Письмо от Шафхойтлина. Его педантический почерк, местами, впрочем, как бы стертый, словно малоразборчивые буквы призваны затушевать мысль, сделать фразу допускающей различные толкования. Пожелания его укутаны в коллективное «мы»: мы надеемся, что вы снова… Вкрапленная шутка, обращение «мой адъютант». Вскользь он сообщает, что в зоологический сад привезли двух маленьких медвежат и пантеру, при этом он знает или надеется: я уловлю смысл, скрытый в этом гибком слове, первом в цепочке слов и образов — ярких камней, нанизанных моей памятью. Пантера, Рильке, парк, наши прогулки после совещания, фламинго, на ножках розовых в изящной позе (ах, последующие строчки он забыл), стихи, Омар Хайям… или другой персидский поэт, не помню, ни в одной книге я этого стихотворения не нашла: о любви к одному-единственному человеку, подобной воде фонтана, струей взмывающей вверх и потом миллионами капель падающей на других.
Желтые листья парят в воздухе, день в конце сентября (а ты был в Несебыре), мы возвращались после совещания в замке, в зале под великолепными сводами, где часами шел спор о рисунке для панно в детском саду, о социалистической тематике, космических полетах, юных пионерах, фанфарах, необязательности, ибо ни к чему не обязывающими объявили Кёппель и барон Шульце лукавое солнце, сказочного петуха, взлетающие до неба качели, проект Древица, за который я голосовала, за который потом голосовал и Шафхойтлин: не потому ли, что он представил себе, как понравятся Аннетте качели и забавные зверьки? Или потому, что его мучила совесть? Нет, не в его духе было заглаживать вину перед художником, тем более перед его женой, бывшей фрейлейн Менцель… я не рассказывала тебе об этой девушке? Товарищ Менцель, секретарша Шафхойтлина, над которой он учинил суд за аморальное поведение, во время этой процедуры он сидел, а она стояла, беременная, в ею самой сшитом свободном платьице, стояла перед столом судьи, и так бы и продолжалось, не будь при этом Ландауера, безмолвное участие которого в происходившей дискуссии заключалось в том, что он предложил ей стул.
Давняя история, и она пришла мне на ум лишь позднее, в парке, опавшая листва шуршала на усыпанных гравием дорожках, и мы видели маленьких горных козочек, грациозно опускавшихся на колени перед своей водопойной колодой, а я думала о рисунках для детского сада, о фрейлейн Менцель, о столе, за которым восседали праведники, и хотела спросить Шафхойтлина, как бы он повел себя сегодня в аналогичном случае… но вместо того сказала: странно, вы теперь другой, не тот, каким были раньше, и он спросил: как другой? И я отвечала: отзывчивее… или благосклоннее к отзывчивости, доступнее, может быть, не знаю, как всегда у меня это прозвучало неловко, вообще не принято так разговаривать адъютанту со своим начальником, и, так как он молчал, остановившимся взглядом смотрел сквозь проволочную решетку, стоял неподвижно, только массировал руку с бородавками, я смутилась и от смущения стала болтливой, тоном, не терпящим возражений, перечислила ему свидетелей, которые тоже заметили эту осторожную и все-таки явную перемену, правда, при этом я умолчала о дерзких комментариях в столовой, о колкостях Язваука и предложила более конструктивное объяснение того, что произошло: повысилось качество руководства, в коллективе создан благоприятный рабочий климат — заимствованные из газет формулировки на тот случай, если он будет опасаться потерять свой авторитет.
У него покраснела шея, но он ничего не сказал, мы пошли дальше и увидели волка, скрестившего передние лапы, славного, как сторожевой пес, и парочку сычей в нише, и наконец Шафхойтлин остановился перед вольером, чирикающим, визжащим, свистящим и порхающим, подняв и слегка повернув голову, словно собирался с духом, словно школьник, вызванный к доске, и он ответил мне устами этого Омара или Али, ничего не объяснив и ничего не добавив, просто прочел стихи, без выражения, о фонтане и струе воды, которая взлетает и дугой падает вниз, а я смотрела на его подстриженный затылок над воротничком сорочки и думала, не бреет ли ему жена затылок каждое утро, и еще я подумала, что это прекрасное стихотворение и что он уже никогда его не повторит: никогда больше не позволено будет взгляду проникнуть в его потайной ящик, где он сберегает то, что теперь касается только его одного, а потом вынет ключ и будет носить его при себе, как будто в ящике хранится какой-то секретный документ.
Один только раз… может быть, мне пригрезилось, его влажное лицо, наклонившееся над моей кроватью, через релинги моего корабля, с высоким бушпритом, похожим на вытянутую голову мчащегося в стремительном галопе коня… я сплю или у меня жар, его лицо отражается множество раз, как в зеркалах, я его назвала Беном?.. ты снова был здесь, в городе, но от меня неизмеримо дальше, чем если бы находился на пляже в Несебыре или в горах Памира…
Итак, его письмо: информация, о которой я не просила. Центр строит универмаг, над проектом работают в Лейпциге, но на оформление фасада, пишет он, мы могли бы повлиять. Приманка? Довольно тощая. Центр же города должен быть, или вероятно, или возможно, будет готов в следующем году или годом позднее. Первые строительные сооружения на Манеженплатц. Звучит недурно, не правда ли? Вторая приманка пожирнее: утверждены или почти утверждены ассигнования на строительство театра в сумме двенадцати миллионов марок. Двенадцати. Смехотворно. Сарай, используемый для самых разнообразных целей — для театра, кино, концертов, конференций, с отвратительной акустикой, деревянными стульями, гардеробами, напоминающими монашеские кельи, если вообще… Как будто он мог соблазнить меня своим городским центром, планы которого сто раз обсуждались, отвергались и составлялись вновь… А если даже и так, что будет собой представлять этот центр? Несколько домов, стандартный ресторан, площадь для демонстраций и обычный сигарный ящик для Совета и окружного руководства… А улица, по которой мне хотелось бы фланировать, полная жизни, дышащая улица, стоглазые линии тротуаров и витрин, где можно быть одной, но среди людей, где один шаг, один взгляд может стать началом истории, которая, возможно, будет написана, а возможно, уже будет закончена до того, как ты написала только первую фразу; а мой пассаж под стеклянным небом? Эскизы сделаны и перечеркнуты, то, что намечено, можно в лучшем случае увидеть в модели, белой и привлекательной, на какой-то выставке… или — война нервов, непрестанная борьба с организациями, ведущими капитальное строительство, борьба за каждую лавчонку, молочный бар, кафе-мороженое…
Когда я сделала витрину на магистрали, каким неповоротливым оказался наш аппарат, какие надо было прилагать усилия, изобретать пути, организовывать телефонные звонки, сочинять разного рода докладные записки — и все для этого милого пустячка, маленькой светлой бусинки в серо-каменном ожерелье… а в одно прекрасное утро я нашла витрину разбитой, и осколки целый день валялись на мостовой, когда я проходила мимо, у меня на душе было так, словно в меня попал крохотный кусочек волшебного зеркала, как в той сказке о кривом зеркале, разлетевшемся на тысячи осколков: кому в глаз попадет хоть крохотный осколочек, размером не более песчинки, тот увидит все в искаженном свете… Некоторым людям осколок такого зеркала попадает в сердце, и тогда происходит ужасное: их сердце уподобляется куску льда… История Снежной королевы, ты помнишь, и маленького Кая, растоптавшего розы: они безобразны, сказал он, и полны червоточин. Таким вот, безобразным и источенным червями, казался мне порой весь город, я ненавидела его, как в тот воскресный вечер, когда я встретила вас, и ты поспешно отдернул руку, лежавшую в руке другой женщины.
Я ненавидела однообразие его жилых массивов и улиц, названия которых были приведены на табличках на двух языках (несмотря на это, люди, разыскивавшие нужный им дом по определенному адресу, путались, как в лабиринте), площади, остававшиеся не замощенными на протяжении ряда лет, осенью утопали в вязкой грязи, а весной сильные порывы ветра вздымали тучи песка, и массы потных людей, наполнявших магазины по окончании рабочего дня, толпящихся у касс, где ты обязан предъявить для осмотра свою сумку — «не дожидаясь напоминания», как гласят объявления, — вой гудков днем и ночью, машины с громкоговорителями, извергающими музыку, главным образом марши, кричащие плакаты на стенах, а не на афишных тумбах, гремящая реклама футбольных матчей, районных спортивных соревнований, лучших исполнителей модных песенок и призывы «Национальной стройки» экономить воду.
Но какова была неожиданность, как была я горда в тот вечер, когда мы сидели у ног ангела Аристида и я впервые увидела в небе отблески огней!.. Настроение? Пожалуй, да. И оно. Но никаких дьявольских осколков в глазу. Я могла смеяться над заборами, пережитками ревности, свойственной собственникам, которые я нахожу странными и ненужными, как мини-драконы Галапагосов; поборники оград, возможно, кто знает, приехали из деревень или маленьких городков, они привыкли огораживать свой сад, свой клочок земли. Я была растрогана, увидев на газоне елочку, мирно соседствующую с автомобильной шиной, покрытой ярким лаком и окружавшей клумбочку львиного зева; беременных женщин, чьи дети будут жить в чужих городах; мужчин, прибывающих на очередную смену в переполненных автобусах и разрабатывающих уже истощенные угольные пласты глубокого залегания: они знают, наступит день, когда компьютеры определят дальнейшую судьбу города, а следовательно, судьбу его обитателей, место их будущего жилья, их новые профессии — шахтер, к примеру, станет работником химической промышленности, — несмотря на это, они устраиваются прочно, словно навсегда, родят детей и сажают деревья, пустынные, поросшие травой участки превращают в сады: они создают для себя родину.
