Вечереет, я мерзну, мне хочется, чтобы город укрыл меня плащом из огней, голосов, запахов. Лагерштрассе. Серп луны над просмоленной крышей. Забор из сосен. Я жду, когда вспыхнет свет лампы в твоем окне и появится надежда, что ты пишешь… что ты еще пишешь свою книгу, которую мы называем романом, пока что романом, используя это название как вспомогательное слово для твоих догадок о пяти братьях Т. (пяти вместо маловероятных и сомнительных одиннадцати: такую библейскую ораву может себе позволить только действительность). Почему ты не разрешаешь мне прочесть хотя бы одну главу? Чего ты опасаешься, Бен? Ты молчишь или уклоняешься. Теоретизируешь по поводу того, что такое роман и как протекает процесс его создания; объясняешь, что не можешь знакомить меня с фрагментами одной-единственной главы, так как это неизбежно поведет к недоразумениям; говоришь о сомнительности попыток, создавая роман, подчинить себе действительность: однако я ожидаю сведений о пяти братьях на Востоке и на Западе, о доме казарменного типа в Берлине-Кройцберге, о развилке пяти дорог, о путях, ведущих в Трептов, Гамбург, Серпухов, Дамаск, Нейштадт, и о самом младшем, которого ты называешь Джоном, также временно, примеряя имя, как примеряют пальто перед зеркалом у портного, но это маскарадный костюм, позднее ты к нему привыкаешь и носишь его, как Юл Бриннер свою кожаную куртку, свою вторую кожу… ожидаю сведений о Джоне, или о тебе, или о третьем, которого я назвала Бенджамином, который на тебя похож, но с тобой неидентичен, — не предчувствовала ли я уже в тот февральский день, когда резко затормозил самосвал и ты выпрыгнул из кабины, или в баре, этой преисподней из станиоля (ах, вспоминаешь ли ты игравшего блюз пьяного музыканта?), или, самое позднее, тот день в июне?.. чтобы дождаться вечера, сказал ты, и увидеть свет в вашем окне. О Бен, сотня вечеров, прошедших со дня расставания, разумного решения, размолвки… Я видела тебя под окном, с высоко поднятыми плечами, руки в карманах, будто ты мерзнешь, ты прислонился к клену, потом его срубят, так же как снесут крестьянский дом… Я бродила по улицам, без цели, однако все время оказывалась перед твоим домом, через незашторенное окно видела угол шкафа и кусок потолка, на который падал свет, яркий овал, он казался кругом, если смотреть с другой точки, из-за твоего плеча… по воскресеньям… мы лежали в постели и курили, по соседству стонал и ворчал во сне старик… я любила эту лампу, ее абажур из пергамента, грубый шов и тени от его ниток в полосе света, запечатлевшейся в памяти, когда я умирала в твоих объятиях, это нежное нематериальное изображение, которое можно заставить исчезнуть одним нажатием пальцев и которое тем не менее в моей памяти заняло более прочное место, нежели камень, дерево, металл.
Мне холодно, Бен. Теплые ночи в июне и в июле, один год или десять лет назад, это не имеет значения, мы были счастливы, были ли мы счастливы? Тогда, когда ты снова и снова мучил нас обоих анализами и попытками всему давать определения, ибо тебе нужно слово для того, чтобы назвать Нечто или начало этого Нечто, которое я для себя воспринимала как естественное явление, как светлый дождь в тот день, когда ты мне сказал: «Мне кажется, я в вас влюбился».
Однажды, следующим летом, все еще сомневаясь, ты сформулировал это так: затянувшееся прощание.
Иногда я читаю записи в твоей книжечке, которую я отобрала у тебя, надолго ли? Не помню… в твоих объятьях, руки обвились вокруг твоей шеи, я чувствовала шрамы, крохотные углубления на коже, было, по-видимому, уже темно, когда, прикоснувшись пальцем к твоим губам, я прочла твою улыбку и не произнесенные тобой слова… заметки нашего человека я, должно быть, потеряла и, чем закончилась история, узнала лишь на другой день из мятой, валявшейся под столом раскрытой книжечки… высокоморальный конец, в правильности которого наш человек дал себя убедить: ибо дуга есть лишь часть окружности, пишет он, и боль другого — слишком дорогая цена. Беллетристическая концовка, прокорректированная действительностью.
Я пытаюсь расшифровать зачеркнутые фразы (надежда наиболее ясно услышать твой голос там, где ты умалчиваешь), разгадать смысл одной заметки. «ИГ Фарбениндустри». Паскаль. Инцидент исчерпан… Та же фраза, которую Юл Бриннер произнес вчера… Не знаю, почему я тебе не рассказала, что вечером я пошла с ним в деревню, вернее, поехала, у него новый мотоцикл, и свою первую поездку он совершил в пивную, мы выпили там водки, хлебной или какой-то другой, сидели за столиком с тремя трактористами, которые не смолкли, полные недоверия, перед пришельцами и не перешли демонстративно на лужицкий язык. Мартин, Повол, Юрий. Он уже знает по именам всех жителей села. У него своя манера завладевать людьми, не любезная, не вежливая, скорее небрежная, так как он кончиком сапога подтягивает стул, присаживается, не спрашивая, нравится ли это тебе, и так смотрит на тебя своими узкими водянисто-светлыми глазами, что тебе кажется, будто он положил руку не только на спинку твоего стула, но на всю твою жизнь. Он поставил всей компании по кружке пива, и они говорили об электростанции, о женщинах, о пиренейских овчарках, об осенних полевых работах, потом они азартно играли в скат, а я сидела рядом с ними и спрашивала себя, зачем этот сухарь взял меня с собой. Садитесь. Крепче держитесь за мой пояс — в том же тоне, в каком сейчас приказывал: пейте, ешьте, а один раз: ешь, и так осталось «ты» вместо «вы», но без имени.
На обратном пути я снова крепко держалась за пояс его куртки. Он ехал с недозволенной скоростью, ветер больно резал лицо, несколько раз мотоцикл заносило на песчаной дороге. Куртка с острым запахом кожи… Спина, за которой чувствуешь себя в безопасности.
Он остановился в открытом поле, на половине пути между деревушкой и стройплощадкой, в двухстах шагах от гостиницы «Глухарь» с покосившейся вывеской, выщербленными ступенями и зарослями крапивы до ставней на окнах. Неизбежный покойник на пути… Мы затопили села и перепахали леса. Судьбы, да, конечно. Мы не слишком чувствительны. Упорная борьба за каждую изгородь, каждый палисадник, яблоню, розовый куст, наш домик, тогда в Нейштадте, когда нам необходим был широкий фронт строительных работ для возведения пятого жилого комплекса… И вовсе не сентиментальное путешествие к мертвому «Глухарю». Он хотел показать мне другое: фабрику, где строятся дома, смех да и только, малюсенькая поточная линия, траншеи для прокладки кабеля, смеситель, пять жилых блоков, которые я видела в первый раз, я знала, конечно, что здесь строится поселок, но всегда обходила стройку, может быть умышленно, кто знает, и шла кратчайшим путем через лес.
