К книге
Франциска Линкерханд11
75%
11
12

Возможность, с которой я никогда не считалась: нас могут уволить и прогнать.

С него станется, с этого плешивого, ты его еще не знаешь. Этот тон сегодня днем, «вы» вместо «ты» и «коллега», голос острый как бритва… Чужак, возглавляет строительство три дня, и уже он чего-то домогается, уже все его терпеть не могут. Ты, наверно, видел его, Бен, его нельзя не заметить, рост по меньшей мере метр девяносто, человек твоего возраста, но уже лысый. Громадные челюсти, губы пухлые и наглые.

Старики ухмылялись, когда он впервые появился в строительной конторе. Фантастично. У этих начинающих слабость к специфической одежде, грязь под ногтями, распахнутый ворот, волосы на груди. Новичок, как говорится. Работал инженером, кое-какие похождения, любовные связи или не поладил с шефом и взбунтовался, наградой за что явилась ссылка в леса, испытание на прочность. Эта шляпа с большими полями — «стетсон», сапоги, засаленная кожаная куртка, голос медлительно-ленивый, но жесткий: кино, и он в костюме из театрального реквизита играет роль, роль героя, Юл Бриннер на стройплощадке. Довольно небрежности и халтуры. Смехотворно… Но строгий, очень строгий, говорили уже на другой день, когда появились машины и транспорт заработал так четко, как никогда прежде. Он решил свою первую задачу, причем без всякого шума, сопутствующего герою. Больше никакой потери времени на ожидание, никакой игры в скат, потому что новичок, кажется, вытаскивает машины из своего кармана, одну за другой, как фокусник.

Мозг плановика под голым черепом? Рвущийся к своей цели через все препятствия, бросающий на протяжении полугода все резервы на фронт, потом уходит, получив ордена и награды, или остается, ослабевает, незаметно приспосабливается, сотрудничает, возможно, занимается нечистыми делами, как предыдущий? Или… можно себе представить и то, что он идет на риск вызвать к себе антипатию и кладет конец вредным обычаям и ставшему привычным надувательству — я хотела бы, чтобы он оказался твердым человеком с крепкой головой, хорошей головой, которая нам здесь нужна и потребовалась бы и до́ма (до́ма: Нейштадт, рядовой, не имеющий своего лица поселок?), да, вместо Шафхойтлина человек — такой, как этот новый, который вовсе не новичок и не авантюрист, не золотоискатель или искатель счастья, не отправленный в ссылку и не усталый от сидения в конторе, а бывший руководитель строительства в Фечау, Пумпе, Люббенау, специалист по новостройкам, организации работы в не исследованных еще областях, закладке фундаментов — а значит, для Нейштадта все-таки непригодный, — итак, стреляный воробей, но я этого еще не знала, когда он днем, широко шагая, вошел в столовую, как один из «Великолепной семерки», весь в кожаном, смуглый от загара, подошел к нашему столику и, так как не было свободного стула, носком сапога лениво перебросил к себе стул от соседнего столика, и я спросила: а шпоры вы носите только по воскресеньям? Но он не расслышал меня из-за шума голосов, дребезжания посуды, стука пластмассовых стаканчиков и тарелок, над которыми он громко сопел, будто первый раз был в столовой и ел из этой посуды, сдвинул на затылок шляпу и спросил: разрешите? — почти вежливо, он бросил взгляд, который говорил тебе, что, во всяком случае, это он сам себе разрешил. Глаза у него очень светлые, водянисто-серые.

Он поставил локти на стол, подпер руками подбородок и смотрел на меня не дерзко и не особенно любезно, просто так, как смотрит мужчина на женщину. Теперь я предпочла бы грубость… Итак, госпожа коллега, сказал он. Кому вы хотите досадить тем, что лопатой сгребаете здесь песок?

Это неожиданно меня задело, притворяться было бессмысленно, и я сказала, пусть не сует нос не в свое дело, а лучше позаботится о том, чтобы лопата стала на стройке излишней и не нужно было вручную перебрасывать большие массы земли, работа как во времена фараонов, но он не уклонился и сказал как бы вскользь: договорились, будто, кроме машин, он захватил с собой несколько экскаваторов и гусеничных тракторов и в любой момент может вытащить из кармана. А тогда, сказал он, станете ненужной и вы, госпожа коллега… если только не будете варить кофе и бегать с жестяным кофейником по стройплощадке.

Что ж, поработать уборщицей тоже было бы неплохо, сказала я и тут же пожалела о сказанном, потому что вдруг, сама не знаю отчего, показалась себе жалкой под взглядом этого Юла Бриннера (водянисто-серые глаза, я уже говорила? Они, как вода, могут менять окраску не в зависимости от освещения, а изнутри, из самых глубин) и потому что я могла взглянуть на себя его глазами, теперь, когда при повторении сцены я поняла суть происходящего, и настолько сильно, что ощутила нечто вроде отвращения при мысли о том, что каждое чувство лишь однажды, в первый раз переживается как новизна и что мгновения повторяются, словно жизнь состоит из небольшого количества таких мгновений и сцен, подобно тому как дом состоит из некоторого количества строительных элементов, готовых деталей, которые можно, конечно, варьировать, но в определенных границах. Другие персонажи, поменявшиеся ролями: на моем месте некий Троянович, а вместо Юла Бриннера я сама… тогда, когда я спрашивала тебя, прямо-таки умоляла, предлагала будущее — возвращение как возможность будущего, — ты отделывался шуткой и не видел или не хотел видеть, как ранило меня твое равнодушие.

…Иногда я впивалась в Гертруду ногтями, намеренно, чтобы сделать ей больно. Примитивная месть, боль за доставленную мне боль, ибо как органическую боль, острее, чем та, какую могут причинить пять ногтей, я ощущаю бессилие, безмолвный протест, возмущение, заглушаемое молчанием, будто толстым слоем ваты. (Умалчивать о ком-либо: это не просто слово, это может быть своего рода казнью.) И когда я дала тебе пощечину, неумело и неловко, эта женщина была всего лишь поводом, а подлинной причиной была твоя неопределимая и, как мне тогда казалось, твоя неприступная безучастность и твоя манера как бы стоять возле самого себя, иронически; скучливо, безропотно, и это расточительство, которое имел в виду и Юл Бриннер, когда он в столовой наклонился над столиком и сказал, что это наказуемо и он наложил бы взыскание на начальника стройки, если бы тот взял уборщицу с дипломом. Не знаю, почему это должно вызывать у меня смех… возможно, мне вспомнилась сцена из фильма, какой-то гротеск, в котором определенную роль играет жестяной кофейник… Он только смотрел, я улыбалась: теперь на очереди были пощечины. Естественно, дело ограничилось желанием шлепнуть меня по заду… угрозой, носившей отнюдь не покровительственно-снисходительный характер и звучавшей грубо. Впрочем, про зад он не сказал…

Другие были, к счастью, заняты едой, или устали, или нелюбопытны. Они не знают и не спрашивают, откуда мы прибыли, ты и я, и почему мы вместо Берлина, Дрездена, Ростока находимся здесь у черта на куличках, в месте, которое еще даже не имеет имени, строят лишь предположения, намекая обычно: интеллигенты, произнося это слово пренебрежительно, смылись или их прогнали за какую-нибудь аферу. Мораль. Любовная история. Ну хорошо. Обычные остроты, которые со временем прекращаются. Задают косвенные вопросы, отвечать на которые необязательно. Более молодые любопытны, но молчат, боясь оказаться бестактными, старые же строители привыкли ничему не удивляться, им знакомы совсем другие типы (в их рассказах всегда присутствует сумасшедший военный летчик, кавалер рыцарского креста, у которого после третьей рюмки сдают нервы и он со своим пикирующим бомбардировщиком входит в штопор и орет, орет… и уволенный учитель, который с маленькими девочками… и студент с политическими анекдотами, и писатель, ищущий материал для будущих произведений, героическое бумагомарательство, говорят старики), они ворчат на тебя, как на любого другого, однако показывают тебе всякие приемы и ухватки… и уж совсем не интересуются, кто ты такой, местные жители, безвозрастные крестьяне с рюкзаками, которые приезжают на велосипедах из своих деревень, собирают по дороге грибы и ягоды и заготавливают корм для кроликов, подбирают на дороге каждую щепочку, работают не разгибая спины на стройке и дома, где откармливают свиней, выращивают овощи, ухаживают за своим домиком, не позволяют себе бутылку пива к обеду и скупы даже на слова (у многих и не поймешь, на каком языке они говорят — на немецком, польском или лужицком), копят деньги, экономят, для чего?

Как всегда, в один прекрасный день ты принят: ты принадлежишь коллективу. Прошлое не в счет. Защищаться излишне, так как никто тебя не обвиняет… Пока не появляется такой вот лысый, полагающий, что ты заслуживаешь наказания, как и руководитель стройки, который тебя терпит, и начальник отдела кадров, который тебя принял и упрекает тебя в том, что ты и сама знаешь: учеба, экзамен, диплом. Не хватает только, подумала я, чтобы он подсчитал все затраченные на меня деньги, словно я чистопородный и очень дорогой рысак, владелец которого рассчитывает, играя на бегах, вернуть затраченные им деньги в десяти- или стократном размере… Нет, о цене речи не было.