Несколько раз мне довелось сопровождать делегации из Финляндии, Польши, Франции, профсоюзных деятелей, которые в книге отзывов оставляли хвалебные записи: комфорт для рабочих. Низкая квартирная плата. Здоровый город. Мы пожимали друг другу руки, они благодарили, я благодарила. В убогом кабинете Шафхойтлина мы пили кофе, который нам пожертвовал Язваук из своих личных запасов; чашки Гертруда одалживала в другом учреждении, фарфор, фаянс, пластмассовые бокалы. Ломкие стулья, железная печурка, мне было стыдно из-за тусклой окраски стен. Так мы принимаем гостей, сказала я Шафхойтлину, однако времена первых поселенцев давно прошли, Зоза — романтическое воспоминание людей вашего поколения, а Брухштедт в лучшем случае подстрочное примечание в учебнике истории.
— Но наши средства нам не позволяют, — сказал Шафхойтлин. Он прижал руку к животу, он уже давно не пытался скрывать от меня болезненные приступы гастрита, однако не допускал ни особого внимания к себе, ни жалости. — Вы ведь нас давно уже списали со счетов, — вдруг сказал он. — Герои позавчерашнего дня…
— Лучше, когда обходятся без героев, — сказала я. — А что же произошло с романтикой?
— Легенды сегодняшних кандидатов на инфаркт, — сказал он с усмешкой, которой я у него еще не знала; пожалуй, я предпочла бы каменное выражение лица. Гертруда шумно убирала со стола фаянсовую и пластмассовую посуду. Подождав, пока она выйдет из комнаты, Шафхойтлин сказал: — Те самые, которые вы будете рассказывать вашим детям… Тяжелый труд в тяжелых условиях…
Я думала о вашей редакционной мансарде, о тебе, об «опеле», обладающем классовым инстинктом, я была сыта этой темой и сказала: сегодня руководители наших торговых организаций выпьют бокал шампанского у ярмарочного стенда, принадлежащего Круппу. Вы же на вашей стройке на Сталин-аллее ставили своим гостям на стол бутылку водки, а человека от Круппа не пустили бы на порог, тем более в качестве гостя, но это было давно, в каменном веке.
Он переменился в лице, словно услышал что-то подозрительное: каменный век или Сталин-аллее — название, внушающее опасения и вызывающее беспокойство, почему — я не понимала: я еще не прочла тогда твою статью о прославленном новаторе Ш., напечатанную на желтой, как пергамент, газетной бумаге пятидесятых годов.
Чтобы отвлечь его, я перевела ему комплименты Пьера в книге отзывов, его благодарность, выраженную в стиле обращения к великой нации. Этот Пьер был человек маленького роста с нахальным и грустным лицом уличного мальчишки, он очень мне понравился, мы все время сидели рядом, в автобусе и позднее в бюро, и Шафхойтлин оборачивался к нам множество раз, слишком часто, и спрашивал: что он сказал? А я переводила первое, что мне приходило в голову: он говорит о городских предместьях, зодческих идеях Марло, о Шагале в парижской опере, и наш переводчик держал язык за зубами, только глаза его смеялись.
Он не назвал Нейштадт лучезарным городом; тем не менее в его галльском тексте говорилось о сверкающем солнце, достоинстве и здоровье города. И подпись — ваш товарищ Пьер Лафарг.
— Здоровый город, ну конечно. Французы вежливый народ, — сказала я.
— Вежливый? Этот навязчивый молодой человек? — сказал Шафхойтлин.
Живая жестикуляция, безвозрастное лицо оливкового цвета, слишком пухлые губы.
— Ему по меньшей мере сорок пять; он сражался в рядах маки. — (К этому я чуть было не добавила: когда вы вместе с другими еще маршировали в рядах гитлерюгенда.) — Очаровательнейший из деятелей в области коммунальной политики, каких я когда-либо… впрочем, мы действительно беседовали об этих красных предместьях. Кроме того, он похож на Бельмондо.
— Кто такой Бельмондо? — спросил Шафхойтлин.
Профсоюзных деятелей мы возили по городу в микроавтобусе, гостей более высокого ранга — на взятой взаймы «волге», показали им фасады, конвейер, подъемные краны, бригадиров в белых шлемах, снабженных радиотелефонами, квартиру — отнюдь не первую попавшуюся: книжный шкаф и новая мебель являлись обязательным условием, и, кроме того, в квартире, на которую пал выбор, за свеженакрахмаленными занавесками хозяйка дома ждала условленного «случая», с передником в качестве необходимого атрибута, надетом на одно из нарядных, если не на самое нарядное платье, вода для кофе уже бурлила, тоже случайно, нет, вы не помешали, пожалуйста, если хотите посмотреть, как мы живем, мой муж, к сожалению, во второй смене, да, на комбинате, работает на прессе, для повышения квалификации, во всяком случае на горных разработках, да, мы довольны, да, мы уже чувствуем себя как дома (прежняя родина Эспенхайн, Бёлен, Цвенкау, темные облака дыма затянули воспоминания об обветшалом доме в поселке — мокрые стены, уборная на улице); правда, нам все же не хватает садика, зеленого горошка, розовых флоксов, вишневых деревьев, вообще-то мы очень довольны, не квартира, а мечта — две комнаты, ванная, кухня с встроенным оборудованием, квартплата пятьдесят семь марок, включая отопление, да, мы так благодарны, наше государство, говорит мой муж… Мы демонстрировали детское счастье и гигиену… То, чего наши гости не видели, — драки в дни выдачи зарплаты, пьяные, а в дни традиционных выпивок их было такое количество, что на них уже никто не обращал внимания, и дети не глазели разинув рты, испуганно или украдкой хихикая, если один из них стоял, прислонясь к фонарному столбу, и медленно сползал на мостовую; машины «скорой помощи» с включенными сиренами; детские банды, ворующие в магазинах конфеты, мятные лепешки, сигареты; детей приводили к родителям, гневным, сгорающим от стыда, не желающим верить в то, что произошло, и растерянно ждущим ответа на вопрос «зачем?», ибо их ребенок в этом не нуждался, он мог получить конфету, не прибегая к опасным авантюрам, стоянию на стреме, воровству.
До нас доходили слухи, редко перераставшие в точную информацию, слишком редко, по моему мнению, ибо то, что здесь происходило, касалось нас, планирующих и строящих город, и было нашим кровным делом: это наша вина, сказала я Шафхойтлину, а он пожал плечами и ответил: ваши суждения всегда так безапелляционны! Любовная тоска, плохая отметка, неудачи на работе — и уже короткое замыкание, самоубийство, бегство для слабохарактерных, позвольте, вы же не можете ответственность за это возлагать на архитекторов.
Могу, думала я, но не могла объяснить ему все, что было мной проверено, записано, подтверждено цифрами и статистическими данными. Ну а ночные нападения? Я вспомнила о моем смехотворном оружии, связке ключей в кармане брюк. Все равно крик о помощи не долетит до Уленхорста, сказала я, чтобы взволновать его. Позавчера, среди бела дня, у пивной в третьем жилом комплексе прикончили одного парня. Четверо против одного, а кругом стояли и смотрели человек двенадцать.
Он уперся ногами в землю. Слухи. Паникерство.
— Парень из нашего дома, — сказала я. — Я знаю его просто как Мальте. Такой спокойный тип, с побережья… Они пробили ему череп: навряд ли выживет.
— И при этом были люди? — спросил он через некоторое время.
Мужчины.
Он еще сомневался? Он, он бы, конечно, вмешался, думала я, независимо от того, кого избивали, его друга или неведомого ему Мальте; он бы рискнул, не считая это чем-то особенно смелым, тем более безрассудно отважным.
Бывают вечера, сказала я, когда воздух предельно насыщен… я вся напряжена, мне тоскливо и страшно, как перед грозой… Люди пожилые — у телевизоров. По пятницам кино закрыто. В пивной, что в старом городе, танцевальные вечера не устраиваются. На углах маячат подростки со скучающими лицами, хотя в руках у них воют транзисторы, а рядом длинноволосые девицы. Они скучают? Я не знаю о них ничего, не знаю, о чем они думают и говорят — если они вообще когда-нибудь говорят, — чувствую только, что-то готовится.
Люди стояли и смотрели, проговорил Шафхойтлин глухим голосом с одышкой, как во время приступа, сомнительно, чтобы это несчастье, возможная смерть некоего Мальте, трогала его больше, чем тебя или меня газетное объявление в траурной рамке; от чего он и вправду страдал (и почему он ввязался бы в драку), так это от нарушения его собственных законов, более строгих, нежели законы государства. Нет, сказал он с таким выражением на лице, как будто у него на глазах прочные стены превратились в кулисы, в парус, раскачивающийся на сквозняке, рисунок, сделанный грубыми мазками, дающий вблизи искаженное изображение того, что на расстоянии предстает как организованное пространство, пейзаж, город, комната, но вовремя отступил, спасся от карикатурного беспорядка, восстановив нужную дистанцию, — нет, сказал он еще раз: это единичный случай.
