо утратило выражение вынужденного спокойствия, а голос — служебное равнодушие.

— Я, я, я, — сказал он, вспылив, — как вы думаете, не с большим ли удовольствием я бы сам занимался строительством именно так, как мы это себе представляли, работая долгими вечерами на протяжении многих месяцев? Думаете, мне не хотелось бы, как Ландауеру, прогуляться потом по моему городу, посетить театр, посидеть на террасах, посмотреть на людей и иметь возможность подумать: а ведь это дело твоих рук, для этого ты жил, и тебе стоило жить… Думаете, мне чужды ваши мечты — только потому, что я разучился их декларировать? Десятки раз я сидел здесь, как вы сидите теперь, и вынужден был пережить множество разочарований, и вы еще десятки раз будете так сидеть, и вы научитесь принимать удары без патетических криков… Займитесь своей работой. И пожалуйста, никаких дискуссий. Решение принято высокими инстанциями.

Она послушно пошла в свою комнату; она вела себя спокойно всю вторую половину дня. Один раз он видел ее стоящей перед белой моделью, она передвигала одно спиральное деревце, и, когда она подняла голову, он встретил твердый взгляд желтых глаз, он не поверил в ее спокойствие и покорность. Он ничего не сказал. Незаметно прикрыл дверь в свой кабинет, услышав, как она рядом диктует письма; бургомистру, районному и окружному руководству, письма бесполезные, Шафхойтлин это знал и заранее предвидел ответы — отсутствие у строительных организаций производственных мощностей, другие обязательства, более важные объекты, — знал еще до того, как, напечатанные на служебных бланках и должным образом оформленные, они поступили к его адъютанту.

Ей не известен объект более важный, писала Франциска в ответ на эти письма, чем тот, которого ждут сорок тысяч человек, ждут годами, — годами им обещают магазины и кинотеатры, обнадеживают радужной перспективой. Ответы становились более скупыми, их тон более резким. На просьбы лично ее выслушать отвечали отказом. Она стала назойливой. В старом городе она встретила бургомистра: он перешел на другую сторону улицы. Глиняное лицо барона Шульце из окружного руководства при встрече с ней принимало ледяное выражение: щука пробивалась через стаю мелких рыбешек и плыла дальше. Оставьте эти попытки, говорил Шафхойтлин, подождите, через два или три года… Она затопала ногами. Нет, сегодня.

Она написала для окружной газеты статью, которую не напечатали. Ей позвонил редактор. Вы разжигаете недовольство среди наших людей. У него был молодой голос, говорил он очень горячо и энергично, и Франциска положила трубку на стол и закурила, до нее доходили лишь обрывки слов, благоразумие и современная ситуация, она выглянула в окно, за которым висела серая пелена дождя, и через некоторое время бросила трубку на рычаг, да заткнись ты, сказала она.

Шафхойтлин постукивал по столу шариковой ручкой, радиограмма и шифрованное порицание. Новая тихая секретарша ничего не видела и не слышала, ее затылок и спина казались прозрачными, никаких препятствий для того, чтобы обменяться взглядами; она превосходно печатала, варила превосходный кофе и была такой же безличной, как канцелярский шкаф; Франциске недоставало Гертруды, ее грубого голоса, ревнивой тирании, стучащей с перебоями машинки… Мы остерегались упоминать ее имя.

Шафхойтлин раздвигал мокрые голые ветки, когда они шли через кладбище. Дождевая вода струилась с крыльев и одежд моего ангела. Я чувствую себя так, сказала я, словно мне отрубили руки и заткнули рот. Я что-то лепечу, и никто меня не слышит. Темнело рано, и мы видели огни города на горизонте, дуги голубых огней сварки. Шафхойтлин сказал: скоро надо выкапывать клубни георгинов и убирать в погреб луковицы гладиолусов. Решетчатая дверь заскрипела на ржавых петлях. Затяжной дождь. Ветер гуляет в голых кронах деревьев, длинное-длинное бетонное шоссе, черное от дождя. Тот, у кого еще нет дома, сейчас уже его не построит, сказал Шафхойтлин. Мы подняли воротники пальто. А тюльпаны? — спросила я из вежливости. Тюльпаны остаются в земле, и нарциссы, и крокусы. Всю дорогу он рассказывал о своем саде.

Иногда на моем столе оказывался букет хризантем или темно-лиловых астр.