В то время как наши проектировщики работают на износ, добавил он.

Индустриальное строительство не моя специальность, сказала я, он в ответ: так же как и то, чем вы занимаетесь сейчас.

Правда, сказала я, как будто это могло служить основанием и возможным извинением для дезертирства (так ты назвал это однажды: дезертирство, трусость перед лицом врага). То, что он ничего не хотел знать о причинах, меня устраивало. Примечательно, теперь я не могла бы привести ему ни одной… или не могла бы их членораздельно сформулировать, так, чтобы он не мог их легко отбросить как сентиментальный вздор. Во всяком случае, об износе можно вести речь… Вы не едите шницель? — спросил он. Я отставила тарелку. Спасибо, я сыта.

Он вонзил жестяную вилку в жирный кусок мяса. Вы разрешите, сказал он, с опозданием, как и прежде, и тут же забыл обо мне, я видела это по тому, как он расправлялся с едой, кромсал мясо, давил картофель в коричневом соусе, подносил ко рту и заглатывал, не жадно, но достаточно громко, с голодным удовольствием, с наслаждением, в котором участвовали все пять чувств, и удовольствием было смотреть, как он ест, я наблюдала за ним и представляла себе, как в один присест он пожирает дюжину голубей или зубами и пальцами разрывает на части жареных кур, обгладывает крылышки, выбрасывая за плечо мелкие кости, облизывает губы, тут же протягивая руку за следующим куском или за голубем и молча и основательно предаваясь смертному греху чревоугодия… Держу пари, он подливает водку в шампанское и выпивает огромное количество пива, ему это вкусно и полезно, у него здоровое сердце, легкие, печень, почки и желудок, и, пока не наступила зима, он валит на вереск понравившуюся ему девушку, с удовольствием любит ее, ничего не привирая ей о своих чувствах, а самое позднее, думается мне, когда ударит первый мороз, он рассорится не на жизнь, а на смерть с начальником стройки, если он сам еще не начальник, — можно себе представить. Бен, позволь мне так думать, что он похож на человека, портрет которого я набросала, пока он сидел за столиком, новый начальник строительства, чью фамилию я не запомнила, так как она очень распространенная, кажется Шмидт или Шульце? Итак, Юл Бриннер, как его назвали в первый же день, едва он сдвинул на затылок свой «стетсон» и показал голый череп, не бритый, абсолютно голый, загорелый, но кажущийся бледным по сравнению с медно-красным лбом, — и, наверно, он получал клички и на других стройках, не очень остроумные, но неизбежные, после этого вестерна — ты еще помнишь? — где герои так эффектно падают с лошадей… прозвище, которое к нему пристанет, как к тебе «док», это я слышала на стройке, даже в управлении, когда один инженер сказал: док планирует в секторе «В», и все знали, о ком речь, так легко связываются с людьми определенные образы.

Новый начальник строительства… Я наблюдала его за едой. Только и всего. Несмотря на это, я не осмелилась сказать ему: хватит с меня работать на износ… Причем это правда… во всяком случае, я могла убедить себя и считать это правдой.

Нельзя забыть, как однажды Ковальский, тихо стоя за дверью, сказал: «Мы замерзли» — без возмущения и шума, как обычно, и не удрученно. Констатация. Замерзли. Но Ковальский это знал, противился этому, он и Граббе, маленький горбун, помнишь, в то время как другие, да, конечно, они выполняли свою работу, и многие очень хорошо, каждый день делали и дополнительную работу, ругались, также говорили, что работают на износ, когда поджимали сроки, накапливались сверхурочные, предсказывали всякие ужасы, причем самые современные, например инфаркт миокарда… Нет, Бен, не это меня тревожило, сердце и нервы устояли и могли бы еще долго выдержать… Первая сердечная боль, первый укол как бы тупой иглой испугали меня меньше, чем дуновение холода, дыхание стужи, которым пахнуло на меня в тот момент, когда я завязывала пакет с книгами и журналами, присланными мне в свое время Регером. Я отсылала их обратно, книги, в которых прочла лишь отдельные места, журналы, которые я быстро перелистала, к сожалению, нет времени, необходимо довольствоваться тем, что принимаешь к сведению: планы реконструкции Алекса, строительства высотных домов в Хельсинки, статью Нойтры, сообщение о фресках в Мехико.

Время… Или уменьшилось любопытство? Или тебя больше не интересует титаническая фреска, мерцающий голубовато-стальным цветом фасад, дом, террасами уходящий ввысь, хитро придуманная жилая гора, ты отвращаешь от них свой взор, и они больше не занимают твои мысли, и все это для того, чтобы защититься от сознания собственной несостоятельности? Чтобы не думать о том, что сказал Шафхойтлин: нельзя игнорировать реальные факты. Девятьсот квартир в этом году. Чтобы не подыскивать слова, на которые сможешь опереться, слова-костыли вроде: благоразумие, долг, необходимость. Чтобы не быть вынужденной согласиться, что твои претензии к самой себе становятся все скромнее…

— Мы не удовлетворяем претензий, мы просто работаем, — сказала она Шафхойтлину. Она засунула большие пальцы за кушак, отставив вспотевшие ладони. Блузка прилипала к телу. После грозы земля дышала паром, и паром, казалось, дышали дощатые полы барака и стены, нагретые июньским солнцем. Теплица. Глядя на окна, она мысленно приказывала голубым орхидеям, жирным стеблям венерина башмачка, багряным, словно сделанным из воска листьям цветов фламинго насытиться благодатной влагой. Она бросила связку бумаг Шафхойтлину на письменный стол. — Не претензий, а требований, — поправила она сама себя.

Гертруда стучала на машинке. Веки у нее опухли, как будто она плакала. Опять надралась, сказала Франциска, стараясь избегать взглядов, которые ее искали и по-мышиному ускользали, когда она горбилась, словно под чьей-то назойливой рукой. Франциска вежливо и с нечистой совестью уклонялась от строптивой любви своей подруги с чудовищным лбом и пренебрегала своими обязанностями, выступлениями на пропахшей пивом арене. Извините, сказала она, у меня работа.

Шафхойтлин позволил себе ослабить узел галстука и засучить рукава сорочки.

— Как понимать то, что вы сказали относительно требований? — Он повторил свой вопрос.

Франциска пристально смотрела на его запонки, лежащие в коробочке на столе. Серебряные запонки, овал из перламутра. Их подбирала его жена. Шафхойтлин проследил за ее взглядом.

— Подарок, — пробормотал он.

— Слишком женственно, — сказала она пренебрежительно, покраснела и повернулась к нему спиной. Споткнувшись на пороге, суеверно сделала три шага назад, а потом ногой захлопнула за собой дверь.

Шафхойтлин произнес в сторону пишущей машинки:

— Боюсь, фрау Линкерханд чересчур перегружена. — Словно он должен был извиниться за нее перед свидетельницей — Гертрудой. Косвенный вопрос, который он еще раз, но уже в иной форме, осмелился поставить перед этой мнимо глухой особой. Из принципа, говорил он себе; он всегда избегал разговоров со своей теперешней секретаршей о ком-либо из сотрудников. Так как Гертруда, казалось, ничего не слышала и сквозь кукольные свои ресницы ничего, кроме клавиатуры пишущей машинки, не видела, он удовольствовался тем, что заметил: коллега Линкерханд переутомилась.

Франциска оказалась права, отсутствие фрау Крупкат очень чувствовалось, новая сотрудница не появлялась, всю чертежную работу взвалили на молодых, и прежде всего на Франциску, так как Язваук на три недели уехал в Альбек. Он любил время еще до разгара сезона, пляж, где не играют в мяч несколько тысяч идиллических семей, а вместо расплывшихся мам порхают с обручем юные девы, парами, подружки, из которых одна красива, другая же — лишь фон для ее красоты. Восхитительно неловкие создания. Они мчатся за мячом, и рыцарь Язваук, жертвуя собой, спасает мяч, прыгающий по ледяным волнам… Свою бедную, оставшуюся на работе милочку он утешал открытками с видами замков-санаториев на берегу по-южному синего моря. Франциска улыбалась строю проставленных им восклицательных знаков. Жаль. Она прикрыла ладонью глаза и не видела больше неба, деревьев и солнца, лучи которого отражались в круглом окне часовни. К вечеру у нее разболелась голова, лежащий перед ней чертеж расплылся, линии утратили четкость. В десять постучал в перегородку Шафхойтлин. Он был угрюм, его мучили заботы, которыми он с ней не делился, и она ни о чем не спрашивала; она старалась пропускать мимо ушей слухи в столовой, намеки Кёппеля на определенные, это значит неопределенные, при известных обстоятельствах возможные решения на более высоком уровне.

Несколько раз они ходили в «Голубь» пить водку. Двойную порцию, сказал он фрау Хельвиг, сегодня мы ее заработали. Они обратили на себя внимание, так как прислонились к стойке. В пивной набираются дурных привычек. Они принесли свои рюмки к столику, за которым сидела молодая супружеская чета. За полчаса супруги вдвоем произнесли ровно пять слов, она: пора, пойдем, а он: официантка, пожалуйста, получите!