Мальте умер на следующей неделе. Виновные были впоследствии осуждены; один уже раньше имел судимость за нанесение телесных повреждений, об остальных коллеги ничего не знали, ничего особенно хорошего и ничего особенно дурного. На работе они смутьяны, сказал бригадир, а чем они занимаются после работы, в общежитии, не мое дело, что, я должен их привязывать? У нас неплохо зарабатывают, молодым парням не о ком заботиться, вечерами они в пивной — драки, конечно, это бывает, но такое непостижимо, несчастный случай. Кто именно ударил Мальте головой о мостовую, установить не удалось: обвиняемые ссылались на то, что были пьяны, свидетели (соучастники, сказала Франциска) давали неясные показания, противоречили друг другу или притворялись, что ничего не видели.
На похороны Франциска пошла с комендантом, застенчивым учителем и несколькими плотниками. У Мальте не было родственников, кроме единственного брата, который ограничился тем, что прислал венок (далекое путешествие с острова Рюген, это понятно, тем более летом, в разгар сезона) и в надписи на черной ленте заверял, что память о нем сохранит навеки.
Гертруда идти на похороны отказалась.
— Ненавижу кладбища. Возьмите с собой вашего господина Ивановича, он часами дежурит у двери, дожидаясь вас понапрасну, а для этого у вас нашлось время.
— Мальте был нашим соседом, — сказала Франциска.
— Моим не был. Ни соседом, ни другом. Никем. — Она отвела глаза. — Вы проявляете заботу о человеке, только когда он мертв.
Ее хриплый голос опровергал то, что произносил торжественный баритон приглашенного комбинатом оратора: вы, вы, ты, Франциска. Цветущая молодая жизнь, провозглашал оратор. Плотники потели в своих бархатных жилетах. Небольшое кладбище, несколько десятков могил. (Статистические данные свидетельствуют, что средний возраст жителей города Н. — двадцать семь лет; по тем же данным, в Н. самый высокий процент детского населения.)
В раскрытую могилу Франциска бросила букет алых роз.
Его звали Мальте, и вечерами, когда комендант показывал свои фокусы, я сидела рядом с ним, мне было приятно смотреть на его профиль, если он не поворачивался ко мне своим беловато-мутным глазом, а уходя, он говорил «привет» своим певучим голосом жителя побережья, раньше он был моряком, но об этом он не рассказывал, он вообще был скуп на слова, была ли у него девушка? где он вырос — в рыбацкой деревушке, между хижинами с камышовыми крышами и роскошными санаториями на «Променаде», дюнами, поросшими жесткой травой, и музыкальным павильоном в форме раковины? искал ли он в детстве янтарь, окаменелых морских коньков, мечтал ли найти прибитые к берегу обломки судна, чинил сети, смолил лодки? Кто пожалеет о его отсутствии? Незабвенный — лента венка блекнет на солнце, в один прекрасный день он уехал бы, как сотни других до него, и был бы забыт так же, как они: какое-то место в людской памяти ему обеспечивают обстоятельства его исчезновения, убийство в драке, история, которую будут рассказывать, приукрашивать, подвергать сомнению, дополнять разными деталями, когда мертвый давно уже потеряет свое имя и будет просто случаем из тех первых лет, строкой в ненаписанной истории города.
Учитель добросовестно бросил на гроб три лопаты земли. Оратор поспешил незаметно удалиться, предварительно пожав Франциске руку, возможно введенный в заблуждение алыми розами, а затем ушли и плотники, Франциска и комендант еще помедлили у могилы, и комендант сказал:
— Да, так оно и бывает… Один раньше, другой позже… Да, так вот. — И когда никого уже не было видно вокруг, нагнулся и медленно бросил три гости земли на розы и деревянный гроб.
Они шли между рядами могил, и комендант вполголоса читал на плитах — визитных карточках из песчаника, мрамора, дерева — имена своих бывших постояльцев. Никого старше тридцати. Антон, этот тоже жил у меня, котельщик, двоих в последнюю минуту удалось спасти, да, несчастный случай на производстве… Фридрих Карл, этого вы должны были знать. Отравился газом… причины точно не известны — любовная тоска? Наверно, но он не оставил ни записки, ни единой строчки, большинство пишет перед этим письма, некоторые даже несколько… Рёдер… погодите минутку… Рёдер, да, один из первых, немного чудаковатый, пожалуй, со своим мотоциклом налетел на шлагбаум. Остались жена и двое детей, только-только получили ордер на квартиру. Жена все-таки переехала сюда, хотя бы из-за квартиры и пенсии — вдова шахтера, ну она, конечно, утешилась, теперь у нее четверо малышей, один от грузчика с мебельного фургона. Она контролирует укладку рельсов, тоже нелегкая работа для женщины, все время на улице, в ветер и непогоду с рупором в руках…
Довольно. Хочу домой. Перед одним холмиком, еще покрытым венками, она вздрогнула. Коричневатые гвоздики, увядшие гладиолусы, скомканные, как папиросная бумага, и табличка, надпись золотыми буквами Гертруда. Никакой реплики коменданта. В городе слишком много новых людей, разве можно знать каждого.
Мы сидели в той же комнате, думала Франциска, словно все, что существует сегодня и случится завтра, уже стало прошлым: раскрытые двери, разговор или стычка с Шафхойтлином через голову Гертруды, неусыпного стража, она стучит на своей пишущей машинке, ненадолго останавливается и снова продолжает стучать, мокрые следы ее подошв, когда она шлепает по полу, из упрямства, так как Шафхойтлин не выносит, когда в бюро появляются тазы с водой, сотрудницы дефилируют с полуобнаженной грудью, а мужчины с распахнутыми до пупа сорочками, когда он видит вялость и сонливость днем, слышит стенания по поводу жары, этих отвратительных бараков и невыносимых условий труда. Между прочим, прокатные станы летом не прекращают работу; доменщики, сталевары работают при семидесяти градусах жары. Невыносимые условия? То же самое он слышит зимой, отвратительные бараки, холодные как лед ноги, закоченевшие пальцы не могут удержать рейсфедер и чертежный карандаш; при этом жарко пылают чугунные печки, во всех комнатах включены рефлекторные лампы, расточительно расходуется электроэнергия, грубо нарушается режим экономии.
Чувство собственной вины заставило ее на какое-то мгновение со страхом отождествить неизвестного ей ребенка пяти лет (она определила это, увидев на табличке даты рождения и смерти) с живой Гертрудой. Живой, но как? Это легко себе представить: у себя в комнате она лежит, уставившись в стену. В пивной в старом городе над ней смеются, она ругается последними словами, от страха становясь злобной, как загнанный зверь. Иногда, довольно редко, ее можно встретить у фрау Хельвиг, где она пьет кофе маленькими глотками, оттопырив мизинец, одетая, как дама с запада, в нейлон или джерси, — брат еще шлет посылки, этот босс одного землячества изгнанников, лишенных своей профессии, глашатай, бросающий клич: «Домой в Гумбиннен!», шлет рождественские посылки сестре, живущей на Востоке: на рождество, говорит Гертруда, они чувствуют угрызения совести и вспоминают обо мне, как о бездомной кошке… Наш сочельник в «Голубе», холостяки, бумажная елочка на стойке, Гертруда предложила мне сигарету «Пэлл-Мэлл», повторила древний ритуал, предложила раскурить трубку мира, предложила дружбу… свою ревнивую, смиренную, строптивую дружбу, которая гнала меня в пивные, впутывала в неподобающие истории; отвечала ли я на нее? Возможно, во всяком случае пыталась, одинокая сама, чужая в этом городе, искавшая опеки, но нашедшая подопечную…
Ее заговорщически-доверительный шепот, когда она увидела на моем запястье шрам: вы тоже? Нет, никогда, мы не сестры. Причудливое сочетание сочувствия и гнева: гнев не на Гертруду (хотя она сама отказалась от моей помощи), а на обстоятельства, на людей, на войны, на беженцев, на сплетение событий, сумму их мы называем судьбой, слово, которое Бен не хочет слышать, судьба, предпринятые ею негодные попытки спасения, охота за потерянными душами, ах, он высмеивал меня, как будто я лейтенант Армии спасения в форменной фуражке и с сборником псалмов в руке… но иногда я впивалась ногтями ей в тело, она не защищалась, она отказывается, не желает, чтобы ее спасали… он не прав, она нуждается в ком-то или во мне: вы проявляете заботу о человеке, только когда он мертв, сказала она сегодня днем; угроза или просто констатация? — без горечи, подумала Франциска, без возмущения, и это самое страшное.
Комендант сказал, словно угадав ее мысли:
— Те, которые больше всего об этом говорят, ничего над собой не сделают. Но другие, те как бы оставляют после себя должников, вы понимаете… вы, мол, что-то упустили, опоздали.