Казалось, он был глух к моим жалобам, но тем не менее я могла бы поклясться, что, когда две недели спустя к нам в барак заявился главный редактор газеты и зашел ко мне в комнату, это случилось не без его участия. Редактор вылез из забрызганной грязью машины, маленький, седой, прихрамывающий: Отто Лаубфингер, но все его звали Ханс, и сам он представился как Ханс: его псевдоним тех лет, когда он находился на нелегальном положении, он сам выбрал это имя, и оно стало такой же частью его существа, как кусок пересаженной клеточной ткани, и, наверное, фамилию «О. Лаубфингер» под написанными им передовыми статьями он воспринимал лишь как псевдоним старого знакомого.

Это был энергичный, громогласный человек, он сразу же завладел помещением, Шафхойтлином, тихой секретаршей и мной, но не было в нем шумной приветливости кое-кого из старых товарищей, которые вылезают из своей «волги» с улыбкой, заранее заготовленной для братского поцелуя, словно они только вчера вместе расклеивали на станциях метро призывы к восстанию или еще сегодня работали молотом или мастерком.

Мы поехали в кафе в старом городе. Замечательно, каркнул Лаубфингер и свернутой в трубочку рукописью статьи хлопнул Франциску по плечу, здорово, я помещу это… Я. Моя газета. Коньяк он пил как воду. Тыльная сторона ладони на обеих руках была покрыта маленькими круглыми шрамами — Принц-Альбрехтштрассе… тебе это ничего не говорит… при допросах они своими сигаретами… Вы, вы бы не выстояли, как мы тогда… в общем, я это напечатаю в воскресном выпуске.

Франциска набрала побольше воздуха в легкие и под столом прижала зажженную сигарету к руке, и, покуда они говорили о рукописи, правили отдельные фразы, покуда она смеялась над какой-нибудь остротой О. Лаубфингера, или Ханса, она с силой вдавливала в руку уже погасшую сигарету. Ребяческое бахвальство, игра в индейцев, позднее она будет этого стыдиться и еще чаще обычного прятать свои руки в карманы или под стол. О. Лаубфингер правил рукопись красным карандашом, смягчить, каркал он, ничего особенного, не задирайся, всего две-три фразы, ты и так достаточно большому количеству людей наступишь на мозоль. Мне, мне уже нечего опасаться, моя партизанщина всем известна, скоро от меня отделаются, еще один орден на грудь и гордая перспектива — место кассира в клубе ветеранов…

И добавил (не ослышалась ли она?):

— Пора освобождать место вам, молодежи.

— Спаси нас господи от этих моллюсков и в вашей редакции и вообще, — буркнула она. — Уж лучше престарелый партизан. — Рука у нее болела. Внезапно ее лицо как-то осунулось, глаза ввалились: с ним уже все ясно, подумала она, старый человек, переживший самого себя. Не видит ли он себя сейчас ее глазами, в это короткое мгновение, длящееся не больше, чем вспышка магния? Он сунул в карман красный карандаш.

— Как хочешь: здесь ничего не будет изменено или смягчено. Но знай, тебе придется за это поплатиться… — И в то время как его рука, подвергая Франциску искушению и предостерегая, потянулась опять за красным карандашом, он спросил: — Что случилось?

— Все в порядке, — сказала она, О. Лаубфингер, кивнув, свернул рукопись, и они распили еще бутылку коньяку, и лейтенант Ханс еще раз прошел по разрушенным улицам Мадрида, и в одной из траншей на Эбро он поднял свой стакан, воскликнув: «Salud, camarados» — и строительные рабочие, сидевшие за соседними столиками, смеялись и кричали «Salud», а О. Лаубфингер встал из-за стола вздыхая, одну руку прижал к пояснице, исполненный достоинства прошел вдоль фронта строительных рабочих, а на улице дал Франциске пощечину — ты знаешь за что, сказал он.

— Да, конечно, — отвечала Франциска, и он торжественно поцеловал ее в обе щеки, словно африканского гостя у трапа самолета: — Это за то, что ты не моллюск, — но запнулся на трудном слове и, споткнувшись, прислонился к каменной стене. — Ветеран, — простонал он, — а на прощание еще один орден и персональная пенсия…

В субботу она прочла в окружной газете свою дискуссионную статью. Борнеманны принесли ей последнюю розу с куста перед дверью.