Нейштадт в миниатюре, возможно, это выглядело еще печальнее при голубоватом свете луны. Где-то хлопала дверь. Ветер гулял по жнивью. Юл Бриннер сидел на мотоцикле, ногами упираясь в землю; я видела его кожаную спину, он ничего не говорил, смотрел прямо перед собой, и я подумала: я знаю теперь, зачем он взял меня с собой и почему здесь остановился. Днем в столовой, ты знаешь, мы сидим за одним столиком, так уж получилось, наши постоянные места, и говорим о градостроительстве, во всяком случае, он прислушивается и выжидает.
Он молчал, только дверь стучала на ветру. Внезапно сердце у меня сжалось, словно в промелькнувшем мимо окне вагона я увидела лицо… ночь, окно, то лицо, мое зеркало, в котором я увидела мир, ты, ты одна, пел высокий женский голос, поезд следует дальше, я опоздала на поезд, Бен, я стояла на проселочной дороге, и я чувствовала себя глубоко несчастной от тоски по дому, и думала о снах, которые возвращаются ко мне каждую ночь, аэродром, вокзал, город, высоко вверху на холме…
Юл Бриннер сказал: пора, и я вскарабкалась на сиденье, держалась за его плечи, ни о чем не думая, как до этого на Лагерштрассе, когда он подхватил меня, почти что поймал, чтобы кружным путем привезти в поселок строителей электростанции, которые придут после нас и вместе с женами, детьми, кроватями, телевизорами въедут в эти безрадостные жилища, которые он сейчас показывал как упрек мне, ибо, держу пари, это было задумано как упрек или по меньшей мере вмешательство, и довольно бесцеремонное… итак, я, ни о чем не думая, держалась за его плечи и вдруг увидела близко перед собой его рот, плотоядные челюсти и глаза, плоские при лунном свете и блестящие, как вода горных рек, текущих по каменистому руслу. Кварц или кремень. Он перебросил руку через плечо и на мгновение, короткое, как во сне, положил ее тыльной стороной ладони мне на лицо. Больше ничего не произошло.
Он повернул ключ зажигания, мотор взревел, но он еще не трогался с места, а я сказала: спасибо. Я все видела. Но это не мое дело.
Мы возвращались обратно лесными дорогами, искореженными гусеницами тракторов, на Лагерштрассе он меня ссадил. То, что я поблагодарила еще раз, было излишне, я сама это поняла. Он сдвинул шляпу на затылок, поднес два пальца к виску, где светлая кожа резко контрастировала со все еще медно-коричневым лицом, хотя лето давно прошло, и сказал: полагаю, инцидент исчерпан.
В моей каморке, лежа на походной кровати, я перечла свою рукопись, наскучившую мне. Страницы как вялые листья. Пепел мыслей и желаний. Заклинание, относящееся к облику нового города… но то, что я вчера или год назад видела, планировала, отвергала или защищала, теперь теряет свои четкие очертания и отодвигается вдаль, в неизвестность, воспоминания тускнеют, опыт становится менее конкретным, нет больше материала, который можно использовать; или мне не хватает близости, которая мне тогда мешала, разочаровывала меня? Я по ту сторону, Бен… Бегство или продуманное отступление, инцидент? Возможно, то, что произошло, я позднее назову этим легковесным именем: весна-лето-осень в пограничном крае, где говорят на двух языках, закончились с ничейным результатом (пора раздумий, сказала бы Важная Старая Дама, опустив нечестивые глаза на крестик, болтающийся у нее на животе, смеясь одними плечами), бессонные ночи над книгами, статистическими материалами, заметками о Нейштадте, наши ночи в вересковых зарослях, мы любили друг друга на твоем плаще, я целовала твои веки, когда ты спал, когда я тебе или самой себе рассказывала о мертвых детях, уложенных под вишневыми деревьями, и о Джанго, танцевавшем босиком перед кафе, освещенным розовым светом, и о персидском зодчем, и об одном человеке, которого я придумала и назвала Бенджамином, и чью записную книжку я вчера перелистывала, сознавая свою вину и полная надежд.
Сделанная карандашом и поблекшая запись в книжке говорила о том, что она относится к давнему времени, иначе я могла бы предположить злое колдовство, когда в этот вечер впервые прочитала слова: Инцидент исчерпан, между Круппом и Макиавелли, нацарапанные в особом настроении, но теперь приобретшие большое значение для меня… огненные буквы на стене… неопределенная угроза, для меня? Для нас? Если бы ты не был Беном, если бы ты не нашел Джона, если бы твоя книга осталась ненаписанной, если бы я жила с фантомом, хоть и была предупреждена… Страшная память, она запечатлела твои слова и теперь спустила их на меня как свору собак… Я могу жить с тобой, сказал ты, но не могу жить с тобой и с твоим представлением обо мне. Шепотом или в горячем споре, с горечью или шутя? — не могу вспомнить, не знаю также, действительно ли я слышала то, что сразу же предала забвению, то, что было брошено вдогонку: я защищаю безнадежное дело, если должен утверждать себя перед созданным тобой образом. Но яблоня, запах сена, крохотный лягушонок, колокола сельской церкви, твои губы на моей руке у сгиба локтя, я счастлива, мы счастливы, однажды мы набрели на лисью нору, однажды ты в грозу укрыл меня под своей курткой, однажды мы лежали на опушке леса, я видела травы, красные колосья пшеницы, твою руку, небо, дрожащее марево, тишину, твою руку, жесткие травы, и я думала: это мир на земле, тень пробежала по ржаному полю? Я слышала гудки, перед тем как из-за верхушек деревьев показался вертолет и повис в небе, похожий на насекомое, что-то высматривая, услышала еще гудок, затем третий, дальше к югу, на брикетной фабрике, и еще один, и следующий, гудки все ближе с востока, с запада, севера, со стороны карьеров и фабричных крыш, и ощущала запах нагретого солнцем плеча, и мои губы у тебя под мышкой, приглушенный крик: почему, почему? Пожар, деточка, пожар, горят леса, позднее мы узнали о поджоге, канистрах с бензином, факелах, найденных около комбината и рудника, позднее мы видели призрачный лес, черные сосны, березы со сморщенными листьями, ветви как желтые кости, сожженную траву, хлопья пепла, гонимые ветром.
Газеты сообщали о самом жарком лете за последние девяносто лет, о засухе во всей Европе, тропические температуры, иссякающие реки. Баржи дремали, зарывшись в песок высохшего русла. Один из наших сотрудников собирался перейти вброд Эльбу, вода в ней была не выше колен.