И пусть всего на один только час, думала она. Мы видимся каждый день, но я потеряла ее из виду. Защищаясь, она говорила себе: моя работа, сверхурочные, специальная литература, я не успеваю. И Бенджамин — господин Иванович, сообщает Гертруда, когда он звонит, — Бен, которого я жду каждый вечер, как Суламифь на своем ложе… он всегда приходит словно в последний раз и уходит, даже не кивнув на прощанье, лишь однажды ночью он вернулся, я видела у него на глазах слезы, я хотел бы, чтобы я был вам нужен, сказал он… наши поездки по шоссе, между полями ячменя и пастбищами и непорочными Мариями в голубых одеждах… Бен, возможно, сказал бы холодно им, иронически: отведите ежедневно один час для проработки темы: «Будьте-добры-друг-к-другу». Пометка в календаре, беседа с кадрами касательно заботы о душе в двадцать часов в «Голубой мыши».
Они перелезли через окаймлявшую кладбище живую изгородь.
— Когда мне пришлось покинуть цирк, — сказал комендант, — я тоже думал: теперь всему конец. Плечи. Растяжение сухожилий, надеялся обойтись без врача. Но эти боли… Для публики надо быть в форме, не дать что-либо заметить, улыбаться, улыбаться, поклон, туш, сильный человек, а потом в фургоне можешь выть от боли. Накинь халат и пропусти пару рюмочек… Приходилось вам бывать в цирковых фургонах? Неплохая штука. И уютная. Только во время каждой поездки вся посуда вдребезги. Ну и зарабатывали за сезон большие деньги, восемь месяцев до зимнего перерыва, ежедневно два представления, а потом плечи, и как унтерман… труппе больше не нужен. Прощай, цирк. Что теперь, на конюшню? Нет. Подсобным рабочим? Уже не как артист, но с этими типами, которые здесь бездельничают, грубый, неотесанный народ или совсем еще желторотые мальчишки, желающие что-то испытать в жизни. Тогда уж лучше быть комендантом, к примеру… Да, и следить за внутренним распорядком, — внезапно добавил он вполголоса. — Конечно, если бы все мои жильцы были такие, как вы… но и вы должны держаться этих правил, хотя бы из-за других.
Она попыталась засмеяться.
— Кажется, я не дебоширка.
Беспомощный великан. (Знаешь, это был действительно человек большого сердца.)
— Я очень сожалею, из-за вас, честно говоря… но мужчины приходят, иногда до полуночи…
— Все очень невинно, — сказала Франциска краснея. — Мы разговариваем, порой он даже не садится, надо ведь иметь возможность где-то поговорить, и если вы что-то подозреваете, то ничего такого нет…
— Будет, будет, — сказал комендант, — я хорошо в этом разбираюсь, такие вещи я вижу с закрытыми глазами.
— Но ведь господин Шафхойтлин тоже бывает у меня.
— Ах, Шафхойтлин — это совсем другое дело, — заметил комендант, словно речь зашла о бесполом существе, но не пренебрежительно, а скорее с уважением. — Достойный человек, — добавил он, — в своем роде.
— А господин Троянович тоже, конечно, совсем другое дело и человек недостойный.
— Теперь вы становитесь язвительной, — сказал он печально, — поверьте, я последний, кто упрекнул бы человека в том, что он сидел, подумайте сами, куда бы это завело меня с моими парнями, я вовсе не собираюсь уточнять, кто в чем провинился и сколько их, отбывавших срок в исправительных лагерях, но работавших на комбинате, на сооружении рельсового пути, на отвалах горной породы, — в общем, майских жуков, которые потом здесь осели.
— Майских жуков? — беззвучно переспросила она.
— Из-за желтых полос — Он вздохнул. — Так, наверно, было нужно, эта окантовка одежды и вшитый желтый кусок материи, хождение всегда только строем, конвой с карабинами и одна или две овчарки… но этого некоторым образом стыдятся и стараются скорее пройти мимо — можете ли вы себе представить? — воры, убийцы, совершившие преступление против нравственности, все это прекрасно сознаешь, и, несмотря на это, видеть заключенных, когда сам находишься на свободе…
Молчание, запоздалый испуг упали как решетка между ней и словесным потоком, усердием коменданта, который слишком поздно увидел, что она ни о чем не подозревала и только сейчас все поняла: он смотрел на нее сверху вниз, бедная малютка, она прибыла сюда совсем из другого мира, из мира затишья (война? — в худшем случае детские воспоминания как о грозе), родители, придающие большое значение хорошим манерам и соблюдению приличий — не играй с уличными детьми, средняя школа, экзамен на аттестат зрелости, высшее учебное заведение, диплом, подобающая и хорошо оплачиваемая работа: ровный путь, никаких срывов; анкета, безупречная, как напечатанный в газете портрет, признанная, желательная и отмеченная как типичная, если после двоеточия, за которым следуют данные о социальном происхождении, будет указано, что отец — рабочий; биография, краткая, в полстранички, которую она, не задумываясь, не покраснев и не используя завуалированных оборотов речи, сразу же может написать, а что касается майских жуков, заключенных, для нее это иностранные слова; он сказал:
— Неужели вы не знали?
— Почему же, — сказала Франциска, — конечно, знала.
Она думала: вот отчего он ненавидит дрессированных собак. Его отвращение, когда я рассказывала ему о доге Регера; его строгое осуждение людей, имеющих дрессированных собак: слабые характеры или фельдфебели по натуре, они наслаждаются, когда могут отдавать приказы, вкушать власть, видеть перед собой хотя бы животное, которое перед ними пресмыкается. Она вежливо сказала:
— Пожалуйста, не беспокойтесь, в будущем мы будем строго придерживаться правил внутреннего распорядка. Бегать по улицам, просиживать в ресторанах, торчать в подъездах, как семнадцатилетие.
Крепкие у нее нервы, подумал комендант. Правила распорядка — и это одну минуту спустя после ужаса, охватившего ее, когда она узнала, что ее друг находился в заключении. Прозакладываю свою голову против старой шляпы, что он ничего ей об этом не говорил: «Конечно, знала». Да, таковы женщины. Они поддерживают своего друга или мужа, все равно, что бы он ни натворил. Политический, сказал он как бы в утешение, умалчивая о том, что сам думает о политических с того дня, когда снял со стропил этого чокнутого Либшера: чувствительные интеллигентишки, они либо просто конченые люди, либо, как первые христиане, гордятся своим мученичеством, либо непостижимо, чудовищно равнодушны, как Троянович — он тоже где-то застрял, сказал комендант Франциске, ему нет никакой необходимости работать водителем самосвала в этой чертовой глуши, ему, с его связями! Один брат в министерстве, другой в посольстве в Москве…
— Этого он никогда не сделает, — сказала Франциска, — использовать связи он считает бесчестным.
— Во всяком случае, он мог бы добиться реабилитации, — отвечал комендант, — но его это меньше всего беспокоит, хотя, по слухам — впрочем, все они так говорят о себе, — его обвинили неправильно, произошла ошибка.
И Франциска выдала свою неосведомленность, спросив его, а может быть, себя:
— А если ошибки не произошло?
Ветер сотрясал яблони вдоль шоссе. Франциска надкусила зеленое, твердое, как дерево, яблоко и выплюнула. Через забор сада свешивались черновато-красные мальвы; она вспомнила дни рождения в далеком детстве, цветные фонарики, ярмарку, бумажные розы в тире. Она поздоровалась со своим ангелом, добрый день, моя безмолвная любовь; под высокими строгими деревьями она как-то отдалилась от близкой, уже зримой действительности (крыши бараков за оградой блестели, будто мокрые от дождя), словно вступила в чуждое ей, но узнанное, знакомое по сновидениям место, слушала тишину, дыхание спящего Пана, нерешительно протянула руку и коснулась края одежды, ниспадающей складками на ноги (или на копыта?) статуи: это моя рука, это я, это камень, прохладный в тени деревьев, это каменная фигура, которую я назвала Аристидом, забыла почему, я могу без страха смотреть ему в лицо, на рот, на губы, которые он не будет кривить, его разбитый нос, Бен, осторожно, не думать об этом! Жара, кладбище, вертолет, лесной надзор, запах пожаров, весть о некоем Трояновиче, майские жуки, я одурела от жары, крыши потеют смолой, Шафхойтлин ждет, да, мы похоронили Мальте, ваш «единичный случай»… Она взяла себя в руки, вычеркнула из памяти исправительный лагерь, истории людей, покоящихся под могильными плитами, цирк и правила внутреннего распорядка.
— Ну что там было? — спросила Гертруда, словно ожидая рассказа о свадебном торжестве, и Франциска сказала:
— Невеста вся в белом и подружки в розовом, что же еще? — и захлопнула за собой дверь. На ее столе скопилась груда записок, писем, еще писем, посланий, которые Гертруда принесла за последние два часа, вернее, швырнула ей на стол: был опрокинут оловянный стаканчик, в котором Франциска держала карандаши, перья, кисточки, на самый край стола оттеснили баночку с тушью отпечатанные на гектографе циркулярные письма и заключения районной санитарной инспекции, вазе для цветов явно угрожали жалобы домостроительного комбината и жалобы от населения (не вывозят мусор, не мостят улицы, не хватает мест для стоянки автомашин, в школе нет физкультурного зала, кинотеатра все еще нет), жалобы владельцев автомашин, требующих постройки гаражей, некоторые — хотя бы одного, лично для него, данного владельца автомобиля, жалобы от владельцев садовых участков, до которых дошли слухи, что они в скором времени будут изгнаны из своих садиков, от своего с таким трудом возделанного, обводненного и засаженного клочка земли.