— Здорово вы им всыпали.

Кому? — подумала Франциска. Шафхойтлину? Себе самой? На улице с ней здоровались незнакомые люди. Ее останавливали, с ней заговаривали. Спасибо, фрау Линкерханд, когда-то это надо сказать. Полная женщина из булочной, которую Франциска не узнала, так как на ней не было шапочки и белой куртки, жала ей руку:

— Если опоздаете, я всегда отложу для вас парочку бауценских маковых пирогов.

Франциска спасалась бегством от благосклонности своих сограждан, но не могла убежать от выражений неудовольствия, если не гнева своих коллег. В понедельник утром у входа в барак мимо нее прошли не поздоровавшись два архитектора и статик, они смотрели мимо нее, словно она пустая черная доска для стенной газеты. Ковальский, казалось, куда-то торопился и все же уделил Франциске минутку; он почесывал свой рыжий щетинистый подбородок: вы, можно сказать, нанесли нам удар в спину.

— Разве так можно сказать?

— Моя жена просила передать вам привет, к сожалению, — пробурчал Ковальский.

Шафхойтлин был в командировке, лужицкий принц сообщил, что простужен: в обед Франциска сидела в столовой одна за столиком. У трех пустых стульев и у засаленной скатерти она допытывалась, в чем ее вина. Обрывался разговор сидящих за столиками, мимо которых она проходила? Они говорили обо мне… У двери она споткнулась — как под взглядом чародея Якоба.

Шафхойтлин, возвратившийся в среду из командировки, не заметил, казалось, газеты, которую какой-то доброжелатель положил ему на стол — статья и фамилия Линкерханд были аккуратно обведены красным карандашом, — не обратил внимания и на груду писем, которую переслал Франциске О. Лаубфингер. Она ожидала замечания, напрасно. Впрочем, она была счастлива, окрылена и полна задора; она маршировала в первой шеренге отряда из трехсот бойцов. Фанфары впереди!

Как-то она обнаружила письмо, написанное знакомым почерком, в известной ей манере, все с маленькой буквы, в том числе и подпись: в. троянович. Она устояла перед соблазном прочесть его письмо, найти в нем привет или, что еще хуже, не найти между строк ожидаемого привета. В течение двух дней двери, соединяющие три комнаты, были наглухо закрыты. И все-таки она опасливо оглянулась в своей барачной комнатке, прежде чем поднесла спичку к письму, которое загорелось и, слегка потрескивая, сморщилось, в пепельнице еще раз вспыхнуло, превратившись в легкие хлопья пепла, лениво, как серые голуби, взлетевшие от вздоха поджигательницы, торжественно справившей свою черную мессу. Ты должен быть изгнан, ты должен угаснуть, и почерк твой должен угаснуть, и воспоминание о твоем почерке в записной книжке, где наш человек клялся в верности овальным векам, предрассветным сумеркам ж жеребенку с красной гривой.

В пятницу она уже не выдержала: сейчас ей были бы милее ссора, выговор, только не это свинцовое молчание. Она бросила письма Шафхойтлину на стол:

— Триста, все одобрительные, можно сказать восторженные… или почти все, за исключением дюжины дураков, которые любой жалкий сарай находят восхитительно прекрасным, ибо он завоевание социализма.

Шафхойтлин перетасовал, словно карты, десять или двенадцать писем, написанных на вырванных из тетради листках в клетку и в линейку.

— И с этим вы намерены построить Новый Город?.. Бумага.

— Эти люди хотят гордиться своим городом.

— Все еще мечтательница, все еще ученица своего великого учителя, — сказал он, — но его выпуклые глаза были печальны, усталость углубила складки вокруг рта. — Хорошо, я их просмотрю.

Она была уже у двери, когда он окликнул ее. Сейчас, подумала она. Он раскачивался на каблуках.

— Вы подготовите наше дискуссионное сообщение на конгрессе.

Она надеялась, но не очень рассчитывала, что ей удастся в декабре вместе с Шафхойтлином поехать на конгресс в Берлин (не за особые заслуги, думала она: просто желательны женские кадры). Страх и радость вспыхнули в ней одновременно. Она скрыла охватившие ее чувства.

— Какую точку зрения, — спросила она дерзко, — какую версию строительства нашего города должна я изложить: вашу или свою?