Мы задыхались под плоскими крышами барака. С края крыши стекала расплавленная смола; на траву падали вязкие черные слезы. В полдень мы убегали в тень кладбища, в этот крестьянский сад, где цвели дрок и штокрозы. Под деревьями росла дикая наперстянка, и здесь, в вялой теплоте, пахнувшей землей и молочаем, мы бросались на траву, покрывающую осевшие могилы, курили и спали. Ковальский в рубашке, распахнутой на волосатой груди, чесался, как заболевший от жары дог. Его друг сидел на границе освещенного пространства, там, где уже начиналась тень, опустив одно плечо, подтянув к подбородку острые колени, как будто его знобило, и смотрел на ящериц, выползавших на могильные плиты и гревшихся на солнце; он был застенчив и молчалив, кроме тех случаев, когда его спрашивали о кошках, о парусном спорте или о стадионе где-нибудь в Риме, или в Ростоке, или у Полярного круга, ибо он знал все о стадионах мира и, когда говорил о них, оживлялся и приобретал в эти минуты какое-то особое, свойственное неполноценным людям, несколько печальное очарование.
Шафхойтлин, как обычно, отсутствовал: он и после обеда сидел в бараке, решив держаться по-прежнему стойко, разрешая себе в крайнем случае слегка отпустить галстук, однако часто в июле по утрам приходил в бюро с запозданием, с подпаленными кудрявыми волосами и бровями, довольный молодой человек, от которого пахло дымом, потом и приключениями. Обвязанную носовым платком руку он держал за спиной. После обеда, зайдя в его кабинет, Франциска увидела обожженную руку и белые набухшие пузыри. Он посмеялся ее рвению начинающей сестры милосердия. Он побледнел, когда она, крепко держа его руку, проколола влажный пузырь от ожога. Излишне, сказал он резко.
— Видите ли, — заметила Франциска — правая рука вам все-таки очень нужна.
Он внимательно разглядывал ее лоб и брови, надломленные во взмахе крылья. Подозревал ли он что-то, какую-нибудь сумасбродную затею? Что-то в ее глазах, сверкавших желтым блеском и твердых, как янтарь, напомнило ему об одном вечере перед балом, о разговоре, который между ними не состоялся, но он предчувствовал, что она его запроектировала и на протяжении недель вела эту беседу про себя, упорно опровергая любые возражения. Его беспокоили ее совершенно четкие представления об обязанностях адъютанта, он видел в этом угрозу принципу, которого строго придерживался: все проходит через мой стол, и какую-то секунду, полный панического страха, думал о диверсии, интригах (Регер! Академия!), хитроумно задуманном отстранении его от работы. И он твердо сказал:
— Но ведь это не принято.
А еще через два дня Франциска уже устраивалась в узкой комнатке, которую приемная отделяла от кабинета Шафхойтлина. Двери между этими тремя комнатами были открыты, и она могла видеть Шафхойтлина, сидящего за своим столом, и говорить с ним. Им приходилось кричать, когда Гертруда громко и злобно стучала на машинке: она не одобряла переселение Франциски, хотя и безмолвно, изнуренная скукой или жарой; ноги ее были опущены в стоящий под столом таз с холодной водой, и босыми мокрыми ногами она шлепала по полу, к порогу налево и к порогу направо, передавая различные материалы, как передают объявления войны.
В полдень Франциска спала в тени кладбищенских деревьев. Открыв глаза, она увидела стоящего перед ней на коленях Язваука, который утром, щебеча и целуя ей руки, простился с ней, как перед дальней дорогой. Он смотрел на нее, словно увидев у нее на шее забавный и фатальный знак, который выжег косматый полуденный бог. Он нашел, что она изменилась, — уже изменилась, сказал он, Франциска, усмехнувшись, сказала: да, уже четыре часа вблизи от власти.
— Ты смеешься, — заметил Язваук, — а для тебя это кое-что значит, и я не хотел бы знать, как тебе удалось уломать старика.
— Я располагала более сильными аргументами, — сказала Франциска, и Язваук описал в воздухе на уровне ее груди две окружности, заметив: неопровержимыми. Увидев ее холодный взгляд, он пожалел о своей остроте, которую она безмолвно отбросила как неприятное насекомое. Он терял подругу и сообщницу в войне, которая велась в бюро против начальника за перегородкой. Она защищала Шафхойтлина, его репутацию неподкупного человека, он должен был оставаться неподкупным, и не хотела достигнутым быть обязанной его слабости.
Действительно, если бы велся протокол ее разговоров с Шафхойтлином, в нем содержались бы только деловые соображения, дискуссии между двумя коллегами, обсуждавшими мотивы за и против перемещения одного из сотрудников. Что не было бы занесено в протокол: удобный повод покидать барак вместе с Шафхойтлином, в этот вечер они уходили последними, автобуса уже не было, возвращение домой пешком, летний вечер, живая изгородь из боярышника, охотничье терпение ястреба в небе, пронзительные крики детей на берегу мутной от глины речушки, в зарослях ивняка, пена тысячелистника, трубы магистрального газопровода, похожего на потягивающуюся на солнце змею, алые маки с черной сердцевиной, боли в сердце и одышка у Шафхойтлина, когда он взбирался к железнодорожному мосту, покрытые копотью перила, их руки рядом, когда он смотрит на город, на его дома, украшенные красными, зелеными, голубыми балконами с мачтами антенн, завитки цвета меди на затылке, и слышит голос, который Якоб называл темно-коричневым.
Троянович ждал уже целый час у крестьянского дома, под надутыми газетными парусами. Бои в районе Газы. Мелина Меркури на Бродвее. Студенческие демонстрации против приезда шаха. Семь часов. Кроваво-красное небо угрожающе нависло над городом. Я жду, я очень жду, новое удивительное ощущение.
Она торопливо шла по улице, Троянович сложил газету, нарочито рассеянно щурил глаза, это ему еще удалось, она кинулась к нему. Подумайте только! Шафхойтлин, он будет, я буду, я так счастлива. В ее бурной радости сгорело чудо. Смешно было бы теперь сказать ей: я беспокоился о вас, впервые я о ком-то беспокоюсь, вы делаете меня другим человеком.
— Поздравляю, — сказал он сухо. Он вновь почувствовал, что живет не по средствам, во всяком случае на деньги, взятые взаймы. Ревность, она взята взаймы из романов. Долги, чтобы купить мотоцикл из вторых рук.
— Вы не рады, — с упреком сказала Франциска.
— Нет-нет, почему же, — возразил Троянович, — рад, как каждому разумному решению. — Он вел себя так, словно речь шла об идее и решении Шафхойтлина. Франциска носком туфли что-то чертила на песке.
— Он ведь только уполномоченный, — заметила она. Троянович насторожился, снял зеленоватые очки и смотрел на Франциску из-под полуопущенных век.