Франциска вздохнула. Каждый день одно и то же: жалобы и заявления, бумажный хлам, в один прекрасный день я сама превращусь в клочок бумаги, совсем не так представляла я себе работу адъютанта, перспективы? ответственность? возможное влияние? (а как далеко простирается влияние Шафхойтлина на процесс градостроительства?), он хоть и делит работу со мной, но жирную рыбу — решение главных вопросов — оставляет за собой, мне же достается только мелкая рыбешка.
Она продиктовала Гертруде несколько писем: нет, строительство гаража в настоящее время планом не предусмотрено, возведение собственных гаражей не разрешается, указание управления районного строительства, за нарушение такой-то штраф, краткий перечень запрещенных сооружений, с дружеским приветом, подпись.
— Вы же знаете, это бесполезно, — сказала она в заключение, — они все равно строятся, где и как хотят, из ворованных материалов, и никого это не беспокоит.
— Машина стоит больших денег, — сказала Гертруда, — люди долго их копили, а теперь их любимица мокнет под дождем.
— Я не волшебник, — проворчала Франциска. — Дальше напишите то, что вы уже наизусть знаете, только вежливо: весьма сожалеем и т. п., садовые участки должны быть ликвидированы, весной начинается подготовка местности для застройки.
Гертруда сложила руки на клавишах машинки.
— Нет. Вы никого не жалеете, вам наплевать, что людям придется бросить свои участки.
— Это же территория стройки, вы отлично знаете. Что же, прикажете экскаваторам обходить их грядки?
— Вы-то нет, вы не будете обходить ни грядок, ни людей. Будь вы начальником здесь, в конторе, — она указала на прикрытую дверь кабинета Шафхойтлина, который должен был слышать ее громкий и грубый голос, — тот, он просто деревянный, вы же как бетон. Что вы знаете о других людях и о том, что доставляет им радость? У вас, у вас только теории в голове и школьные идеалы, предоставь вам свободу действий, вы построите чертовски шикарный город, целиком из стали и стекла, в котором люди будут замерзать как собаки. — Франциска хотела запротестовать, но Гертруда не дала ей и рта раскрыть: — Изюм вы заготовили крупный, но тесто для пирога, который хотите испечь, еще не замешено… Вот так, это то, что я давно хотела вам сказать.
По выражению ее лица, по тому, как она нахмурила лоб, на который свисали пуделиные кудерьки, Франциска поняла, что Гертруда сама озадачена.
— Хорошо, теперь вы высказались, — ответила она с притворным равнодушием, — но какое все это имеет отношение к владельцам садовых участков?
— В субботу у них был праздник, они развесили цветные фонарики, — сказала Гертруда изменившимся, тоскливым голосом. — Везде гирлянды красных и желтых фонариков, и музыка до глубокой ночи… Как день рождения в большой семье… но я только издалека, через забор, мы для них чужие…
— Ужасно трогательно, — сказала Франциска. — Большая семья… Тем не менее они стоят нам поперек дороги.
Праздник с фонариками. Добрососедские отношения через заборы, которые я отвергаю намеренно и пренебрежительно, по теоретическим соображениям, из-за коммуникаций, близости, общения: мещанские радости после работы… А что, если Гертруда права? Внезапно у нее переменилось настроение, она обвиняла себя в нетерпимости. Что я действительно знаю о людях? Их желаниях? Разреженный горный воздух идей урбанизма. Диктатура моих собственных желаний и представлений…
Как одна семья, это и Бенджамин говорил, когда разрешил себе бросить взгляд в прошлое, в детство, он рассказывал о зеленых колониях в Берлине, о маленьких домиках с садом вдоль линии городской железной дороги, о воскресных прогулках с отцом и братьями «на лоно природы», вино из крыжовника, полька, которую играл граммофон перед уютным домиком-беседкой, позднее он служил пристанищем беглецу, бывшему соседу по садовому участку, которому дядя Трояновича — галантерейщик, человек, далекий от политики, как он сам говорил о себе, — предоставил убежище на три или четыре дня; случай, как сотни других, такая хибарка, увитая виноградом, частенько бывала местом встречи для нелегальных, сказал Бен; достопримечательная, чисто берлинская глава истории рабочего движения.
— Ну пишите же, — сказала Франциска, — и оставьте вашу жалость.
Потом ее позвал Шафхойтлин, и они вместе направились в одну из городских организаций, где решался вопрос о месте для стоянки автомашин, это отвлекло ее от мыслей о Трояновиче; только вечером, оставшись одна в своей комнате, она еще раз мысленно повторила то, о чем ей рассказал комендант, и ждала, что это вызовет в ней те же чувства, что и днем, но тщетно, Франциска пожала плечами: бывший заключенный, ну и что, подумала она. Долгий светлый вечер, небо абрикосового цвета. Комендант лежал на земле, доска поперек груди, и один из тех, что тогда бросал ножи, наезжал на мотоцикле на доску, пружинившую на его ребрах, как на стальной подпорке. Комендант дышал ровно. Назад на мотоцикле, и еще раз на доску. Парень кусал губы от злости и ехал очень медленно, колеса неуверенно двигались по доске.
Трояновичу надоело смотреть на это испытание силы, он прошел мимо собравшихся, не поздоровавшись. Твоя походка, твои плавные движения… Горячая волна, хорошо знакомая и забытая боль, желание положить руки на твои бедра, губы на твою кожу, под мышки, ощутить вкус соли, пепельные завитки волос… Он сел возле нее на ступеньку лестницы. (Ступенька, на которой сидел Мальте.) Как всегда, опрятно одет. Серебристо-серый галстук. Плетеные сандалии, польские. Отутюженные брюки. Перед ее глазами промелькнул фотоснимок, кадры из фильма, в серой колонне шагающих людей она искала человека с его лицом. Троянович в этой ужасной одежде с желтой полосой. На лбу круглая шапочка? Наголо остриженная голова?
Он подал ей, как цветок на стебле, вырванные из журнала две странички. Нойтра, об окружающей среде, сказал он, к сожалению, это только фрагмент.
— Спасибо, — отвечала она рассеянно.
Аплодисменты коменданту и мотоциклисту, который вдруг повернулся спиной к публике, низко согнувшись, словно в изнеможении. Франциска складывала бумагу, вот парус, бумажные поручни корабля, а вот и кораблик. Два или три года его жизни растрачены впустую: скрыты, утаены, подумала она. (Безрассудное, страстное желание все знать о нем, которое он только разжигает своим молчанием.)
— Я полагал, Нойтра будет вам интересен, — сказал Троянович.
— Безусловно, — заметила она, сразу же обидевшись на него за то, что он не догадался, что ее волнует и о чем она хотела бы услышать. Она играла бумажным корабликом, лежавшим у нее на коленях. Нойтра вместо Бенджамина, эссе вместо истории о себе. Он встал.
— Мы в неважном настроении, — сказал он, — мне можно удалиться?
— Как вам угодно.
Он способен на это, он уходит — на сегодня, навсегда? — думала она, но не веря и не испытывая горечи: разлуку навсегда невозможно себе представить. Он поклонился. «Убирайся к чертовой бабушке, — процедила она сквозь зубы, когда он уже повернулся к ней спиной, — или к своей Зигрид». Ревность как желанный предлог для ярости, душившей меня, почему я не могла бы сказать это членораздельно, только смутно подозревала то, что сегодня вижу ясно, но с грустью и уже без ярости: твой интерес к моей работе ни к чему тебя не обязывает, как и все, что ты читаешь, слышишь, знаешь, о чем ты говоришь или споришь (спор как риторическое упражнение), о Нойтра и градостроительстве, генетике, теории поля, Сартре или Гароди, о святом семействе, орбитальных станциях, кибуцах, военном путче в Боливии, гипнопедии и социологических исследованиях… ты всегда информирован, всегда рассуждаешь со знанием дела, но ты не способен или просто не желаешь чем-либо себя связывать… Ты принимаешь в себя мир, но мир проходит через тебя, заслужив разве что острое словцо, и то, что постоянно происходит, кажется, происходит с единственной целью предоставить тебе возможность это прокомментировать, книги рассыпаются и превращаются в макулатуру, идеи — в глупость и пошлость, планы — в хлопья пепла на ветру, сожженные холодным пламенем скептицизма, который не принимает себя настолько всерьез, чтобы выдавать себя за подлинный скептицизм… и мне грустно смотреть, как ты взираешь на других, подвергая все анализу, я пугаюсь, одновременно восхищаясь изяществом, с каким ты вскрываешь суть характера, порой я даже вынуждена смеяться, когда ты кромсаешь своего кролика на части, остроумно, причем с большой проницательностью: остроумие и острый взгляд человека равнодушного и безучастного…
Ожидаю ли я еще выхода твоей книги, в надежде на тебя, или я уже не боюсь, читая, заблудиться в этой местности, обдающей ледяным холодом, среди калек и дураков, неполноценных созданий, которые лишь благодаря своим заблуждениям сроднились с людьми, некогда вставшими на твоем пути, — пути нашего человека, к которому ты примеряешь имя Джон?