Поза Шафхойтлина выражала упорство и решимость.

— Мы договоримся, — сказал он.

Когда в зале заседаний конгресса Франциска поднималась на ораторскую трибуну, она дрожащими руками расправила компромиссный текст своего выступления. В зале смеялись, но благожелательно: малышке пришлось стать на цыпочки, но все равно между блестящими змеиными головками микрофонов видны были только волосы, похожие на лисий мех, и широкий, низкий сейчас влажный от пота лоб. Она начала заикаясь. Слепили вспышки, жужжали телекамеры. Она посмотрела вверх на купол, усыпанный разноцветными светящимися точками, затем снова вниз, в зал, она искала курчавую голову в шестом ряду, Шафхойтлин слегка махнул ей рукой — на счастье, и стала читать, уже не заикаясь, первые страницы, хороший доклад о хорошем городе, красивом и гордом, социалистическом городе, читала и думала, как обычно: преподнесено красиво, и они это понимают, они специалисты, они все прекрасно знают, и им скучно (они действительно скучали, Франциска видела, как они читали газеты и рисовали чертиков, колыхающиеся ряды каштановых, белокурых, седых голов), она вдыхала усталость делегатов конгресса, их нежелание слушать доклад после ночи, которую они провели в «Линденкорсо» или в «Москве», в крайнем случае в «Пудельбаре» или в «Коралле», провинциалы — в Доме кино, где они наслушались рассказов об Экке Шалле, а может быть, даже сидели в баре рядом с самим Вольфом Кайзером[54], да, тем самым… внезапно ей вспомнились ночь, бал и все, что там происходило, рассуждения о бессмысленности слов «город-жилище», и она отодвинула в сторону листки доклада, не читала больше по писаному, как это было предусмотрено, не оставила камня на камне от этого вероломного слова, говорила со страстью, увидела напряженное внимание на лицах, утомленных заседаниями, те, что лениво рисовали в блокноте, теперь что-то быстро записывали, усердные читатели газет отложили их в сторону, она разорвала хороший доклад и хороший план строительства поселка и двинулась наконец в атаку, несмотря на вспышки и киносъемку, решилась даже ударить кулаком по кафедре — девиз, главный тезис этого конгресса: «Строить по-социалистически — значит строить экономично», в ответ на что послышались сначала жидкие, а потом горячие, даже бурные аплодисменты. Спускаясь с ораторской трибуны и пробираясь к своему месту, она видела стол президиума, покрытый красным сукном, а также седые или лысые головы господ за столом, повернутые к господину председателю, и, лишь когда председатель осторожно, как будто его руки были из стекла, захлопал в ладоши, вежливо зааплодировали и они. (Головы и рук Регера над красным сукном, к сожалению, не было видно: он бы горячо аплодировал своей любимице и в ее лице самому себе, он бы ни в коем случае во время перерыва не отвел ее в сторону, как это сделал председатель, давший ей понять, что она стала несколько агрессивной, и вежливо, как человек пожилой и умудренный опытом, пергаментными губами сделал молодой коллеге несколько благожелательных предостережений, то и дело приговаривая: «Дитя мое…» Итак, Регер, шумливый титан, отсутствовал, он находился — или пребывал, как сообщалось в информационном бюллетене — в научной командировке в Москве и Самарканде.)

Шафхойтлин сидел, съежившись в своем кресле, как ученик, боящийся попасться на глаза учителю и быть вызванным к доске, он повернул голову, словно его шепот относился к его соседу, а не к Франциске.

— Вы не придерживались нашего конспекта, — без упрека, с опечаленным лицом, что ее обезоружило.

И только когда последний оратор под перекрестным огнем фотокамер осторожно спускался с трибуны, перешагивая через петли извивающихся кабелей, она осмелилась потянуть Шафхойтлина за рукав.

— Никакого отпущения грехов?

Он сидел скорчившись, прижав одну руку к животу. Подождал, пока оратор («Молодой человек из свиты Регера», — услышала Франциска голос у себя за спиной) закончил свое сообщение о путешествии, сопровождаемое демонстрацией цветных диапозитивов — многоэтажные дома в Кируне, голубоватые стальные фасады, — и в затемненном зале Шафхойтлин, неуклюже повернув голову на толстой шее, обратил к ней свое лицо и печальные, как бы выцветшие от времени глаза:

— Ладно уж, Франциска, — сказал он, — ничего, даже хорошо, что все получилось именно так.