Стулья за столом, где всегда сидели милиционеры, пустовали. Неотесанные Большие Братья, кто знает, на какой они стройке, в какой пивной они теперь наводят порядок — здесь, это видно, слышно, чувствуется, они стали лишними. Шушуканье, затем пронзительный крик и женский смех донеслись с террасы из-под поблекшего сейчас тента, который завтра к полудню вновь обретет свои яркие краски. В вазочку для мороженого фрау Хельвиг поставила стебелек четырехлистного клевера. Шафхойтлин нашел, что это приятно и спокойно. Да, очень спокойно, сказала Франциска. Семейный ресторан.

Игроки в скат, любители выпить, бандиты, дебоширы и холостяки перебрались в новый жилой комплекс, в пивную, временно действовавшую среди немощеных улиц, песка и строительного мусора, ей еще не угрожали порядок, нормальная жизнь, супружеские пары, галстучки, чашечки кофе, запрещающие таблички, перешептывания, дети, пьющие лимонад, зонты от солнца и хрупкие стулья. Многие потянулись в пивные старого города. И Гертруда за ними, словно привязанная к своим мучителям. В пять она просунула голову с пуделиными кудряшками в дверь. Франциска покачала головой. Гертруда прошептала хриплым голосом: хорошо было, когда у нас была лавка. Но у нас ее больше нет, заметила Франциска. Один раз она топнула ногой и закричала:

— Но вы же видите!

— Вы губите себя, — сказала Гертруда.

— Каждый на свой лад, — ответила Франциска.

В «Голубе» она опять встретила Трояновича. Тот же столик, что и в первый вечер, в ноябре. Две рюмки с коньяком. Никаких газет. Светловолосая женщина сидела сбоку, вытянув ноги в проход, красивые длинные ноги, которые она без всякого кокетства положила одну на другую. Увидев Франциску, он чуть поклонился, но не прервал разговора. О книге, это она расслышала, когда он повысил голос, опровергая возражение, которого не последовало. Она призвала на помощь мать и повиновалась ее приказам. Сердце ее разрывалось в клочья, но она спокойно болтала с господином Шафхойтлином. Испытай меня, ненавистная наставница, ты не сможешь ко мне придраться. Будь у меня под рукой зеркало, кто знает, я, возможно, увидела бы лицо под снежно-голубыми волосами, двойной ряд красных камней вокруг шеи — кровавый рубец. Нам это знакомо… Вальпургиева ночь? Она раздвоилась, губы что-то произносили, отвечали, смеялись (больше всего над самой собой, трагическая актриса с прусской выправкой), слух улавливал то, что произносил тот голос — столичный диалект, точно построенные фразы, рецензия, правда остроумная, но злобная (я читала книгу, которую он холодно изничтожал тут, он был прав, не прав же он был потому, что наслаждался собственным остроумием). Никаких возражений. Женский голос о себе не напоминал. Ее улыбка? Кому подает она знаки через головы сидящих рядом? Забыла. Не забыла ее рукопожатия тогда в баре. Сердечное. Действительно сердечное, крепкое рукопожатие. Даже тень сомнения не пробежала по ее лицу. Его жена, подумала Франциска. Это его жена, прислушивающаяся к тому, что он говорит, восторженно или только терпеливо? Конечно, она знает своего мужа.

Шафхойтлин взял ее за руку. Боюсь, у вас жар, эти теплые вечера коварны, дверь открыта, вы неудачно сидите, на сквозняке. Ей хотелось, чтобы он не отнимал руки. Сочтут их за парочку… Она не пожелала пересесть на другое место, и, когда они выходили, она сделала так, чтобы не видеть тот столик, за которым находился «голос», только один, ведь она имела право так думать, ибо второй не проронил ни слова. Он один, и слова его были обращены ко мне… А если бы он был не один? Она возмущалась собственным творением, она сама его придумала, ибо он был нужен ей как брат, образ, быть может, прообраз, как некий шанс, и то, что ее творение обрело самостоятельность, усиливало ее муку, к тому же, оно требовало собственного, не подверженного чужому влиянию прошлого и, что еще хуже, втягивало в игру другую нежелательную особу.

У двери она обернулась, увидела его, теперь он умолк, но опоздал поклониться, так как в этот момент клал сахар в кофе, увидела светловолосую баскетболистку, реальную, живую, никакое колдовство не могло заставить ее исчезнуть, улыбающуюся. Сердечная улыбка для меня, маленькой приятельницы мужа.

Она и в самом деле мила, ко всему еще и это, мила, такую, правда, нельзя обидеть, думала Франциска, но тем не менее кое-что ей все-таки устроила — убила ее на глазах восьмидесяти — ста свидетелей, расстреляла в кинотеатре, точнее, в школьном зале, где по средам и пятницам крутили фильмы (в Нейштадте в этом году еще не было кинотеатра, в конце июня, когда все это происходило).

Она обходила стороной «Голубь». Ах, там скучно, говорила она Шафхойтлину, тем не менее не могла избежать того, что светлыми ночами их пути пересекались, она встречала обоих каждый вечер — точнее, два или три раза на протяжении двух недель, — видная пара, оба высокие, и, если Троянович держался плохо и шел несколько наклонившись вперед, она шла прямой походкой, делая длинные шаги. Он вел ее под руку.

Франциска ногами отбросила простыню, эту давившую свинцовую плиту; не поверив собственным глазам, она спрашивала у оконной рамы, у оранжевого месяца, у неба, сверкающего вспышками сварочных аппаратов: неужели он не покраснел, хоть немного, хоть едва заметно под загорелой кожей? Не сделал движения, будто хотел поднять руку — отогнать воображаемую мошку, пригладить волосы, — чтобы незаметно убрать свою руку? Ах, нет. И вовсе он не должен был этого делать. Она думала о незнакомце, который, целуя женщину, смотрел на часы, мимо ее опущенных век. Или — он не должен это делать как бы нечаянно. Она требовала рыцарского поведения и плакала потому, что он вел себя по-рыцарски: он не освобождался от руки женщины во время их встреч. Он отказывает мне в надежде.

Березы, дорога, заградительная цепь? Я отыщу их, я должна убедиться, что они существуют. Поставить ногу на зыбкую почву действительности. Она вспомнила забавные и досадные недоразумения, неверие окружающих, когда она утверждала, что ей знакомы никогда ею ранее не виденные лица и пейзажи, или настаивала, что уже слышала ранее, слово в слово, происходящую в данную минуту беседу. Это тебе пригрезилось. Да? — говорила она вежливо. Замешательство, овладевавшее ею, когда она узнавала комнату, в которой никогда раньше не была; совпадало в точности все, вплоть до рисунка обоев, до узора на покрывающей круглый стол скатерти филейной работы.

Безответные поцелуи, его губы на ее шее. Пригрезилось? Она сомневалась. Несомненной, однако, оставалась секунда, когда взорвалось солнце. Франциска нажимала кончиками пальцев на веки, она хотела вновь повторить мгновение, которое в тот майский день, ей это сейчас пришло на ум, также было лишь повторением: делать звезды, так я ребенком называла эту игру при погашенной лампе, когда, зарывшись лицом в подушку, я на внутренней стороне век видела стремительно несущийся поток огненно-красных и белых метеоритов.

Возвратился Язваук и бронзовыми от загара руками обнял свою милую. Ну как я выгляжу? Замечательно, я же говорю: Виа Венето, пробормотала она, прижимаясь губами к нейлону, к загорелой коже у открытого воротничка сорочки. Она нарушала их товарищеские отношения, не подозревая об этом, когда во время их объятий обнимала другого. В бюро запахло морем и морским ветром. Первые дни, малютка, были просто у-жас-ны-ми… Солнечный ожог, кожа в клочья, неудавшаяся ночь любви. Но затем… эти девушки, подружки, одна красотка, другая, н-да, но фигура! И ведь надо было ее утешить, не правда ли? Ты с обеими? — закричала Франциска.

Из чистого альтруизма, сказал Язваук, из самых благородных мотивов: чтобы не разрушить девичью дружбу. От смеха Франциска чуть не упала со стула. Только, пожалуйста, без деталей, Грипсхолма я уже читала.

Лишь сейчас, когда она всплеснула руками и расхохоталась, он заметил, что она изменилась. Бледная, глаза огромные. Горе? Что ты, просто устала, работа по ночам (если б еще хоть была работа, из-за которой стоит убиваться), все время в конторе, на площадке не была давным-давно… Значит, это серьезно, по-настоящему, сказал Язваук. Он взял ее за подбородок. Желтые бездонные глаза озадачили этого знатока женщин, он сделал вид, будто разгадал причину катастрофы. Ты, наверно, обнаружила седой волос? Только один раз, сказала она серьезно, один-единственный волос, в день, когда мне исполнилось двадцать пять. Расплата за неудачное супружество. И, пожав плечами, добавила: дешево, не правда ли? Я его вырвала.