Ах, Бен, что с нами происходит? Во рту у меня вкус пыли. Вереск осыпался, и твой плащ больше не греет. Остались неизмененными твой голос, твое лицо, твои жесты, твоя улыбка, резко очерченные губы, твоя рука и то, как ты кладешь мне ее на шею… ты такой, каким ты был, я это вижу, в то же время ты неудержимо становишься иным. Что это, изменившийся угол зрения, возвращение в прошлое, перемена света, ставящие под сомнение казавшиеся ранее достоверными образы людей и арену их действий, искажающие контуры предметов, делающие более светлыми и насыщенными краски? Ночью на аспидной доске неба я немедленно пишу: люблю тебя, а утром над стертыми буквами читаю вопрос: кого?
Прошла неделя, прежде чем он появился; впервые он ждал ее за городом у кладбищенской решетки, в кармане пиджака лежал его предлог для встречи — отпечатанный в типографии цветок, — подготовленные выражение лица и голос для шутки по поводу его визита к чертовой бабушке, и слишком поздно заметил, что Франциска не одна. То, что она покраснела, ее скованная речь вызвали в нем беспокойство; прошла неделя: потеря времени для него, выигрыш во времени для другого — может быть, он уже помеха? Он поздоровался с Шафхойтлином, тот в ответ кивнул, также молча, но не был озадачен, как Франциска, только на одно мгновение окинул его пристальным взглядом человека, пытающегося вызвать в памяти какую-то ускользающую, но важную деталь из того, что привиделось ему во сне. Водитель самосвала и мнимый школьный товарищ этой Линкерханд (но его возраст, седые волосы изобличают ее во лжи), вечер в баре, когда ему показалось, что он узнал этот лоб, эти калмыцкие глаза, как на разорванной фотографии.
— Вы знакомы? — пробормотала Франциска и назвала имя: Троянович. Шафхойтлин сказал «нет», без обязывающих пустых фраз, не задавая вопросов о возможных родственных отношениях с двумя известными братьями или об одном известном молодом человеке, члене Союза свободной немецкой молодежи, одном из дюжины журналистов, которые в свое время под крупными заголовками публиковали материалы, всячески расхваливающие новатора Шафхойтлина и разукрашенные серебряной канителью пышных фраз.
Мой автобус. До завтра, фрау Линкерханд. Она долго смотрела ему вслед, слишком долго, решил Троянович.
— Ты выглядишь больной, — сказал он.
— Странно, у него походка моряка, — сказала Франциска. Свои опухшие веки она спрятала под защитными очками. — Да, мне действительно чертовски плохо.
У него сжалось сердце. Она страдает, но она выстоит (Шафхойтлин?). Слишком поздно, подумал он, чтобы наверстать упущенное за месяцы и сказать наконец без всяких колебаний: я люблю тебя, — и тем не менее добавил про себя: насколько я в этом разбираюсь.
— Я чувствую себя больной, — сказала она. — Этот город… или люди в этом проклятом городе…
Он снова вздохнул, он снова засомневался. Упущено? Любовь — слово, которое, к счастью, не было произнесено: он себя не выдал. Значит, город… Ничего по поводу его отсутствия, ничего о себе самой, ее чувствах (ждала она его, беспокоилась о нем, хотя бы в один из семи вечеров?), излишни его опасения потерять ее. Но вместо облегчения им овладело чувство обиды: я не могу потерять то, сказал он себе, чем никогда не владел.
— Этой ночью изнасиловали девушку, — сказала Франциска.
— Я уже слышал, — отвечал он, пораженный ее бледностью и волнением, которые показались ему несоразмерными этому известию (незнакомая девушка; происшествие, сегодня всех взбудоражившее, а завтра уже позабытое).
— Но в городе, под окнами, на глазах этих… — Она заикалась, задыхаясь от гнева. — Ах, если бы я вдруг вообразила, что и ты у какого-то окна… Нет. — Она с силой оттолкнула его руку.
— Твой целостный мир, — сказал он, но без обычной иронии.
— Наша вина. Моя вина, — сказала Франциска. Она не противилась, когда он взял ее под руку, как бы для поддержки, они прошли кусок вниз по шоссе, на ветру, под дождем падающих с деревьев маленьких твердых яблок, Франциска толкала ногой перед собой зеленые шарики, Троянович дал ей время успокоиться, и немного погодя она могла, хотя и заикаясь, говорить об этом.
— Нет у тебя оснований чувствовать себя виноватой.
— Но я чувствую себя виноватой, — возразила она. — Мы заперли их в комфортабельных одиночных камерах, добрососедские отношения не поощряются… Спи спокойно, гражданин: то, что происходит на твоей улице — я сказала: улице? Трудно расставаться с милыми старыми словами. Ах, наши мечты о прекрасном обществе: студенческие мечтания, они разбиваются от соприкосновения с действительностью; наши проекты неоспоримы, конечно, — жилища, жилищные комплексы для тысячеголовой семьи… Музыка будущего, но мы уже слышали ее, мы слышали и понимали Регера, у которого учились, что архитектор проектирует не только дома, но и отношения, контакты их обитателей, общественный строй. И вот оказались несостоятельными…
— Переоценили себя, — поправил ее Троянович, — безмерно высоко оценили значение и влияние архитектуры. Отнесем это за счет вашей молодости, — сказал он, уже охваченный нетерпением и стремясь кончить этот разговор: семь дней, семь вечностей, его бессонные ночи, не считая изматывающих сцен с Зигрид; они поменялись ролями, теперь говорит она, но мысли ее далеки от него, она, видимо, не подозревает о его желании целовать миндалевидные веки, тени в уголках рта, чувствовать обнимающие его руки во время езды на мотоцикле. Добродушная улыбка, которая должна была показать, что она соглашается с его заключительной фразой, была явно запоздалой.
— Да, а теперь мы уже взрослые, — сказала она, — а взрослые научились подчиняться установленному порядку, отрекаться, быть благоразумными — ты бы так это назвал, правда? — отмахнувшись от идеалов как от иллюзий… А если вы правы, ты и Шафхойтлин? Порой я чувствую себя такой усталой… или назад, к Регеру, в экспериментальное бюро, строить бумажные города…
Нет, она не заметила ни его нетерпения, ни его страстного желания, отвела ему роль слушателя, статиста на заднем плане, мимика и жесты которого должны соответствовать монологу, произносимому у рампы, и он входил в эту безгласную роль, смотрел на ее руки, в которых она вертела яблоко, но не на лицо, близкое и недоступное за стеклами очков, неподвижными черными глазами насекомого, итак, слушал: Шафхойтлин, отказываться, не отказываться, город в трудном возрасте? — и играл роль сочувствующего. Играл? Он уже позволил взять себя в плен, подыскивал доводы (новый облик города, без традиций, с одинаковой социальной структурой) и готов был упрекнуть ее в том, что она принимает желаемое за действительное, в ее абсолютности: все или ничего, и вдруг, как ядро в треснувшей скорлупе, неожиданно открыл для себя суть своего упрека и понял, почему он любит ее, что привержен к ней именно из-за ее абсолютности, ее требовательности к себе и к миру и редкой способности страстно отдаваться любимому делу, увлекаться, мечтать или печалиться.
Она жаловалась на Шафхойтлина: не один уже раз он осмеливался говорить о «единичном случае», не думал, казалось, ни о каких изменениях, боялся риска, на первом плане у него были соображения экономического порядка, то, что он считал необходимым, он был глух к планам, которые называл утопическими, а своего адъютанта превратил в мальчика на побегушках, предоставив ему заниматься садиками, гаражами, надоедливыми посетителями: не потому ли, что не хотел отказывать людям сам?
— Эти люди, уже успевшие кое-что поднакопить, владельцы мелких предприятий, только и думают, как «дать тебе на лапу». Сделайте для нас исключение, фрейлейн, и вот вам пятьсот марок чистоганом, посулил мне один тип, выдававший себя за торговца галантерейными товарами, при этом он на «татре» рыщет по стране, скупая всякое старье… Я и не знала, что могу быть такой грубой. — Она рассмеялась, вспомнив свой разговор с хитроглазым торговцем в потертой куртке.
— Сними наконец эти противные очки, я хочу видеть твои глаза, — сказал Троянович, она повиновалась, но рассеянно, и он подумал, что теперь ее глаза того цвета, какой он хранил в своих воспоминаниях, желтые, как янтарь, без этого холодного блеска, и он мог бы прикоснуться к ним как к необычному камню.
— Но когда я отказалась подчиниться распоряжению секретаря районного комитета… Шафхойтлин вмешался. Последний из праведников — червяк. Пересмотреть, исключение для Первого… Ты смелый человек?
Он увидел, как вдруг оживились ее глаза, она захватила его врасплох, стоит ли отвечать, она рассчитывала на него, уже отвела ему определенную роль в осуществлении задуманного ею дерзкого мероприятия: положить конец дикому строительству, вместо пустых угроз снести несколько гаражей, ты мне нужен, поведешь бульдозер, мы должны только дождаться, когда шеф уйдет в отпуск.
Она насторожилась. Замкнутое выражение лица, красные пятна на скулах. Засомневались? — спросила она насмешливо, и он поклонился, всегда к вашим услугам, торжественно заверил он ее, положив руку на сердце, он кривлялся смущенно и неловко, надеялся, что она не заметила его испуга при слове «отпуск», надеялся на отсрочку, на все еще возможный компромисс.
Она обняла его. Она сияла. Спасибо, Бен. Ты великолепен.
— Не забывай это, — сказал он, спрятав свое лицо, покрывшееся предательскими красными пятнами, у нее на шее, — и прости меня.