В фойе, где было многолюдно, они потеряли друг друга из виду. Кто-то толкнул дверь с круглыми сверкающими, как золото, ручками величиной с тарелку, и Франциска застучала каблучками по асфальту улицы, мимо луж, в которых отражались огни пассажа, светофоров, дуговых ламп, автомобильных фар, световых реклам и электрических лампочек, унизывавших высокую, чуть не до неба елку, она вдыхала сухой и холодный декабрьский воздух и увидела, спокойно и невозмутимо, словно ждала его именно здесь, в заранее условленный час, идущего ей навстречу седоволосого человека, который, высоко подняв плечи и засунув руки в карманы, не шел, а скорее плелся, пересекая улицу между радиаторами машин, не глядя по сторонам. Потом она больше его не видела, и он больше ее не видел, а у края тротуара они столкнулись, упали друг другу в объятия, и Франциска сказала: наконец-то, а Бен сказал: идем со мной. И Франциска пошла с ним, не спрашивая, куда они шли, один раз Франциска остановилась на мосту Вайдендамм, потом они сидели на скамейке в крохотном садике, который вырос на месте бывших здесь когда-то жилых домов, на земле, усыпанной обломками кирпичей и мусором; они слышали шум проезжавших мимо машин, и голоса, и шаги идущих по Фридрихштрассе, и музыку, доносившуюся из флигеля, одного из трех еще сохранившихся здесь, этого я никогда не забуду, в стене было только одно-единственное окно, а за ним люди собрались на вечеринку или организовали нечто вроде концерта, современный джаз с Телониасом Монком и прочее, в окне за шторой я увидела чей-то силуэт, и внезапно из этого освещенного квадрата полилась освежающая, горячая музыка, играли на фортепиано, и меня охватило страстное желание оказаться среди этих людей, возможно студентов, очутиться там, наверху, или ощутить себя неразрывно связанной с семьей, друзьями, определенной местностью, страной, и я подумала, что все, над чем я когда-либо работала, вытекало из этого моего страстного желания, из стремления совершить что-то большое, чего я все еще не достигла.

Потом они пошли дальше, по улицам, которых Франциска не знала. У одного многоквартирного дома Троянович остановился. Над аркой ворот слабо светилась вывеска «Медвежий угол», — впрочем, от нее уцелело только шесть букв.

В коридоре мимо них прошмыгнула кошка. Комната была холодной, чудовищно высокой, и при свете сорокаваттной лампочки обои, вероятно зеленые, теперь казались серыми. В комнате, больше напоминающей зал, терялись шкаф и комод со стоящей на нем фарфоровой миской, украшенной нежно-розовыми водяными лилиями, а посередине, в самом центре, с высоко взбитыми перинами стояли чванливо и надменно лицемерно-порядочные и поразительно непристойные кровати — двусмысленный реквизит на полупустой сцене.

— Мне холодно… — сказал Франциска. Если придет хозяйка, если контроль… о боже, только бы он не вздумал помочь мне раздеться… Она бросилась на постель, все еще дрожа от холода, был свет, потом мрак и темнота, серое окно и в окне фиолетово-красное небо, она куда-то погружалась, затем оказывалась на поверхности, ее крепко держали руки, ее кожа узнала эти руки, все пальцы и каждый из них, их грубые кончики, шрам на большом пальце, отсутствующую фалангу, она ласкала кожу и волосы, ласкала бедра… меня бросило в жар, когда я увидела твою походку, твои пластичные движения… и она подумала: наша радость была чрезмерной, почувствовала: наше ожидание было слишком долгим.

Подумал ли, почувствовал ли в это мгновение то же самое Бен? Они оторвались друг от друга, это было неотвратимо, кожа и волосы больше не соприкасались, они лежали рядом, и Франциска сказала:

— Не придавай этому значения, Бен. — И он сказал «нет», и она провела пальцами по его скулам, по лбу и глазам. — Ты плачешь, Бен, — пробормотала она, спрятав лицо у него на шее, и заплакала сама… в ту минуту, когда мои слезы струились по твоей шее, я думала, что никогда не чувствовала себя такой счастливой, как в этой неуютной комнате на этих скрипящих кроватях.

Предыдущая главаГлава 15 из 16Следующая глава