Язваук сделал шаг назад: он предчувствовал жестокую двусмысленность. Счастье, сказал он, что я не… что мы не… Опыт, от которого он себя уберег: оказаться проигравшим, быть оставленным. Вырвала. В его бумажнике (кожаном, с выгравированной монограммой) было полно фотографий; но теперь у него не было больше желания, сидя за письменным столом, рассматривать девушек в бикини, демонстрировать свои успехи. Успехи, доставшиеся ему слишком быстро, слишком легко. Франциска включила транзистор. Послушай, Пиаф. Мир прекрасен, милорд.

Теперь ты снова думаешь: хорошо бы съездить в Париж, сказал Язваук. Ах, Мориц, сказала она. Я знаю Париж, просто мой Париж уже сто лет, как умер, что же касается градостроительства, то я о планах барона Османа знаю больше, чем о Мальро… Крик Пиаф: милорд, милорд! Ты только прислушайся. Кто приходит тебе на ум? Бальзак. Бедная Эстер. Всхлипывания гризетки ночью, над дымящимися в жаровне углями… Она выключила радио. Или она плюет на этого парня, сказала Франциска, и уходит с другим. Язваук склонился над столом. Если между нами, малютка…

— Да? — сказала она ледяным тоном.

Он молчал, отвернувшись к окну. Какой профиль! Она восхитилась линией, идущей от лба к носу, как раз в тот момент, когда он забыл выставить себя для обозрения. Я оскорбила его, он раним, он друг.

— Смешно, мне недоставало тебя, Мориц. — Она была благодарна ему за его молчание и печальное выражение лица, не рассчитанное на зеркало и публику. — Тебя, твоего транзистора и твоего знаменитого кофе, — сказала она.

— Правда?.. — спросил он.

— Правда.

Они помирились, когда над колбами, как алхимики, отвешивали кофе, какао, соль. Язваук положил ей руку на затылок.

— Так плохо, малютка?

— Очень неважно, — сказала она.

После обеда он разговаривал по телефону с приятельницей. К сожалению, сегодня задержусь — да-да, итак, до завтра, душа моя. Положив трубку, он вздохнул.

— Прогуляйся, отдохни несколько часов.

Желая оказать Франциске услугу, он предоставлял ей свободу, с которой она не знала, что делать. Куда пойти? Есть мороженое под зонтиками у фрау Хельвиг? Она сидела одна на террасе над гладким ковром расстилающейся перед ней площади. Пыльная зелень, женщина в черном платке, сверкание косы. Ей захотелось обратно к своему столу, на свою банку. Улицы, стук роликовых коньков, перекресток, пантомима полицейского в белых нарукавниках, с палочкой, взмаху которой повинуются грузовики, «волги», «вартбурги», «трабанты». Поток велосипедистов, десятилетние мальчишки в трусах, склонившиеся над рулем, как гонщики: они едут в лес, к мертвым котлованам со стоячей водой, на поверхности которой плавает слой жирной сажи.

В половине пятого на шоссе загрохотали заводские автобусы; на трех остановках в течение нескольких минут были видны кучки людей с портфелями, которые быстро таяли и растекались, всасываемые первым, вторым и третьим жилыми комплексами и торговыми рядами, узкими дорожками между блоками, подсохшими тропинками и каймой молодого кустарника. Белоснежная таволга уже стала серой. В колючей мелкой заросли распускались цветы японской айвы. Spiraea thunbergii… Chaenomeles japonica… Она медленно брела вниз по улице и бормотала себе под нос: Японика, упоника… Глаза Важной Старой Дамы. Одетая в серый шелк сообщница, которая не старится. Будь ты на моем месте, ты знала бы, что делать, выкинула бы какую-нибудь штуку, чтобы пробудить эти дома, раскрасить эти симметричные камни мостовой, прыгнуть из преисподней до самого неба, танцевать на дороге, изогнуть нанесенные на чертеж улицы, начертить в синеве неба «Мы протестуем», и тогда с легким шуршанием раздвинутся гардины, взовьются кверху шторы в окнах, и на балконах появятся лица, прически, яркие блузки и флажки, как на первомайской демонстрации, и дети, точно стаи мотыльков, вылетят из дому, между тем как расколдованный экран телевизора будет мерцать по-прежнему и дикторша или спортивный комментатор поведут беседу с фикусами и пустыми креслами.

Она подошла к третьей остановке — напротив пустынной площади. Ни скамейки, ни навеса. Она присела на край тротуара… Бесконечно усталая от ходьбы, словно прошла пешком всю Фридрихштрассе, пересекла Александерплац и еще прогулялась по Франкфуртераллее. На траве перед последним блоком двое играли в бадминтон, еще дети, оба в кожаных шортах, длинноногие, неуклюжие, с исцарапанными коленями. Из окна кухни женщина крикнула им:

— Уйдите с газона, сопляки, сколько можно говорить.

Мальчик еще раз послал в воздух белый волан, девочка поймала его рукой, и они, как будто наигравшись досыта, ушли, медленно волоча ноги по траве. Девочка заложила волосы за уши. На окно кухни они даже не посмотрели.

Я хотела бы стать похожей на нее, бесстрашной, неверующей и веселой… Я даже не умею использовать подаренные мне несколько часов. Польза, полезно, с пользой. Всегда я на службе. Она, она сумела бы насладиться июньским вечером, часы которого как плоды, выжала бы их сок, вкусила бы их аромат. Жить, это она умела, и брать (но не принимать). А что, если бы был возможен обмен — судьбой, временем, жизненным путем? Ах, я не знаю. Может быть. Нет. Ни дома, ни книги, ни дерева, которые свидетельствовали о том, что она есть, что она была, только фотографии: красавица в купальном костюме на берегу Северного моря, всадница на фоне Везувия, матрона в серебряной рамке. А я, думала Франциска, мое имя, мое сердце, форма век, которую кто-то пальцем очертил на моем лице…

Ее спугнули шаги. Парочка. Они пересекли площадь, молодой солдат размахивал сумочкой своей жены или приятельницы. Франциска уткнулась лбом в колени. Я уже вижу призраки. А если бы это были они и если бы они у меня на глазах шли по улице, взявшись за руки, и он бы размахивал ее сумкой на ремне?

История другой Франциски, которую она рассказывала через полвека… Я говорила уже, что была у нее такая странная манера: смеяться плечами? Итак, время: перед первой мировой войной. Кёльн. Драматический театр. Декабрьский вечер, я так ясно представляю его себе, на улице снег, свет фонарей, пролетки, извозчики в длинных пальто, заиндевевшие лошади в шорах с торбой для овса на морде напоминают ряженых на карнавале. А внутри? Конечно, хрусталь и плюш или красный бархат, люстра, которая торжественно поднимается вверх, блистательные дамы в перчатках до локтя, а в их ложах привычный театральный реквизит: веера, мужчины, бинокли, вечерние манто… Так мог бы начинаться детектив: в антракте после второго акта фрейлейн Ф., вооруженная кинжалом, проникает в уборную знаменитой молодой актрисы, отбившей у нее какого-то господина с эспаньолкой, усами, бакенбардами, похороненными в альбоме с выцветшим переплетом из фиолетового шелка.

Нет, скажи серьезно: ты хотела ее убить?

Конечно, ma petite[44], сказала Важная Старая Дама. Она исполняла главную роль в «Даме с камелиями», публика награждала ее аплодисментами, особенно усердствовали мужчины, настолько, что лопались по швам их белые перчатки. После второго акта я вышла из ложи и отправилась за кулисы…

С ножом в руке?

Quelle idée![45] В ридикюле, разумеется. Режиссер проводил меня к ее уборной. Я распахнула дверь, увидела ее сидящей перед зеркалом, а в зеркале увидела ее глаза… зеленые, дитя мое, цвета морской волны, под черными, не подрисованными бровями совершенной формы. Она обернулась, пеньюар (или это была легкая шаль?) соскользнул с плеч — боже мой, что за плечи! — воскликнула Важная Старая Дама. Она как бы сняла с того вечера пласт времени, словно открыла медальон, привычным жестом, во всяком случае без малейшего усилия, достаточно чуть лишь коснуться ногтем пружинки его замка, и крышка из тонкого золота отскочит, взору предстанет сверкающая, не поблекшая за пятьдесят лет миниатюра — лицо и плечи, длинная нежная шея, взбитые у висков и на лбу волосы, черные, как оперение дрозда… так рассказывала моя бабушка: черные, как у дрозда, и пышные, как облако.

Я представляю себе сцену в театральной уборной: фрейлейн Ф. в платье со шлейфом и наброшенным на плечи боа из страусовых перьев, дама, которая вдруг теряется, не зная, куда девать руки, куда девать ридикюль, где спрятан патетический и излишний теперь кинжал; драма уже сыграна, причем совсем не так, как ожидалось, драма без слов, такая же короткая или чрезмерно длинная, как обмен взглядами в зеркале. Она побеждена, так потом она сама это назовет. Артистка! Ей все это знакомо: удивление, восторг, восторженные поклонники ее искусства, меценаты, цветы, корзины цветов, в которые вложена карточка, или бонбоньерка, или бархатный футляр, и визитеры, проникающие к ней за кулисы, девочки-подростки с альбомами для автографов, экзальтированные мужчины, светские бездельники, завсегдатаи кулис — и все-таки мне показалось, тут она смутилась. Необычный визит. Никто первым не начинает разговор, она должна импровизировать, казаться занятой, спешить (антракт вот-вот кончится), но еще задать вопрос, набрасывая шаль.