— Вы высоко метите.
Она отвернулась.
— Ах нет. Так или иначе, я скоро возвращаюсь к Регеру.
Он взял ее за подбородок и пробормотал: poor child. Терпение, сказал он себе. Опять он что-то сделал неправильно, что? Он должен это понять, она молчит, и так кончается всегда, если он не идет на уступки, если он тоже молчит, пока они у входной двери или на углу не распрощаются, словно навеки. Она стала капризной и легкоранимой, одно насмешливое слово вызывает у нее слезы, она огрызается, они спорят, как враги, о книге Гранина, о несчастном случае на комбинате, о Гюнтере Грассе, о восстании негритянского племени ибо, о том, что предпочтительнее — иметь возможность взять машину напрокат или «каждому-собственный-трабант», об идиотской ярко-красной штукатурке в третьем жилом комплексе: они уже давно защищали не мнения, но свою независимость от мнения другого. Вы против, потому что я за это, кричала Франциска. Она становилась упрямой из боязни увидеть мир его глазами.
Троянович вежливо прислушивался, но с выражением сомнения на лице, когда они говорили о городском центре, существующем пока что только на бумаге. Слишком много энтузиазма. Слишком много имен, людей — для него безымянных и безликих, для нее — знакомых, друзей, противников, ежедневно на протяжении восьми или десяти часов. Он видел ее среди неизвестных ему величин, в переплетении отношений, сотканных из прочных или хрупких нитей, в стране, где еще говорили на остром и пламенном языке его университетских лет и границы которой он не мог или не хотел переступить, выдворенный, добровольный изгнанник — этого он сам больше не знал. Как всегда, переход границы совершился и возвращение не принимается в расчет, говорил он себе, домашний очаг обретен где-то в другом месте, и человек доволен (примирен, пришло ему на ум это мнимобиблейское слово), и смешны, даже тягостны некогда близкие, столь хорошо знакомые слова и высокие требования его возлюбленной, ее ожидания, чувства, снабженные стрелами с красным оперением, какими стреляют дети.
Он обнял ее за шею. Пойдемте. За крестьянским двором у подгнившего сарая стоял мотоцикл.
— Это ваш?
— Наш, — сказал Троянович. Он закрыл поцелуями ее глаза, не должны они были видеть его смущение. Признание, но полуправда: он дарил ей загородные прогулки, голубое озеро и маленькие березки, себе — бегство, гарантию от неприятной встречи, обнимающие его загорелые руки, когда они мчатся, разрезая воздух, невидимые Зигрид, которую он называет своей подругой, напрасно, дружбы она не приемлет, для нее, кажется, ничего не изменилось, неизменны ее терпение, сердечность, вкусный ужин (новыми являются только маленькие канапки на острых палочках, неумело наложенные голубые тени на веках, над которыми она сама вынуждена смеяться, да еще вспышки чувств, бурные сцены их близости, когда в любовном экстазе она кусает его и царапает ногтями), она его знает, говорит она, он и эта пылкая маленькая особа, нет, этого она просто себе не представляет, это не может быть серьезно, это ненадолго, и она ждет, уповая на прожитые вместе годы, тяжелые годы (она владеет собой и не напоминает ему о том вечере, когда он пришел к ней одинокий, злой и растерянный, освобожденный из заключения, разведенный, человек без профессии, и она приняла его, ни о чем не расспрашивая, и накрыла стол, и постелила постель на кушетке, и взяла его к себе, крепко держала и удержала), она знает, почему он вечерами смотрит на часы, и не заставляет его лгать, не устраивает ему сцен, она действительно великолепна, и, когда однажды она наконец расплакалась, Троянович этому почти обрадовался, потому что он должен был говорить, оправдываться, преуменьшать значение случившегося, хоть это и бессовестно по отношению к маленькой Линкерханд (но у него нет выбора, Зигрид плачет), а когда она впервые упрекает его в неблагодарности, он может искать ссоры, но, увы, ничего не получается, ибо Зигрид не желает участвовать в игре: я отравлюсь газом, говорит она, а он говорит, что не выносит мелодрам; и все-таки он, бесспорно, напуган и сконфужен ее слезами, неожиданной слабостью и роковой фразой, произнесенной ею совсем не драматически, теперь он действительно виноват, теперь ее вымогательство мучает его, как собственное преступление; он ни в коем случае не может оставить ее одну в этот вечер — после стольких лет, говорит он, прошу тебя, поговорим серьезно, но она слышит только то, что хочет слышать, «мы, эти годы», и воспринимает это как обещание, ужасное недоразумение, которое он не осмеливается разъяснить, дабы ее не унизить, и если он ее целует, то делает это из жалости, а если спит с ней — из вежливости, и, пока веселая подруга Зигрид неудержимо уходит в прошлое, теплая светловолосая плоть празднует примирение.
Он забыл о ней на потрясающе долгом пути, который проделали его губы, целуя овальное углубление ее век.
— Сегодня вы надели свои самые красивые глаза, — сказал он. Франциска неуверенно улыбнулась. Нежные прикосновения, мягкий голос ее испугали: он пытался быть нежным и был скован, как в присутствии третьего лица, другого Трояновича, который наблюдал за ним на расстоянии и был в меру удивлен. Он прижал ее лицо к своей груди, он весь дрожал от напряжения, стараясь молчать и не повторять: мне кажется, я в вас влюбился.
В тот июньский вечер, когда они стояли перед входной дверью, внезапно смущенные светом, что зажгли на лестничной клетке, внезапно охваченные нетерпением, как у поезда, который никак не может отойти, Троянович спросил: завтра?
Франциска намотала его галстук себе на руку. Нет. Теперь идите. Нет, еще минуту. Но ваша жена, сказала она.
— Мы не женаты, — сказал Троянович.
Сердце ее сжалось, она подумала, он должен был сказать: она не моя жена. Дождь перестал, под уличным фонарем блестели лужи, зеленые, будто лакированные кусты и ручейки, с чавканьем уходившие в песок.
— Предстоит разлука, — сказал Троянович.
Возможно, он употребил безличную форму для того, чтобы ее пощадить; Франциска слышала: он лишил ее права голоса.
Удивительные любовники. Они не были на «ты», и Франциска избегала называть его по имени: Вольфганг.
Он приходил каждый вечер, всегда под каким-нибудь предлогом, с новой книгой, журналами и новостями, касающимися города и городского строительства, упорно не хотел чувствовать себя по-домашнему в ее комнате, не садился, говорил о делах, о строительстве и строителях, непрерывно курил и выдыхал дым, издавая при этом резкий звук, выражающий пренебрежение; в течение двух недель не упоминалось имя другой женщины, которая, кто знает, репетировала свою второстепенную роль, или надеялась на чудо, или затрудняла расставание своим великодушием, отчаянием.