Простить — что? Он целовал ямочку на шее, дугообразную границу между темно- и светло-коричневым на ее груди. — Твои настроения, например… Целая неделя без тебя, я занимаюсь несвойственными мне делами, пью и слушаю сентиментальную музыку, ты, только ты… прогоняешь меня как собаку, за что?
— Я и сама уже не знаю, — сказала Франциска задыхаясь, она обвила руками его шею, россыпь белых шрамов: следы давней нерассказанной истории.
— Поедем домой?
Она была рада и в то же время подавлена: впервые он ее комнату назвал своим домом, как раз тогда, когда они его потеряли. Она пожала плечами. Парочка без крыши над головой, одна из тысячи других, — не придавай значения, еще долго простоит лето. Но она взвизгнула, услышав шуршание в сухом вереске на склоне холма, и клялась, что видела чешуйчатую кожу и плоскую змеиную головку, и побежала к обочине, Троянович немного погодя пошел за ней.
— Ты все еще думаешь об этой девушке? — спросил он.
И о Вольфганге Эксе, добавила она про себя, и о той секунде, когда он запер за собой дверь. Как мне объяснить тебе, что тогда произошло, в первую ночь мнимой свободы? Именно сегодня, сегодня, когда я сама себе вынесла приговор, мы оказались несостоятельными, когда я усомнилась в своей профессии? Притвориться, что испугалась змеи, чтобы отвлечь себя от большего страха: оказаться несостоятельной и в любви… Если бы я отважилась не только намекать на известный опыт, переживания, от которых нельзя избавиться, и называть тебя водителем самосвала тоном, по которому ты мог догадаться, что твоя игра разгадана и давно поставлено под сомнение твое тождество с маленьким человеком на стройке, за которого ты себя выдаешь, и наконец задать тебе рискованный вопрос. Я вынудила тебя к исповеди, так как сама всячески ее избегала, я страшилась смотреть в прошлое, увидеть события как в тусклом, потрескавшемся зеркале, у самой грани нереального… Но лагерь был реальностью, о которой можно было поведать: поведать мне.
Ждал ли ты этого вопроса? Небольшой район, где мы живем, «бывшие» в моем блоке, комендант, его память, эта хроника живых и мертвых…
Никакого ухода в молчание. Благоприятный момент: тебе тоже было что скрывать, возможно, ты хотел открыться мне в ответ на мое признание: три недели отпуска — это опасно близкое будущее, а четыре года заключения принадлежат прошлому, которое ты просто списал в архив, как в судебной палате Лейпцига списали в архив дело Т.
Списал в архив, во всяком случае ты так сказал, и сухим, как архивные документы, был твой рассказ, к которому я должна была бы подшить тот давний групповой снимок, чтобы вновь обрести того молодого человека, рядом с Мойзе, Марселем и испанским поэтом, Раскольникова с длинными, падающими на лоб волосами, впалыми щеками и широкими скулами (одержимый, сказала я, а ты, взглянув на себя как на случайного родственника, чья жизнь давно откололась от твоей: радикал, левый экстремист), чтобы иметь возможность представить мне студента Т., в то время как другой Троянович, старше того на десять лет, дал для включения в протокол следующие показания.
Рабочий парень, выросший в Кройцберге, в третий год войны эвакуируется на Мазуры, бегство через замерзший залив, Берлин, голод, попытка заняться спекуляцией, но неудачная, ничего у него не выходит, при облаве вместе с двумя братьями арестован и сидит три дня и три ночи в подвале; встревоженный отец вспоминает о своем крестьянском происхождении и переселяется в Бранденбург, крестьянин-переселенец на двух моргенах песка, сыновья ходят за плугом, который тащит единственная корова Алина; они изучают Мичурина и Лысенко, экспериментируют, несмотря на это, им удается выращивать лишь картофель, мелкий, как горох, зато буйно родит, наводняя поля, земляная груша, топинамбур, неистребимая (Алина, топинамбур — завитушки, которые ты лишь позднее включишь в строгие рамки твоей истории); потерпев крах, семья возвращается обратно в Берлин, орава братьев разбегается на запад и на восток от еще незримой границы; Вольфганг Т., самый молодой активист Союза свободной немецкой молодежи, в составе районного руководства, потом земельного расклеивает плакаты, организует бурную предвыборную кампанию, в шестнадцать лет пишет речи для своего председателя; его направляют учиться на рабоче-крестьянский факультет, он пишет статьи в газеты, перевозит на вагонетке камни для Сталин-аллее, пишет о строителях, героях, неком Шафхойтлине («его почерк — это ряды новых домов»), ломающем старые нормы, возмутителе спокойствия; он изучает историю, которая наводит на него скуку, после третьего семестра вылезает из обиталища мумий, из императорских склепов и избирает журналистику, повседневную борьбу, газету, используемую как трибуну.
В высшей школе он обращает на себя внимание своим остроумием, ироническим, при этом менторским красноречием, мрачным рвением и анархистскими выходками. 17 июня его направляют на крупное предприятие в Лейпциге, он пробивается сквозь толпу, свой партийный значок не прячет под лацкан пиджака, кто-то швыряет гаечный ключ в агитатора, взобравшегося на верстак, он стоит, и в то время, как кровь из раны струится по его лицу, рабочий паренек обращается с речью к рабочим. Слушателей озадачивают его аргументы, а еще больше остроумие, с каким он парирует реплики, они смеются, он убеждает, он выиграл: однако убедил ли он самого себя, не использовал ли свое красноречие как искусство, словно артист, стремящийся завоевать публику?
Он становится ассистентом, уже читает лекции, продолжая работать над дипломом, захватывает аудиторию, им восхищаются, хотя его не любят. Карьерист? Он слишком самоуверен, чтобы быть честолюбцем. У него есть противники: одни упрекают его в скептицизме, другие — в ортодоксальности.
На четвертом курсе у него роман с женщиной старше его на восемь лет. Доцент Аннемари Лингнер замужем. Любит ли он ее? Он ведет себя довольно беспечно, в течение ряда месяцев об их отношениях никому не известно, так как они развиваются у всех на глазах. Когда же муж Лингнер обращается за помощью в партийную группу, их критикуют за аморальное поведение, требуют исправиться и вести себя честно. Не долго думая, они оформляют свой брак, можно сказать между двумя лекциями. (Свидетелей бракосочетания ты в протоколе не упоминаешь: твоя сокурсница и приятельница Аннемари Зигрид, комкающая свой носовой платок, — грубовато-веселая Зигрид, растроганная этой совсем неторжественной церемонией, пятиминутной речью к новобрачным в будничных костюмах?)
Год 1956. (Мы, мои сверстники, держали экзамен на аттестат зрелости, танцевали на выпускном вечере, в своем первом вечернем платье. «Белая бузина» — самая модная песенка года, школьный оркестр рискует играть ее в джазовом ритме; на каникулах мы бездельничаем; сына пастора, в будущем врача, в высшее учебное заведение не принимают, и он едет в Гёттинген, поездка без обратного билета; первый семестр, в тетради для записи лекций я вношу манифесты, декларируемые неким титаном Регером. Вольфганг Экс сколачивает мебель из ящиков. В коридорах университета студенты обсуждают XX съезд…) Т. в это время работает над диссертацией (вечерами, в маленьком кафе в Лейпциге, в старой части города: воспоминания Зигрид, интимная деталь, которую я могу здесь вставить). Он досаждает вопросами своим товарищам, навязывает им высказывания, несмотря на повторные предостережения: никаких вредных дискуссий! Он забрасывает работу над диссертацией, мраморный столик в кафе пустует; Аннемари встревожена тишиной в его комнате и застает его стоящим у окна, руки в карманах, плечи высоко подняты, словно он зябнет, — поза для него необычная, и необычно его нетерпимое отношение к Аннемари (ее взгляды на мир остались прежними, ее доверие не поколеблено); тщетны ее предостережения, и она беспомощна, чувствуя, как он отходит от нее, от себя самого, от любимой, им самим избранной профессии.
Он спорит с теми, кто остался непоколебим в своих убеждениях, кто не сомневается: у них в мозгу, говорит он, функционирует автоматическое устройство, легко переключаемое на любую установку, они проклинают сегодня то, чему поклонялись вчера… Критические высказывания он позволяет себе только на партийной группе, тем не менее рекомендуется бдительность: на лекциях этого слишком молодого, слишком острого на язык докторанта не бывает ни одного свободного места, сидят даже на подоконниках. Чего ждут от него студенты? В зале шум и крики, кричат сторонники одних взглядов, кричат противники, предатели, провокаторы, а он смотрит с кафедры на бушующий зал, глаза скрыты за зеленоватыми стеклами, и ждет, не удивляясь и не возмущаясь.
Но они вновь приходят на его лекции, лекции о публицистике. Сомнительные? Человек, который свои сомнения обращает против самого себя.
Доцент, скорее знакомый, нежели друг Т., ночью покидает город: с Т. он простился, как обычно: через два дня он публикует в прессе Западного Берлина свое прощальное письмо к друзьям и соратникам, которые некогда разделяли его надежды на социалистическое будущее, его давно подозревают в организации подрывной группы, и он вынужден был бежать из невыносимого настоящего в необеспеченное будущее. Обвинения против «режима» разбавлены жалобами на потерю положения, дома, библиотеки из пяти тысяч томов. (Непонятно, почему в списке потерь отсутствует его беременная жена.) На требования отмежеваться и занять определенную позицию по отношению к публичному выступлению ренегата Т. только пожимает плечами: прискорбно, что человек опускается ниже своего уровня. И больше тебе нечего сказать? Больше, товарищи, нечего.