— Что вам угодно?

— Ваша дружба, Madame, — говорит фрейлейн Ф. и бросается в ее объятия.

Так могло быть. Если ей поверить. Так или иначе — несомненно: дружба на всю жизнь. Да, но, сказала я, а как же твой любовник? Важная Старая Дама пускала дым колечками к потолку, улыбалась и молчала.

Кёльн, Кёльн и моя прекрасная подруга, сказала она немного погодя. Мы вместе путешествовали, писали друг другу письма (романы, элегии, шифрованные признания, полные тайн письма молодых женщин), когда у нее были ангажементы в Гамбурге, Вене, Берлине, она с огромным успехом снялась в немом фильме, в своей коронной роли «Дамы с камелиями», трогала до слез миллионы людей, потом публика ее забыла, невероятно быстро и так глубоко, как если бы между примадонной немого кино и новыми звездами, этими развязными девицами с мальчишеской стрижкой в брюках апаш, пролегла длинная чреда войн, мод, стилей, революций, то есть сама история и сценические эпохи, как между Фанни Эльслер, которую в ее время называли божественной, и Мари Вигман, вокруг одного имени которой… да, детка, для тебя это всего лишь имена, я же видела, как танцует Вигман, и молодая Палукка, и эта замечательная молодая негритянка… Жозефина…

— Бейкер, — сказала я.

Спасибо, сказала моя бабушка. Жозефина Бейкер, да, в скандалезном костюме… прикрытая всего лишь кожурой от банана… Очищенный черный банан, сказала она, и глаза ее сверкали от удовольствия. Но это сюда не относится, Фрэнцхен… Что же касается моей бедной Лианы: она вернулась в театр, еще раз имела успех, самый большой успех в ее жизни, а на другой вечер после премьеры окончательно провалилась в пьесе до той поры неизвестного автора — еврейского писателя, как выяснилось, об этом горланили в театре беснующиеся толпы, сброд, который заставили играть определенную роль и представлять народ, давая волю хорошо оплаченному возмущению, об этом же сообщала так называемая народная пресса и крикливый дегенерат, выступающий с разоблачением «комедиантки». Иноплеменница, недостойная произносить на немецкой сцене слова, написанные немецким писателем… Она уехала за границу, как бы на отдых, на несколько месяцев. Швейцария. Франция. Париж. Она еще не ощущала себя эмигранткой. Она возвратится назад, в Берлин, скоро, в ближайшее время. Это безумие не может продлиться долго… Оно продолжается: в этом безумии есть своя метода. Это долгое-долгое путешествие, хотя и кружным путем, ее неудержимо влечет к морю, в портовый город. Марсель. Беженцы в гостиницах, в сотнях бюро, через которые необходимо пройти, в гавани, на пароходах. Плавание. Америка. Новый Свет: как назвала она в первом письме страну, о которой три года спустя вежливо и равнодушно, не сентиментально и достаточно решительно отзовется самым уничтожающим образом… Решительно, да. У них есть такое выражение — поправь меня, Фрэнцхен, сказала Важная Старая Дама, которая не очень была сильна в английском. Take it easy.

Это верно?

Да. Не смотри чересчур серьезно на вещи. Или: не принимай все близко к сердцу. Что-то в этом роде.

Никаких ролей, никаких шансов получить роль. Ее язык, ее возраст… Очень сожалеем, миссис такая-то. И все это с бодрой ухмылкой, если не с ободряющим похлопыванием по плечу. Take it easy, повторила она с таким выражением, будто сообщала о случае людоедства, потом встала со своего бархатного кресла, казалось, ей внезапно помешал свет лампы, она должна была даже прикрыть глаза, а я думала, спектакль окончен, и последний акт — ах, его десятки раз читали или видели в фильмах; декорации известны: комната в гостинице (или в меблирашках), металлическая кровать, раскрытое окно во двор (или на лестничную клетку), веревки для белья, протянутые от окна к окну, занавеску треплет ветер (или она обвисла, и ты понимаешь, что там знойно, душно, пахнет кошками, отбросами, дегтем, щелочью и испарениями из китайской прачечной) и — камера нацелена на кровать — пустая трубочка от таблеток, стакан и свесившаяся с кровати рука, словно восковая, ладонью кверху; можно себе представить и музыку, звуки которой ударяются о стены каменного ущелья — двора, в конце тридцатых годов Дюк уже Великий человек, Элла, поет у Чика Уэбба, вечный Фрэнк Синатра завоевал Америку и отель на Тридцать второй улице в Нью-Йорке.

Это было в Лос-Анджелесе, сказала Важная Старая Дама.

В воскресенье, сказала я, после обеда, где-то между пятью и семью.

Она бросила на меня пронзительный взгляд. В твоем возрасте, деточка, совершенно не подобает знать, в какой день недели и в котором часу… Я об этом читала, сказала я робко.

Мальчик и девочка сидели на ступеньке перед дверью, зажав ракетки между колен. Франциска шла обратно через второй жилой комплекс, к школе. Она прочла киноафишу: «Альба Регия». Дверь в зал уже была заперта.

— Ну только для вас, — сказала билетерша и отдернула портьеру. Бледная, с морковно-красными волосами, и Франциска вспомнила, что в один из зимних вечеров она была у нее в консультационном пункте. Настроение у Франциски переменилось.

— Помню, помню, желтые подушки, и так далее, — сказала она с довольным видом. — Вам понравилось?

— Ну конечно же, спасибо, — ответила билетерша. — И мужу тоже. Здесь порог, фрау Линкерханд.

Неразличимые в темноте лица обернулись на свет из открытой двери. Франциска ощупью искала стул. Белые паруса на Мюггельзее. С ткацких станков льются непрерывные потоки ткани, похожие на раскатанное тесто. Плотина, пенящиеся каскады воды, девушки в сапогах, чья-то грудь в орденах, березы и таежные цветы. Шапки взлетают в воздух. Ток для Сибири. Отдыхающие на берегу Балтийского моря. В гостях. Матч с участием команды ГДР. Свист в последних рядах. Сапожник! Спокойно, произнес мужской голос. Вечно эта ребятня. Они смеялись и громко кричали, выражая свое недовольство. И это футбол? Хромые утки. Отправьте их на пенсию! И старика там впереди. И всех этих бездельников. Безобразие! Люди оборачивались, Франциска тоже, она думала: совсем как мы тогда, и обязательно в последнем ряду, где темнее всего, орали, потому что были среди толпы, и по-идиотски хихикали, когда экран предвещал появление любовных сцен, уже знали: томный взгляд, и тут вступает музыка, скрипки или гитара, а если сильная страсть, то целый оркестр. Она оцепенела. Этот профиль. Мужчина рядом с ней внимательно смотрел прямо перед собой, казалось, не обращая внимания на шум в зале. Он положил руку на спинку стула, и Франциска могла бы коснуться ее плечом, если бы немного подвинулась вправо.

— Добрый вечер, — сказал он, не глядя на нее.

— Добрый вечер, господин Троянович, — сказала она тихо.

Это случайность, я не искала места рядом с ним. Вскоре зажегся свет, и светловолосая женщина наклонилась вперед, пожала Франциске руку и сказала, вообще слишком жарко, чтобы идти в кино, но он, он настоял.

— Ради Самойловой? — спросила Франциска.

— Ради фильма, — ответил он неприветливо.

Я нахожу ее очаровательной, сказала Франциска светловолосой женщине, мимо Трояновича, вежливого, хотя и докучливого незнакомца, который откинулся на своем стуле, насколько это было возможно и с ничего не выражающим лицом слушал то, чего не слушать не мог. Белочка, вы помните? И это утро в Москве, поливальная машина, и березы, которые кружатся и кружатся, и журавли в небе, и ах, все это после героических картин-лубков, такой фильм, берущий за сердце, я его три или четыре раза смотрела и плакала, боже мой, когда солдаты, помните, после войны, и она, с цветами в руке, на вокзале, ищет того, кто не вернулся… Прекрати, прекрати же наконец, они примут тебя за пьяную, думала она, а между тем, задыхаясь, продолжала говорить, заикалась, и ей казалось, она стоит рядом с собой и присматривается к себе как к знакомой, поведение которой ее мучает. В отчаянии смотрела она в лицо, на котором не отражалось даже неприятное удивление. Почему вы не прервете эту сумасшедшую? Раздвинулся занавес. Манекен грозил публике: снова носят шляпы. В последнем ряду завывал транзистор. Come back, baby[46]. А ее улыбка, когда она эти цветы дарит другим. И влюбленные, они танцевали Тенн-Тенн-Тениесси-вальс. Игрушечный автомобиль вдребезги разбивался, налетая на дерево у шоссе, среди обломков барахтался человечек с челюстью Фернанделя. Такой может смеяться. Пока не поздно: страхует KASKO.