На лестнице он обнял ее за шею. Какая вы крошечная! Он все еще поражался этому. Стоя одной ступенькой ниже, он медленно целовал ее глаза и виски, прикасался губами к ее руке у сгиба локтя, и Франциска смотрела на его склоненную голову и волосы с уже заметной сединой, и ее сердце сжималось. А что будет завтра? Но она не спрашивала, и он ничего не обещал, он быстро шел по улице, высоко подняв плечи, не оглядываясь.
Она страдала от его замкнутости, но и начинала ее любить как некое преимущество, возвышающее его над другими. Однажды он вернулся, стремительно пересек освещенную лужу перед входной дверью, не глядя на Франциску, обнял ее, судорожно обхватил; на какое-то мгновение ей удалось поймать его взгляд, и она увидела глаза, блестевшие, будто от слез.
— Я вдруг испугался, что вижу вас в последний раз… Нет. Когда я видел вас там, у двери, вы выглядели такой маленькой, такой беззащитной… Я хотел бы… думаю, я был бы счастлив, если бы вы нуждались во мне. Помните об этом, — добавил он изменившимся голосом. — Я сказал это один раз и никогда больше не повторю.
Два дня спустя, в воскресенье вечером, она встретила их, Зигрид и Трояновича, вышедших на воскресную прогулку, они с ней поздоровались, она с ними тоже, как со случайными знакомыми, очень мило, с улыбкой, лишь за углом ее охватил страх, как резкий удар, нанесенный сзади под колени; в ее памяти, как фотоснимок, возник образ двух людей, сплетенные руки, пятна на выдающихся скулах, и смазанно, тускло другое лицо, и очень четко рука, которая украдкой отдернулась и затем опять вернулась на место.
Мужчина в синих тренировочных штанах поливал из шланга мостовую, машину и детишек, маленьких акробатов на грохочущих роликовых коньках; перед соседним блоком какие-то люди мыли две машины, мыли их, вытирали, а на ступеньках и на скамье перед входной дверью сидели молодые женщины в передниках или коротких летних платьях, руками прижимая к животу розовое вязанье. Франциска стиснула зубы. Я убью его. Между кактусами сверкали глаза кошки, скучливо ловившей мух. В нижней части улицы запах жареного картофеля смешивался с сернистым запахом, доносившимся с завода. За окнами кухонь шипело сало. Вечер в деревне… Ей так захотелось растоптать эти заборчики, огораживающие газон и дорожку к дверям, эти низенькие решетки из березовых пеньков, проволоки и планок, выкрашенных в зеленый цвет, и впервые с холодным злорадством подумала она о недолговечности этого поселка, жизнь которого будет такой же короткой, как жизнь города золотоискателей: дети тех, кто бегает сейчас на роликовых коньках, будут работать в других городах, когда экскаваторы вонзят свои зубья в недра этой улицы, дома будут рушиться, превращаясь в пыль и дым, а на этом месте поднимутся и разольются воды, и над бывшими некогда площадями и кварталами города, над Винетой[49], по которой не звонили колокола, и над утонувшими воспоминаниями о детских волчках, автолаке и асфальте, угольных пластах, цветах айвы и стуке тарелок в преддверии ужина будут скользить легкие яхты под белыми и оранжевыми парусами.
На перекрестке движение регулировала девушка в белых нарукавниках, ее пальцы работали ловко и быстро, как у музыканта, бьющего в бубен. Ее шапочка, лихо сдвинутая набок, казалась парусом на лакированных волнах. Она впервые стояла на перекрестке, волнуясь и улыбаясь, как ученица в школе танцев, я представляла себе, как она перед зеркалом укладывала волосы, примеряла шапочку, готовясь к выступлению перед стоящей на тротуаре публикой, я остановилась у края тротуара и наблюдала за девушкой, которая с горделивой и взволнованной улыбкой управляла этой массой велосипедистов и послушных ее знаку автомобилей, и на какое-то мгновение ваш образ потускнел, вытесненный цветным фильмом этого уикенда. Короткий фильм: шуршание шин и людской говор замерли на соседних улицах, небо стало пепельного цвета, вспыхнули похожие на головы ящериц дуговые фонари, казалось, они склонились ниже над притихшей бетонной плотиной, рекой, теперь уже несудоходной, где вскоре воцарится мертвая тишина.
Мушкетер тронул Франциску за локоть. Какое-то время он нерешительно стоял в ожидании на углу, перепробовал мысленно несколько обращений и фраз, с которых следовало начать разговор, теперь ему пришло на ум просто: пришли на свидание? Сквозь открытый ворот нейлоновой сорочки, узлом связанной на груди, как свежая рана, пылал гранатовый крестик. Франциска покачала головой, у нее перехватило горло, и она не могла произнести ни слова, она вновь ощутила, еще острее, чем в тот день, когда он бродил босиком по влажному песку, соблазн, исходивший от его гладкой кожи, вьющихся на затылке волос, отливавших серебристым цветом чертополоха, от запаха пота и деревянного, нагретого жарким солнцем жилого вагона.
Ее замешательство ободрило его.
— Чем занимаются вечером в этой деревне?
— Можно смотреть телевизор. Можно спать.
Он бросил на нее недоверчивый взгляд.
— Где ваш муж? Тоже потеряли? Как и кольцо — вы сказали, вы его потеряли.
Она одна, она лгала ему. Рабочий на строительстве дорог: бродяга. Для такой девушки, как она, он не представляет интереса. Несмотря на это, он следовал за ней, потом рядом с ней — упрямо, но не дерзко — по пустынным улицам: как вы можете тут жить, сказал он.
— Перестаньте меня выспрашивать, — сказала Франциска.
На узкой тропинке среди кустов он коснулся ее руки, ее обнаженной руки, которую она не отняла. Он учтиво говорил о книгах.
На террасе «Голубя» он остановился за стулом Франциски, ожидая, пока она сядет. Какой-то пьяный крикнул ему через раскрытую дверь: Пауль. Он принес со стойки коньяк и сигареты. Стемнело, пушистые ночные бабочки бились о круглые фонари. Пауль поставил бутылку на стол, о книгах он больше не говорил.
— У вас золотистые глаза, — сказал он.
— Глаза жерлянки, — сказала Франциска; она уже начала шепелявить, спотыкаясь о согласные. — Бедняжки, их заколдовали… Кто ютился на Мазурах в сельском погребе? — Она оперлась локтями о столик. — Вы славный парень, Пауль. Знаете, я была чертовски подавлена. Слишком много заборов, и все такое, вы понимаете?
— Нет, — сказал он, — и дело не в заборах. Хотите мороженого?
На шарике мороженого красовался трубочист в цилиндре, с лестницей из фольги, обвитой ленточкой с надписью.
— «Много счастья в жизни!» — прочла она вслух и засмеялась. — Послушайте, Пауль, вы имеете представление о том, что такое счастье?