Хотя он знает, что его считают другом доцента и подозревают в том, что он был посвящен в его планы, если не являлся соучастником, он посещает его жену, общения с которой теперь все избегают. Ее допрашивали, в ответ она плакала навзрыд и повторяла одну и ту же фразу, которую множество раз говорила Т., и единственную, которую в состоянии была произнести: я искала его целыми днями. Т. дает ей деньги, не обращая внимания на возражения и протесты Аннемари; он заходит настолько далеко, что ходатайствует перед деканатом об оказании ей помощи, по чьему поручению? Один из сотни вопросов, заданных ему, когда его арестовали и допрашивали.
Т. нечего оспаривать и не в чем признаваться; обвинение в том, что он был членом, если не главарем той группы, он отвергает, но без клятвенных заверений, почти безучастно, словно ему безразлично, верят ему или нет. (Интересует ли еще тебя молодой докторант Т.? В протоколе об этом ничего не сказано. Нет поддающейся проверке даты, позволяющей установить, когда ты с ним расстался и стал рядом с подследственным Трояновичем и смотришь на него как на черно-белое изображение в детективном фильме, удивленный тем, что он клише воспринимает как часть реальной действительности.)
Слушание его дела продолжалось три с половиной часа.
Приговор: четыре года тюрьмы. Т. отказывается от заключительного слова, уверений в невиновности или раскаяния. Плачет ли Аннемари? Он смотрит на высокие окна, поверх скамей и лиц присутствующих в зале.
Через три недели его отправляют в длительное путешествие: города, церкви, улицы, видные через решетку.
Т. работает в столярной мастерской вместе с ворами, убийцами, гомосексуалистами, учится игре в шахматы у одного профессора физики, который, знакомясь, вместо своего имени и звания представляется: шпионаж, пятнадцать лет; он сидит в одной камере со свидетелем Иеговы.
Письма Аннемари — ничего не значащие строки. Потом прекратились и они; последнее, служебное письмо, копия документа, отпечатанная светло-голубым шрифтом: заявление о разводе. Профессор-физик передвигает пешку, освобождает путь коню и в три хода объявляет Т. мат. Плохо, мой дорогой, вы сегодня рассеяны. Т. переворачивает доску. Следующая партия сыграна вничью. Т. ухмыляется. Преходящая слабость, профессор.
Через три года Т. переводят в исправительный лагерь недалеко от Н. Он валит деревья, перевозит на тачке щебень для фундамента будущего комбината, перетаскивает рельсы и строит железнодорожное полотно рудничного откаточного пути. Зигрид шлет ему письма из Лейпцига. Когда Т. освобождают, он едет к ней. Встреча с городом, как с первой возлюбленной, которая — вопреки всем литературным источникам — помолодела, вместо того, чтобы состариться. Он блуждает по улицам и переулкам, ищет свое маленькое уютное кафе и находит ресторан-автомат, сверкание никеля, всеобщую спешку, салаты за стеклом; хотя с давних пор его привлекал к себе Мефистофель. Т. не спускается в погребок[51], ему вдруг становится тоскливо от происшедших перемен или реставрированного прошлого, но перемены бросаются в глаза, от них нельзя уйти, прошлое его преследует, не Аннемари ли это, иной раз дама с каштановыми, иной раз со светлыми волосами, которую он заметил в проезжающем трамвае, увидел через витрину магазина или сидящую за рулем «вартбурга»? Он здоровается с доцентом, который вежливо отвечает на поклон, но не узнает его — или не хочет узнавать? — спрашивает Т. зеркало, висящее над раковиной в крохотной кухоньке Зигрид. Он не пытается отыскать друзей, их он хочет избавить от затруднительного положения, неприятных вопросов, себя — от страхов Рипа Ван Винкля[52]; четыре года вычеркнуты из его жизни, но не из жизни других (они успели получить степень доктора, новую квартиру, имеют детей, интересную исследовательскую работу), из жизни мира, страны, его города Лейпцига. Неизменной осталась, кажется ему, только Зигрид, словно ожидание также было своего рода заключением, временем, которое остановилось.
Институт? Там его забыли, он отвергает представляющиеся возможности, мысли о двери, которая, кто знает, может перед ним открыться, дверная щель, в которую он может поставить ногу, избирает забвение (из гордости, Бен, или из слабости?) и возвращается в Нейштадт. Штаб стройки находится в той же убогой гостинице на шоссе, начальник отдела кадров рад каждому человеку, знакомится с документами, давно уже ничему не удивляется, ни бывшим товарищам, ни бывшим заключенным, хорошо, итак, принят. Т. работает на строительстве подземных сооружений, готовит участок для первой коксовальной установки, водит самосвал, получает свою зарплату, живет в бараке, в одной комнате с тремя строительными рабочими, которые сперва насмешливо, затем уже просто по привычке зовут его интеллигентом (очки, книги, газеты, журналы!), впрочем не надоедают вопросами, принимают его таким, каков он есть, подходящий парень, хотя и чудаковатый, не играет в скат, пьет вместо пива коньяк, на работу ходит в белой сорочке да еще с галстуком.
Зигрид выдержала экзамены, выхлопотала себе работу в Нейштадте, поехала вслед за Т., занимается спортом, преподает историю в школе на территории первого жилого комплекса будущего города, в классных комнатах, еще пахнущих бетоном и латексом.
Таков в общих чертах протокол. Между строк достаточно места для предположений, догадок, оговорок, для всяких «если» и «но», для сослагательного наклонения, ты имел бы, ты мог бы, если бы ты… однако, насколько я припоминаю, там не оказалось места для сострадания (или я впоследствии внесла коррективы в свои чувства, начала разбирать здание по камушкам, которые крошились у меня под руками?). Замешательство? Не так, как тогда на кладбище, когда комендант… скорее протест: против тебя, ибо ты примирился со своим положением, и одновременно сомнение: а как все происходило в действительности?
И дали, бесконечно далекие, как если бы нас разделяли не семь, а семьдесят, семьсот лет. Я вступила в твой рассказ, стояла в центре твоей истории, как в портике старого замка… Мне пришел на ум Морицбург, и непосредственно, стремительно быстро, словно за тобой с грохотом опустилась решетка, ты перешагнул из современности в историю, из жары в холод; снаружи цветущий парк, солнце на дорожках, отражение замка в воде (снаружи — мой целостный мир); внутри ледяной воздух, запах гнили, коляска, кони мертвы и зарыты, мертвы кучера, господа в замке, дамы и камеристки, и здесь стоишь ты, посетитель этого склепа, мерзнешь и подвергаешь сомнению существование прежних обитателей — вопреки рассудку, ибо зримы и осязаемы свидетели их существования: картины, камни, кресла, оружие, умывальный таз, чаша для пунша. Часы, которые еще тикают, бьют, показывают время тебе, как показывали там… и убегаешь, прежде чем им удается тебя поймать, удержать, до того как Сезам закроется, вдыхаешь аромат сада и запах воды, слышишь бранчливые голоса матерей, детский плач, голоса туристов (говорящих на саксонском диалекте) и шум автомобилей на близлежащем шоссе, шуршание шин вместо цокота копыт, слава богу, ты снова в своем времени…
Мое время… Это верно, Бен, приключений, имен, событий, которые тебе хорошо известны, я не знаю, или они пробуждают во мне лишь смутные воспоминания, связанные со спорами между родителями, беседами с Вильгельмом, Джанго и фон Вердером, я сидела на школьной скамье, когда ты сидел на скамье подсудимых, но то, что случилось, случилось в моей стране, всего лишь позавчера, а не в далекие мифологические времена, и суд над тобой ты камнем взвалил на мою совесть… Ночные мысли, когда я безмолвно враждую с тобой и сама с собой: возможно, я несправедлива к тебе, становлюсь судьей над… осуждаю отступление, словно оно преступно (я тоже отступила, дезертировала в леса), требую, слишком многого требую от тебя, просто жду, что ты выступишь из своей собственной тени…
Почему мы с тех пор молчали?
Возможно, мы поступили неправильно, запечатав протокол и спрятав его под замок… я этого не знаю, Бен, но только чувствую, что происходит нечто угрожающее, ошибка усугубляется, на радушной и приветливой почве любви буйно разрастается сорная трава, я верю тебе, верю на слово, поверила слово в слово тому, в чем ты меня уверял: четыре года вычеркнуты из жизни. Вычеркнуты… как будто они прошли абсолютно бесследно или оставили следы не более глубокие, чем следы на прибрежном морском песке, которые первая набежавшая волна зальет, вторая лишит четкости очертаний, третья полностью уничтожит.
Если бы ты написал свою книгу, если бы ты мог того, другого, которого мы тихо называли данным ему именем Джон, отделить от самого себя; омыть свое сердце, как говорили древние; взвалить на него тот груз, который теперь давит на твои плечи, и отделаться от него, твоего второго «я», превратив его в персонаж романа… я этого хотела, я надеялась, для тебя и для себя: чем дальше он уходит от тебя, тем ближе ты становишься самому себе.