Промежуток между рядами стульев был очень мал, и женщина вынуждена была вытянуть ноги в сторону, прижимаясь коленом к ноге Трояновича, и Франциска старалась туда не смотреть.

— Ужасное кино… как тот рассадник блох в Лейпциге, помнишь, возле забавного кафе, в котором ты всегда свои лекции?.. Он предпочитает работать в кафе.

Троянович молчал; на скулах выступили красные пятна. Теперь она говорила о виденных ими русских фильмах. Мы, говорила она, и Франциска полагала, что «мы» она употребляет слишком часто, намеренно подчеркивая слово, которое его и ее объединяет под одной оболочкой. Мы: наши воспоминания, наша комната, наше кафе, наше кино, наш Лейпциг. Она смотрела на него. Правда? — спрашивала она, на нас произвело сильное впечатление, правда, словно она не доверяла своему впечатлению, если одновременно такое же впечатление не вынес и он. «Чистое небо». «Судьба человека». «Карусель».

— «Карусель» — венгерский фильм, — сказал Троянович резко. Она только улыбнулась и пожала плечами, ну что ж, хорошо, пусть венгерский, сказала она беспечно, из благоразумия, из уступчивости?

Если я забуду все виденные когда-либо фильмы, «Альба Регия» останется в памяти как формула заклинания в моей первой книге сказок, как первая считалочка, выученная нами на улице. Ты сидел возле меня, положив руку на спинку стула, и я видела твой профиль и светловолосую голову, которая склонялась к твоей голове (она что-то шептала — или это был лишь повод, чтобы коснуться губами твоего уха, твоей шеи?), и незнакомый город, его переулки и подвалы, где люди торопливо шептались, и мужчины с недоверчиво замкнутыми лицами, и немецкие мундиры, и девушка… нет, Бен, с ее смертью я не могла смириться. Она была так молода, и я хотела, чтобы она спаслась, я страстно желала этого, хотя знала, что мы сидим в школьном зале перед экраном, на котором движутся изображения, и что голоса, записанные на пленку, произносят текст, предусмотренный в сценарии так же, как и смех, и всхлипывания, и крики… там отмечены ужасные крики, все это я знаю, но я должна зажать рукой рог, чтобы не закричать самой, — знаю, что демонстрируется судьба, на которую я никак не могу повлиять: то, что произошло, произошло независимо от моих желаний и надежд.

Я все время чувствовала твою близость… лишь однажды я потеряла тебя: когда она танцевала с немецким солдатом, улыбаясь, улыбаясь, танцевала, когда речь шла о ее жизни, переходя из одних рук в другие, и кружилась, и рядом кружились лица, все быстрее, она летала среди рук, выраставших из мундиров, и мне казалось, она кружится уже давно, целую вечность, и я подумала, им следовало бы положить этому конец, мне становилось дурно, вместе с тем я дрожала при мысли о том, что наступит мгновение, когда танец закончится… Он закончился. Что произошло потом? Забыла. Монтаж и смена кадров: катастрофа еще раз отодвинута.

Не знаю, в какой момент твоя рука легла на мое плечо, сомневаюсь, что и ты это знаешь. Я сомневаюсь, что это твоя рука… Контур твоего профиля, та же поза, что была до того, как выключили свет, человек пришел в кино и случайно оказался моим соседом: непостижимо, что он взглянул на меня, сделал какое-то движение, и вяло свисавшую со спинки стула и словно не принадлежавшую ему руку протянул или чуть-чуть поднял, всего на несколько сантиметров — преодолевать большее расстояние здесь не было нужды.

В зале можно было задохнуться от жары, и твои пальцы были горячими и чуть влажными. О нет, мне это не было неприятно… Кожа, которая дышит и становится горячей, гарантировала реальность происходящего; твоя, рука, которая стремилась ко мне, сомнений в этом больше не было, держала меня, но без нажима (без претензий на обладание), и у меня на душе было так же, как потом, спустя месяц, когда ты укрыл меня под своей курткой, защищая от дождя и сверкающих голубых молний.

Освобожденный город. Радист с красной звездочкой на шапке. Знамена. Пропыленные знамена под гусеничными цепями, колесами и лошадиными копытами. Билетерша раздвинула портьеру, и свет летнего вечера, настоящее восторжествовало над поблекшими изображениями на экране, Нейштадт — над Альба Регией. Стук отодвигаемых стульев и невнятный говор — кто-то уже поднялся, а кто-то протискивался к выходу, заглушали голос девушки, бесплотный голос, который вел радиопередачу: последнее ее послание товарищам. Троянович не двигался с места; теперь он впервые посмотрел на Франциску. У нее на глазах были слезы.

— Да, — сказала она, — но я не понимаю… Где она осталась? Умерла?

— Вероятно, — отвечал Троянович.

Женщина встала и пробиралась к центральному проходу; она обернулась к ним.

— Но ведь она еще говорила, — пробормотала Франциска.

— Художественный прием, дорогая, — сказал он не иронически, как обычно, даже не назидательно. Франциска покачала головой. Нет, сказала она: она отказывается верить, что молодая женщина, ее тело, лицо, рот уже не существуют и что в день победы ее не было среди боевых товарищей, которые даже не могли установить, кто именно отсутствует: никто не знал ее настоящего имени, только код и голос, теперь умолкнувший навсегда.

— Была война, — сказал Троянович, — и она погибла; когда, как — этого я не знаю, и для истории причина гибели также не имеет значения; бомба, казнь или шальная пуля.

— Не имеет значения, — повторила она.

— Для истории, рассказанной в этом фильме, если быть более точным.

— И все же. Нет, я ее смерти не приемлю.

Он остановился.

— Послушайте, — начал он строго, внезапно выражение его лица изменилось, он запрокинул голову и расхохотался. — Вы невозможны. — Он повторил это несколько раз: невозможны. Он вынул носовой платок и слегка коснулся ее век и уголка глаза. — Но вы в самом деле плачете, дитя мое… Сколько раз вы смотрели Ромео и Джульетту? Три раза? Клянусь вам, они не поженятся. Но окажись мы в театре в четвертый раз, я бы предложил: уйдем отсюда, не будем смотреть последний акт, и я оставил бы вас во власти ваших грез, в мире без войны, без яда и кинжала, помирите семьи Капулетти и Монтекки и учредите счастливую многодетную семью.

— Еще хуже. Джульетта постоянно беременна, а Ромео с Меркуцио вечно пропадают в пивной, — невнятно пробормотала Франциска, утирая глаза платком Трояновича, пахнущим табаком, дизельным маслом и туалетной водой.

— Следующий фильм я хотел бы смотреть с вами, — сказал он.

— Когда?

— В пятницу, если вас это устроит.

Как бы по рассеянности она сунула его платок в карман юбки. Женщина через головы людей делала ему знаки, как в тот вечер в баре, и Франциска вновь подумала: они подходят друг другу. Она покраснела.

— Я не спросила, какой фильм будет в пятницу.

— «Все по домам», — отвечал Троянович. — Грустная комедия, если верить критикам, почти Чаплин, как утверждает восхищенный рецензент, во всяком случае, фильм заслуживает внимания, и, смотря его, фрау Линкерханд вволю посмеется и поплачет. — (Ты действительно сказал: вволю.)

Он наклонился к ней: он говорил тише обычного, но не доверительно, как если бы речь шла о какой-либо тайной договоренности. И не было нужды в том, чтобы Зигрун погрозила тебе пальцем — пардон, Зигрид (для меня она все равно остается: Зигрун, валькирия), итак, чтобы она погрозила тебе, точно мальчишке, застигнутому врасплох, с лукавой улыбкой, которая меня смутила больше, чем то, как она на меня посмотрела и тут же отвела свой взгляд, растерянно, словно я менялась у нее на глазах: например, менялся цвет моих волос и глаза из желтых становились черными.

Что бы я могла тогда сказать о ней, если бы, к примеру, меня о ней расспрашивал Язваук? Волосы светлые (но не обесцвеченные), фигура баскетболистки, сильное рукопожатие; о почти мужской физической силе свидетельствуют выпуклые мускулы на руках, широкие плечи и походка, твердые и в то же время гибкие икроножные мышцы, это видно, когда она идет на высоких тонких каблуках, когда лодыжки кажутся более узкими, а ноги более длинными. Язвауку я бы сказала: знаешь, такие ноги могли бы быть у балерины.

Профессия? Преподавательница физкультуры, надо думать, а второй предмет у нее — история или русский язык.

И еще, решительное рукопожатие — оно вполне соответствует грубоватому облику и манерам — производило впечатление (на меня, во всяком случае), что она быстро и с открытой душой идет навстречу людям, простодушная и предполагающая простодушие в других, ей чужды грусть и меланхолия, дурное настроение… но здесь мы вступаем в щекотливую область предположений. Что я могу предъявить Язвауку — это газетное фото, довольно удачный, хотя и не очень четкий снимок. Молодая женщина наших дней, такой могла бы быть подпись под фотографией, или: веселая, уверенная в себе, хороший специалист… Это она, сказала бы я, в первый раз ее увидев; теперь, в зале, я спрашивала себя: она ли это?