— Не знаю, — отвечал он, — Мне нравится смотреть, как вы едите мороженое.
— Ты ужасно мил, — сказала Франциска.
Он наклонился над столом, и она поддалась искушению запустить пальцы в его жесткую светлую гриву.
— Не давай стричь себе волосы, Самсон. Почему ты не хочешь говорить со мной о счастье? У тебя ведь обычно целая куча вопросов.
— Ешь свое мороженое, — сказал Пауль. — Ешь мороженое, а я буду на тебя смотреть.
Они пересекли в темноте площадь, вдыхая аромат лугов, слушали стрекотание сверчков, направились к давно умолкнувшему фонтану, и Франциска бросила трубочиста в солоноватую воду, тони скорее, благовеститель, сказала она и вскочила на парапет из некогда светло-зеленого, теперь же покрытого мхом, скользкого кафеля, широко распростерла руки, готовая к так и не произнесенной прочувствованной речи, обращенной к сонному фонтану, заспанным домам, глухому бетону, покачнулась, но удержалась, ее крепко держали руки Пауля, славный парень, его лицо, которое я забуду, незаметное лицо в толпе, и все же милое, немного вульгарное, так, мимолетность, и, в то время как ее пальцы узнавали жесткие, вьющиеся на затылке волосы, она, точно дымный воздух, вдыхала начало забвения, которое сделает его образ тусклым, нереальным, превратит не более чем в стилизованное воспоминание, но она еще оборонялась, она должна была вырвать у будущего несколько дней или часов, вырвать время для них обоих назло Трояновичу, и она вздохнула от нетерпения, нет, теперь, теперь, на потрескавшихся губах, в жаре и влажности, в пресноватой сладости облепихи придет наконец то конечное мгновение, в котором воедино сольются надежда, вожделение и недоверие: он все еще держал ее, но вежливо поддерживая, нет, сказал он, так нет, ты ведешь нечестную игру, не согласен, в качестве компенсации и суррогата — не согласен. Такой нужды в этом у меня нет.
Она дала ему пощечину, они озадаченно смотрели друг на друга, смущенно улыбаясь. Пауль взял ее руку и сказал:
— Я не отпущу тебя одну домой.
В ее блоке жалобно ныла гармошка; рядом грубо ссорились, от пронзительного женского визга у нее зазвенело в ушах. На лестнице он поцеловал ее.
— Ты плачешь. Не надо. Пожалуйста. Не думай больше об этом.
— Не потому. Не только… — La Paloma и ссорящиеся голоса заглушили ее шепот. День отъезда. Снег. Безголовая Ника. Старый рынок. Окаменелые фламинго. Гармошка внезапно смолкла с криком ошалелой от любви кошки.
— …вдруг посреди Старого рынка мне почудилось, что я могу летать и… вообще все, и я подумала, я буду строить красивые и благородные дома, для людей с красивыми и благородными мыслями… — сказала она. — Знаешь, мне чертовски хочется переспать с тобой.
— Да, — сказал Пауль. — Не думай больше об этом.
— Знаешь, многие наделены удивительным талантом привязываться к совсем неподходящим людям.
— Да, такое бывает.
Они виделись еще несколько раз на восточно-западной магистрали. Поздним летом дорожно-строительный отряд двинулся дальше, и там, где стоял жилой вагончик, теперь ржавели консервные банки, а песок некоторое время сохранял более светлую окраску, как незагоревшая кожа. Пауль написал ей письмо, отправленное, судя по почтовому штемпелю, из района Потсдама. Дороги. Дюма. Твои глаза. Вечера. Где-то надо быть дома. Иметь девушку, которая тебя ждет. Франциска ему не ответила и больше писем не получала.
Вечером Троянович стоял под кленом, не смотрел вверх на ее окно, только стоял здесь, держа руки в карманах, рыцарь Тогенбург[50], сколько времени он это выдержит? — думала Франциска, стоя за гардиной, она смеялась над ним, ах, только в первый, второй, третий вечер; ее мстительная насмешливость, гнев, который она пыталась оживить в себе воспоминанием о сплетенных руках, гасли от его молчаливого терпения, на которое она сама обрекала его. Она пожаловалась Язвауку: он меня доконает.
Когда на автобусной остановке они неожиданно оказались друг против друга в бледно-зеленом предвечернем свете, у нее перехватило дыхание. Автобус ушел, и они сидели на скамейке у окошка в будке для ожидающих пассажиров. Под их ногами хрустели осколки стекла. Троянович сунул ей в рот сигарету… я видела твою руку, она словно держала весь мир передо мной, как в одном из тех причудливо отшлифованных хрустальных шаров, в которых отражается лишь то, что ты любишь и чего себе желаешь, и я открыла в ней никогда не виданные города, названия которых звучат как заклинание, и синегрудых голубей на фронтоне зданий, и купола на Биби-Ханум, и поле трепещущих на ветру анемонов, и совершенные пропорции построенного Шинкелем замка в О., и каштаны в заросшем саду типографии, и синий, как бы подернутый инеем виноград, и пламенеющие золотом при свете утренней зари купола-луковицы храма Василия Блаженного… незабываемое мгновение, когда я почувствовала, что ни я, ни ты не сможем отвратить того, что должно произойти, и все совершится, неудержимо, словно здесь вмешалась какая-то чуждая энергия.
Он умолчал об ожиданиях под кленом, о своей Тогенбурговой вахте. В его волосах прибавилось седины. Впервые он позволил себе нескромность заговорить о Зигрид в раздраженном тоне: она требует, чтобы мы показывались вдвоем, демонстрировали безупречные отношения — кому, людям, фрау Линкерханд?
— Ах нет, — тихо сказала Франциска, — она вас любит.
Он пожал плечами, как бы в ответ на замечание, лишенное логики. Дальше он не продолжал, и она ужаснулась холодному вниманию к женщине, которую больше не любят и которую все же щадят, не предают, к женщине с ее навязчивыми чувствами, навязчивой надеждой, помогающей ей терпеливо выжидать, упорно отстаивая свое место.
— Вы жестоко последовательный человек, — сказала Франциска, не подозревавшая о столкновениях и компромиссах в его прошлом. Она не хотела в нем сомневаться, она пропустила мимо ушей его предостережение: никто не может жить без компромиссов.
Ее вера в его стойкость мучила Трояновича.
— Не могу добиться, чтобы вы меня поняли, — сказал он, — так как я не в состоянии… так как мужчина должен быть не в состоянии говорить о некоторых житейских обстоятельствах.
— Я бы хотела ничего не представлять себе, — сказала Франциска.