Сегодня я знаю немногим больше, чем тогда, ты не любишь говорить о других женщинах, ни о Зигрид, ни об Аннемари. Твоя рыцарская, твоя невыносимая молчаливость… О Зигрид я узнала лишь следующее: преподавательница физкультуры и русского языка, хороший товарищ, с ней можно красть лошадей, ехать на мотоцикле по немыслимой дороге, в дождь и снежную бурю или разбить палатку в лесу, в крайнем случае спать под открытым небом, без тревог, нытья, страхов перед муравьями, кабанами и лесными духами. А дальше? Что еще? Ты молчишь, ты предаешь меня во власть моей фантазии, я должна предполагать, догадываться, представлять себе… А представлять себе, Бен, много больнее, чем знать. Слишком большое пространство, я не могу вынести его пустоты, и оно станет невыносимым, если я попытаюсь заполнить его образами, фразами, объятиями, улицами, взглядами, кафе, постелями, травой и морем… Я умираю от ревности, а ты говоришь: забыл. Ты не притворяешься, ты не хочешь утешать и уговаривать; без улыбки и сожаления ты констатируешь: я забыл.

Один только раз ты сам заговорил о ней, с уважением, как о другом мужчине, может быть бывшем друге студенческих лет, чьи достижения достаточно высоко оценивают: когда она стала директором четвертой средней школы и поступила заочно на исторический факультет… это было спустя короткое время, всего через какой-нибудь месяц после несчастья. Ее несчастья.

Ядреная: так бы я охарактеризовала ее Язвауку. Что не вписывалось в ее образ: боязнь вынести собственное суждение, не подтвержденное прежде тобой, ее желание свое «я» заменить надежным «мы». Она была твоим эхом и стала бы, кто знает, твоей тенью. На какое время? Пока ты не обернешься и не увидишь, что это твоя тень, от которой ты требуешь: смотри, не разучись жить без меня; не будь от меня зависимой; любовь не должна быть убыточным делом, и нельзя за нее расплачиваться частью своей индивидуальности.

Возможно, ты не скажешь «убыточным делом». Употребишь другое слово, более мягкое или более жесткое, изменишь выражение, но не требование. Я слышала его, я предупреждена. Никогда не буду я твоей тенью… Но я плакала о тебе, и мое сердце изранено, и я знаю, что может наступить конец любви и что каждый день, каждый час и теперь, в это мгновение, кто-то говорит: я больше тебя не люблю, или: мы ошиблись, и что расстаются люди, которым разлука казалась немыслимой когда-то, месяцы или годы назад, когда начиналась вечность, неизменная страсть на всю жизнь. Только не разучиться жить без тебя… А если ты меня оставишь? Если придет день, неожиданный, хоть и сотни раз предвосхищенный, если, мой любимый… не знаю, буду я умолять тебя, или обвинять, или скажу «прощай, Бенджамин» таким голосом, словно мы расстаемся лишь до завтра, я не знаю, что будут делать мои руки, обнимут или оттолкнут тебя в этот день, когда это «могло-бы-произойти», в день, когда я, быть может, узнаю, что такое отчаяние.

Посмотри на меня, Бен, посмотри на меня теперь. Иногда мне нужно мужество, чтобы сказать: я люблю тебя. Предостережение: капля горечи, которую я чувствую на твоих губах, когда ты целуешь меня.

Но хотела ли бы я одной чистой сладости, безмятежного покоя, неизменности того, что есть? Да. Так, как желают, чтобы хлеб рос на деревьях, а в ручьях текли молоко и мед — недоверчиво и с предчувствием пресыщенности.

Книга. Вкус сока грейпфрута. Риск любить тебя… Ты молчишь. Почему со мной не может случиться то, что случается с другими?

Я вижу ее очень смутно, женщину старше меня на семь или десять лет, носящую мое имя, но я могу поместить ее в качестве немой фигуры в спектакле, где разыгрывается история любовного треугольника, начавшаяся в одном кинотеатре вечером в половине десятого… Я вижу морщинки у глаз, еще больше опустившиеся уголки рта и чувствую, как трепещет ее сердце в моей груди. Она догадывается и уже страдает?

Женщина за тридцать: мне любопытно, что пережила она в эти семь или десять лет. Конечно, работа и — я надеюсь за нее — успех, зримый, как улицы в новом городе, как светокопии чертежей с ее подписью, эскизы, планы городского квартала… Другой мужчина, ах нет, ничего серьезного, непродолжительный роман с товарищем по работе, ее муж, итак, это господин Троянович, ничего не заметил, во всяком случае ничего не сказал, впрочем, он привык, что она поздно возвращается домой, усталая, но в чудесном настроении или измученная, и при этом свирепая: проклятая лавочка, кричит она, брошу все к чертям, боже мой, почему ты везде раскидываешь свои окурки? Слушай, если я с тобой, замечательная идея, ты… Ребенок? Возможно. Дочь (пока что мы хотим назвать ее Рут или Марией), маленькая сестра, наконец-то, ее так хотели иметь одиннадцать братьев Трояновичей… Что еще? Мне приходит в голову одна деталь, имеющая значение только для нее: она вновь отпустила волосы почти до плеч, небрежно причесанные на пробор; она накручивает пряди на палец, если задумывается или ждет, как теперь, стоя между рядами стульев (у меня раньше была привычка, обдумывая в школе задачу, накручивать волосы на палец), она ждет тебя и незнакомку, сегодня еще одну, в будущем уже другую в Пьесе-Трех-Персонажей, она мне не улыбается, прошло десять лет, она не отдает себе отчета в том, что это повторение, кроме того, Бен, мы поменялись ролями, и мы жили в других городах… забыт зал в Нейштадте, забыта некая Зигрид.

Нет, сцена в кино не заслуживает улыбки… или у озера на черном от сажи песке… Зигрун, грозящая тебе пальцем, как невоспитанному мальчишке, ах нет, это вовсе не было смешно, и еще сегодня я чувствую стыд (за нее, за себя?), и, когда я допускаю повторение странной игры у озера, меня охватывает нечто вроде ужаса, как тогда, когда танцевал Шафхойтлин, этот маскарад в бараке, Шафхойтлин топал ногами и потел под маской черта, страшной безглазой маской, с пастью и длинными клыками, а она смеялась, смеялась беззвучно.

Она взяла твою руку, она взяла тебя, пойдем, сказала она, пойдем, волчонок. Она слилась с тобой в одно целое от плеч до бедер. Вас называют волчонком, господин Троянович, а как, когда вы остаетесь наедине, я имею в виду вдвоем… Я шла сзади вас и пристально смотрела на ее спину… на эту гору мускулов, костей и мяса, спину великанши, которая расширяется и растет, зал уже слишком узок, я задохнусь, буду сплющена о стены, я уже чувствую, как мне сдавливают ребра, жадно ловлю воздух, и тогда она поворачивает голову, уголком рта торжествует победу, мы-мы-мы… ах, она милая, она может себе позволить пожертвовать толику нежности, окутывающую вас как плащ, оторвать клочок от его полы и небрежно швырнуть мне, малышке, неуклюже шагающей за вами… И тогда я ее застрелила.

Почему же ты не смеешься, Бен? Я говорю слишком быстро, да, я слышу это. Я заикаюсь? Это не имеет значения… сейчас… сейчас… Отведи руку от глаз, Бен; не тебя — меня ослепило белое пламя. Я была вне себя… это ложь или полуправда, я не могу говорить вразумительно, если ты прячешь свое лицо, как будто я на самом деле… Воображаемое убийство, ничего более, на глазах у сотен людей, которые его не видели, и я была около себя, преступник и иронический свидетель, говорящий: кино в кино. Я ненавидела ее, я сходила с ума от ревности… И все-таки я ясно помню, в это мгновение мне приходят на ум слова и обрывки фраз, которые… нет, я их не повторю: жаргон Джерри Коттона или комиссара Икс просто смешон, я прошу тебя, отведи руку от глаз, это кошмарный жаргон, видишь, я должна теперь еще и смеяться, это было забавно, и, возможно, я бы действительно ее застрелила, если бы у меня был револьвер, если бы мы жили в другой стране, в другое время… Если бы.

На улице я вежливо пожелала доброй ночи, какие-то подростки задирали нас, мне пришлось посторониться — удобный повод, чтобы не заметить протянутой руки, твоей или ее.

По пути домой я вспомнила, что мы говорили очень тихо. В пятницу. «Все по домам». Мы уже обманываем ее, этим шепотом, посещением кино, которое от нее скроем… надеждой, что скроем. Твой носовой платок я засунула под подушку, нет, подумала я, жалкий, мелкий обман, на это я не пойду.