— Не представляйте себе ничего, ничего, кроме… — Он помедлил, словно перед опасным прыжком. — По ночам я бодрствую, снов я вообще не вижу, лежу с открытыми глазами и думаю о вас… Поймите, о вас думает моя правая рука, каждый ее палец вспоминает прикосновение к теплой коже на вашем затылке… Я кладу на диск пластинку, каждый вечер одну и ту же… Шопен, я слушаю Шопена, ибо надеюсь, что и вы в это же самое время — эгоистическая надежда, — что вы не спите, не убежите от меня, далеко, в мир грез, где вы не услышите имен, которые я вам даю, никаких прелюдов, никакого Нового Света.
— Я буду слушать Новый Свет, — сказала Франциска, — в то же время, когда слушаете вы.
Тем не менее иссушали душу вечера, когда он не приходил, было испорчено жаркое воскресенье на озере, где их свел случай, Язваук хотел незаметно организовать отступление, но слишком поздно, Франциска уже захлопнула дверцу машины и сказала:
— Почему? Они нас видели, а меня в детстве учили, как надо вести себя в подобных случаях.
Время перематывалось в обратном направлении, снежно-голубая башня волос, глаза, как два ружейных дула, наблюдали за Франциской, которая с брюзгливым господином Трояновичем болтала о погоде и устаревших, но, к сожалению, еще необходимых брикетных фабриках, густые тучи клубились над озером и пляжем, защищенным острыми, как клинки, камышами. Она разделась и осталась в белом бикини, и Троянович смотрел вдаль, поверх воды.
На озере у самого берега стояли лодки с опущенными парусами, похожие на спящих лебедей.
Скрытая защитными очками, Франциска оценивающим взглядом рассматривала баскетболистку, стягивающую пуловер со своих мужеподобных плеч.
— Ага, у нее жирная спина, — прошептала она Язвауку. Тот молча лежал на прибрежном песке. Зигрид бросилась в воду, она плавала и ныряла, как дельфин; ее купальная шапочка, зеленый шарик, танцевала на медленно покачивающихся волнах, словно подернутых масляной пленкой и отливающих слабым мерцающим светом. Язваук погладил маленький живот своей подружки, твоя кожа, сказал он, блестит, как черный жемчуг. Троянович спал или притворялся спящим.
Зигрид — Диана, дева — прокладывала себе дорогу через камыши, отряхивая влажные волосы. Она щекотала Трояновича травинкой, шаловливо поддразнивала, заигрывала с ним, игра в догонялки без догоняемого, ах, уже больше не Диана, а гном-переросток, дурачащий публику своими играми. Эта роль не по ней, подумала Франциска, чувствуя стыд и жалость, какие вызывает актриса, которая забыла свой текст и импровизирует, но как фальшиво, как неуверенно, однако держится и ждет, пока, смилостивившись над ней, опустится занавес.
Свежий вечерний ветер поднял крылья парусных лодок. Когда смолкли транзисторы, в камышах послышался крик выпи. Язваук вдруг вспомнил, что у него свидание, и они свернули почерневшие от копоти одеяла. Мы остаемся здесь, сказала Зигрид. Машину забрасывало на крутых поворотах, принц бранился, а Франциска, видевшая его глаза в зеркале, держала язык за зубами.
Троянович вывел мотоцикл с крестьянского двора. У шлагбаума им пришлось остановиться, он обнял колени Франциски, они слушали шум проходящего поезда, жимолость пылала вокруг будки обходчика, потом, наклонив головы, они проехали под шлагбаумом, промчались мимо деревни (ее судьба уже решена, ее снесут экскаваторы, раздавят их гусеницы, она еще не подозревает или не верит, что это свершится, как будто шиферные крыши, фруктовые деревья, душные сараи являются гарантией неизменности), Франциска обхватила Трояновича руками, и они мчались по шоссе среди свекловичных полей, которые благословляла богородица в голубом плаще, мимо овсяных полей и сверкающих в лучах вечернего солнца распятий с кроваво-красными, покрытыми лаком ранами.
Куртка Трояновича развевалась и хлопала на ветру, деревья скользили вдоль линии горизонта, под колесами хрустнула какая-то деревянная решетка, краски неба, полей, кустов смешались, как мокрая тушь. Он едет слишком быстро: будто хочет нас погубить. Она не могла потом припомнить, чтобы в эти минуты испытала страх, возникло только чувство нереальности происходящего, словно с незаметно возрастающей скоростью они двигались в какой-то абстрактной местности. Неизвестно, чье лицо она увидит, если тот, сидящий впереди, обернется, повернет шею, — безымянного вестника, выполняющего задание, чье именно, с какой целью? Когда они опрокинулись на проселочной дороге, в глубоком, по щиколотку, песке, она не почувствовала ни страха, ни боли, но продолжала лежать с закрытыми глазами, притворилась мертвой, устранилась от него, удалилась на ничейную землю, здесь все так просто, ощутила она, нам не нужно разговаривать (не нужно лгать), мне не нужно тебя расспрашивать — о твоем долгом прошлом, тень которого пала на наш вечер и на шею вестника, бедный возлюбленный, однажды назвавший себя: довольный человек.
Троянович поднял мотоцикл, лежавший на ее согнутой ноге, и она слышала, как он волочит его по земле, слышала его шаги и шелест травы и неожиданно, как крик птицы, случайно залетевшей и заблудившейся в чужом лесу, всхлипывающий стон. Моя любимая, дитя мое. Он стал на колени, поднял ее голову, он баюкал ее на своих руках, и она открыла наконец глаза, с помутненным сознанием, сожалея о расставании с тишиной, его нежным страхом и травами, разлетающимися как стекло на мелкие части, и только тогда она ощутила боль от порезов на коже. Почему ты хотел нас погубить? — сказала она, и он ответил холодно и насмешливо, как обычно: боюсь, я неумелый водитель.
Ее эскизы увяли в ящике письменного стола, и она отказалась до позднего вечера засиживаться в бараке. Троянович ждал ее у крестьянского двора. Они ездили к маленьким озерам, к затопленным шахтам с отвесными берегами, в пригородные сосновые леса, в степь, где рос дикий люпин с его фиолетовыми, за одну ночь угасающими свечами; они видели покрытые копотью поселки брикетных фабрик, астры с налетом черноты среди серо-черной травы и горные карьеры, ступенчатые, расположенные, как виноградники, террасами, окруженные заржавевшими рельсами, между которыми росли березы и кусты лещины; они останавливались, и тогда Троянович объяснял ей, а если нужно было, чертил на песке залегание пластов, устройство тех или иных сооружений, способы осушения почвы, выдачи угля на-гора и механизм соединения мостов, которые позднее, с наступлением темноты, с установленными на них светильниками мерцают на дне долины как стальной дом, жилище-машина, странное и тем не менее вызывающее ощущение уюта сооружение, как сияние ярко освещенных окон.
В прохладном вечернем воздухе смешивались ароматы люпина, сена и полыни. Мотоцикл увязал в песке, скользил по дороге. Троянович обнял ее колени. Не торопитесь, я еще успею вас потерять. Она его подгоняла, ей хотелось, чтобы волосы развевались на ветру, как красная грива жеребенка, о котором она грезила. Прижавшись к его спине, она покрывала поцелуями раздуваемую ветром куртку. Он крикнул ей через плечо:
— Вы мое великое приключение! — Сараи, деревянная башенка сельской церкви, под гонтовой кровлей звонил колокол. Мотоцикл лежал на меже. — Я больше не знаю, кто я такой, — сказал Троянович. Франциска вздохнула. Колокол, аромат сена, вечное анализирование. — Нет, я не ищу причин, почему я в вас влюбился, хотя считаю глупым рассматривать любовь как божественное вдохновение, не отрезвленное рассудком, не сопровождаемое обычной попыткой подвергнуть испытанию небесный дар… Вы — мое приключение.
Она недоверчиво усмехнулась, я, думала она, приключение в жизни этого много бродившего по свету человека?
— Но я ненавижу эскапизм, — продолжал он, — вы же эскапада, которой я не должен себе позволить… вы уводите меня из моего мира, из моей жизни, которую я себе выбрал, в которой устроился и был счастлив — если употребить привычное для вас слово, только слишком привычное. — Он оперся на локти и посмотрел вниз на Франциску. — Ты не ведаешь, что творишь… Во всем огромном мире ты как дома…
— Не дома: в пути, — сказала Франциска, и он зевнул, прикрыв рот рукой.
— В пути, — повторил он, — истрепанный беллетристический обман, название для назидательных сочинений. Вы разочаровываете меня, дорогая, если вам нечего предложить мне, кроме клише целого, во всяком случае, заботливо склеенного мира.
— А что вы можете этому противопоставить? Вашу надменную покорность судьбе, ваше счастье маленького человека?.. Но я вам не верю, — сказала она со страстью в голосе, — вы обманываете себя, зачем? Я не знаю, я ничего о вас не знаю. Твое страшное молчание… — Она притянула его к себе, прижалась лбом к его лбу. — Если бы я хоть один раз могла прочесть, что там, внутри… Нет, не целуй меня. Не так. Пожалуйста. Не трогай меня… Потому, что я не хочу, — сказала она так же твердо, в свою очередь решив быть скрытной и молчаливой.
Задолго до того, как ему стало известно о существовании Вольфганга, которого ее друзья называли красавчик-идиот, клана Эксов, зятьев-экспроприаторов, о ночи после развода, он уже знал ступеньки лестницы, ведущей в кирпичную виллу, официально опечатанную входную дверь, Важную Старую Даму, ее ожерелья, ее соленые шутки, красное бархатное кресло, и голубые ели, и грядки с маком, и человека с глазами совы в его книжном склепе, и церемонные поцелуи руки молодого фон Вердера, и стену в комнате Вильгельма с портретами Эйнштейна и Отто Гана. Знал он их? Во всяком случае, получал сведения о них, шифрованные послания из мира, столь же мало ему знакомого, как Франциске жилище во дворе дома в Берлине-Кройцберге: они обменивались своими воспоминаниями-фотографиями, раскрашенными листками из календаря, игрой-головоломкой под названием «раньше», в которой, правда, недостает кубиков, раздобыть которые уже невозможно, и картина предстает многократно искаженной, благодаря и времени, и тому, что желаемое принимается за действительное.
— Николаикен, — произнесла Франциска медленно, как название восточного города, лежащего на древних караванных путях. Она дивилась огромной семье из одиннадцати братьев. Сравнение с библейским сказанием напрашивалось само собой, и она назвала его, последнего и самого младшего, Бенджамином, сначала только шутки ради в связи с его выдумками о себе, а потом называла так все чаще, радуясь имени, которым до нее его никто не называл, Бенджамин, нежно-сокращенно — Бен, и в конечном счете оно за ним осталось; он его принял.
Имена, которые он ей давал, превращали Франциску в крохотное пушистое существо, свернувшееся в клубочек у него под мышкой, нашедшее убежище под его протянутой рукой, напоминающей выпуклый свод, и это было то, чего я тогда хотела, не правда ли? Защищенность, как под шерстяным шарфом фрау Ковальской, как с Вильгельмом в то мысленно воскрешенное летнее утро, как под шатром твоей непромокаемой куртки, под которой ты укрывал меня в грозу, и я слышала биение твоего сердца и чувствовала твое дыхание. Твое лицо и твои волосы были мокрыми от дождя, гроза прошла стороной, еще некоторое время шел дождь, при косых лучах уже показавшегося солнца… я сказала тебе, что я счастлива (я не знала другого слова, и оно мне не было нужно, счастлива или грустна, любовь или отчаяние: тогда я обходилась небольшим количеством слов, математикой из сказки, разделяющей все в мире на доброе и злое), и ты сказал: это все, что я могу тебе дать, и, может быть, в этом заключается мое представление о счастье — давать кому-либо то, что я могу, вместо того чтобы путаться в системе требований, выполнить которые я не в состоянии.
Нет, я не понимаю, что ты имел в виду. Только сегодня, с опозданием, с опозданием, с которым, возможно, уже ничего нельзя поделать… Система требований — не показалось ли это мне тогда столь же естественным, как мои собственные чувства? Я верила тебе… ах, Бен, мой малый запас слов, гербарий клише, в котором шуршат спрессованные, подернутые тонким слоем пыли листочки слов… Итак, доверие: к тебе и ко мне… как будто достаточно протеста «Вы зря расточаете свои силы!», чтобы Троянович и Бенджамин, человек и нарисованный мной его образ слились воедино: несгибаемый человек, который безболезненно, как омертвелую клеточную ткань, отбрасывает прошлое; будто ты в состоянии из неверного, обманного существования замкнутого индивидуалиста выйти, перешагнуть через него так же невозмутимо, с такой же непринужденностью, с какой ты перешагнул через цепь ограждения на той дороге, на которую я вступила как на новый континент, Васко да Гама в синих джинсах, ты улыбаешься, я вижу, не глядя на тебя, ты все еще улыбаешься, но я чувствую, что внутренне ты весь застыл, это защита от драм, патетики, напыщенных слов, обернись, Бен, оглянись, прежде чем мы потеряем из виду друг друга…
Разве я требую от тебя того, чего бы я не потребовала от самой себя? Погасить долг — Бен, если бы я могла, не заикаясь и не декларируя, выразить то, что чувствую, что за свою жизнь я должна заплатить, за эту биологическую случайность, дар, о котором я никого не просила, — дар, отнюдь не щедрый, скорее заем, выданный на неопределенный срок… Ладно уж, не спрашиваю тебя о твоей книге, сегодня, во всяком случае.
Этот поселок при лунном свете, стучащая на ветру дверь… Я думаю, наступит день, когда я возненавижу Юла Бриннера.