Утром скомканная простыня лежала на полу, меня прикрыло небо, оно было голубое, как стеганое одеяло на моей детской кроватке, я подтянула колени и улыбалась, сама не зная чему. Я была счастлива, как будто проснулась после того, как видела мой самый любимый сон… белая лестница, мы взбегаем наверх, легко, как на крыльях. Лестница, которая называется ожиданием… Теперь я окончательно проснулась, но душа все еще была полна этой радостью. Солнечные лучи скользили по моим коленям, и я рассматривала свои колени и ляжки, ногу, которую ты держал в своих руках… В этом году мне исполняется двадцать семь. Гладкая кожа, твердые, как прежде, мускулы, но пониже левого бедра метина, как уже побледневший шрам.

Летнее утро вечно молодо. Что такое десять лет для солнца, для деревьев, лишенных памяти? Голубые ели в нашем саду, яблони, отбрасывающие короткие фиолетовые тени… Я угасла, я трава и земля, мое тело ничего не ощущает, как мякоть зеленого яблока в листве. Я не должна думать о сочинении на третьем уроке. Я не должна слышать голос Вильгельма. Четыре, пять, шесть. Навязчивый голос. Вставай, можно упасть, но нельзя дать судье досчитать до девяти. Семь. Восемь. Закачались стебли, на траве серовато-серебристое мерцание росы. Вильгельм протягивает мне руку. Восемь с половиной, говорит он. Я должна некоторое время держаться за яблоню, но нокаут мне не засчитали.

Вильгельм опрокинулся навзничь, прижав руки к телу. Он лежит в траве и смеется: падать тоже надо уметь. На террасе ветер перелистывает страницы растрепанной тетради; на серой бумаге занимаются физкультурой манекены, демонстрирующие поколениям школьников самозащиту без оружия. Помоги себе сам, тогда тебе поможет бог, говорит Вильгельм. Этим летом мне семнадцать… О Бен, если бы еще раз вернуться к той поре, пробежаться босиком по нашему саду, по росе, к экстатической алой клумбе мака…

На каникулах Цыган был у нас, мы упражнялись на перекладине, на которой обычно выбивали ковры, у Джанго, когда он подтягивался, дрожали руки. Он был дерзок, но нежен и закрывал глаза, когда Вильгельм в парке изображал злого духа или агента в черных очках, который хочет тебя «убрать». Он думал, я для Вильгельма всего лишь боксерская груша, они обращаются к ней с назидательной речью, нанося одновременно жестокие удары. У Джанго сестры не было, и он не слышал подлинного текста, скрытого за боксерским жаргоном. Может, быть, сейчас он его услышал бы, с тех пор как ходит по городу со своим сыном, крепко держа его за руку. Тогда он закрывал глаза и кричал, этот рыжий варвар ее убьет.

Она учится не дать себя убить, говорил Вильгельм, но Джанго не мог расшифровать текст и утверждал, Вильгельм — клоун, с его проклятой рыжей головой, полной чертей и агентов, а девушке никогда не придется парировать удар в область печени.

Мы посмотрели друг на друга, Вильгельм и я, он положил мне руку на голову, и на мгновение лицо его стало мрачным и печальным, как в тот день, когда он швырял стаканы об стену.

Назад. Куда? В мир детства, который никогда не существовал… не в эту наивно ярко раскрашенную картинку, под никогда не остывающим солнцем с желтыми языками пламени. Эдем, которым мы никогда не владели… Но яблоки были, это точно, и брат у меня был… Теперь я часто вижу его во сне. Аэродром, реактивный самолет, Вильгельм на трапе, в меховом пальто, как тогда, перед поездкой в Дубну, он кивает или это ты поднимаешься теперь по скрипящим ступенькам? Мы идем друг другу навстречу, лицо, лицо, которое я в тот вечер видела в пивной, однако теперь, несомненно, лицо Вильгельма, он бледен, а на его пальто, на груди я вижу прожженные дыры. Потом все расплывается и исчезает, как обычно во сне, идем, идем и не доходим, и на площади бушует горячий ветер, и мне страшно, мы опаздываем, машина трогается, мы должны лететь, если мы сегодня не улетим, мы упустим что-то страшно важное. Мы: мой брат и я.

Где ты, Бен?

…В это июньское утро в Нейштадте я впервые за долгое время снова с удовольствием смотрелась в зеркало, мне хотелось работать, немедленно, своими руками немедленно создать нечто зримое и доступное испытанию… Дома надо бы строить так, чтобы от одной только мысли проектировщика воздвигались стены… или по меньшей мере чтобы по приказу, по желанию, переданному по радио, блоки и лестницы связывались, прилаживались, как будто они такие же легкие, как мячики на водяной струе… и я, homo ludens[47], заставляю их плясать… послезавтра или в следующем столетии, на стройплощадках с фантастической техникой, по сравнению с которой монтаж с помощью кранов и вертолетов будет представляться непосильным трудом, применявшимся в каменном веке.

Было еще очень рано, и я села у окна и набросала эскиз моего молодежного клуба, пятый или десятый, не считая каракулей на салфетках, на газетных полях, подставках для пива, но первый, который показался убедительным мне и должен был убедить Шафхойтлина. В доме был слышен плеск воды в раковинах. Один приемник кричал громче другого, Фредди Квинн, над Филиппинами разбился самолет, волнения в Конго, Браззавиль, инцидент на Генисаретском озере, повышенная опасность лесных пожаров. Кока-кола. Напалм. Фредди Квинн. Напалм. На мостовой разбилась бутылка с молоком. Время уехать отсюда, думала я, слушая Восток и Запад, лозунги и шаги, хлопанье дверей и музыку, которая мне не мешала. Резня в африканских джунглях, а также война в Азии мне тоже не мешали. В другой стране падали бомбы. Человек насвистывал в ванной. Маленькая Аннетта собирала клубнику в уленхорстском саду. Я натянула тент над внутренним двориком, где танцевали и играли на гитаре.

Порой я пыталась представить себе обугленные руки, но это никогда не были мои руки, черные, лишенные пальцев обрубки.

За ночь в комнате не стало прохладнее, а солнце вновь припекало. Мне очень нравилось чертить у раскрытого окна. Нравилось до того момента, как я почувствовала, что мне трудно в этом доме жить. Сумасшедший дом, и люди здесь сплошь сумасшедшие: или одинокие, или бродяги, или застенчивые и высокомерные индивидуалисты, или просто люди, которые ждут. Я пресытилась жизнью в зале ожидания. Я подумала: я сыта временной жизнью, продолжением всех этих лет временной жизни в родном городе (заявление об уходе, а затем прощание ничего не изменили). Я подумала: мне следовало бы жить так, как живут другие, — в нормальном доме, среди нормальных людей, у которых есть дети, нормальный рабочий день, и время после работы, и друзья, соседи, кухня, телевизор, альпийские фиалки, отпуск, проводимый на Балтийском море, яблочный пирог, школьные тетради, выполнимые желания и планы на сентябрь и на следующий год. Если это то, что ты называешь нормальным, сказала я себе.

Несколько пареньков из блока шли по газону, держа под мышками папки, словно связки шкур, сорочки они стянули на груди узлом, а один, несмотря на жару, был в черном бархатном жилете. Он оглянулся, посмотрел вверх на окна и приложил два пальца к полям шляпы, и юноша подле него также оглянулся; у него были поразительно белые зубы и изогнутый не слишком большой нос. Я с удовольствием смотрела на его профиль, если он не поворачивался ко мне правой стороной с застывшим, беловато-мутным глазом. Его звали Мальте. Он отправился к морю, потом случилась история с глазом, и он начал работать на стройках, ездил по стране, от Рюгена до Лаузитца и затем опять на побережье. Он был искусен в любой работе и очень уверен в себе, что вкупе с его манерой говорить, растягивая слова, как говорят на побережье, и высоким округлым лбом придавало ему достоинство старого рабочего, хотя ему еще не было и двадцати пяти.

Я знала и других ребят, вечерами мы стояли на улице перед домом, образуя полукруг возле коменданта, прислонившегося к двери со скрещенными на груди руками, и кто-нибудь один бросал из окна ножи с открытым лезвием: клинки с широкой тупой стороной переворачивались в воздухе над шеей или рукой коменданта и отскакивали как от камня, но ножи с тяжелым лезвием падали острием вверх, и одно мгновение они стояли вертикально, дрожали и опрокидывались, не поцарапав кожу. От ребят пахло пивом. Они были немногословны. Никогда не было известно, будут ли они здесь на следующий день, они называли другие города и другие стройки, словно имели отношение ко всем стройкам, а не только к той, где работали в данный момент. Они именовали себя «Горох», «Большой» и «Мистер», и, кроме Мальте, я не знала настоящего имени ни одного из них: знакомиться, называть себя — это уже означало сближение, попытку завязать добрососедские отношения, задержаться здесь надолго.

Я смотрела им вслед, видела их тени на горелой траве, и я чувствовала себя как иной раз у насыпи, ночью, когда гудящие рельсы и дрожащая земля предвещали приближение скорого поезда… Снопы искр, пролетающие мимо окна, колеблющиеся силуэты людей, сетка с апельсинами, синий свет в купе, где спят, путешествуя во сне, незнакомые люди, которых поезд везет к неведомой мне цели, и потому я могу дать ей любое название, например пункт Ипсилон, и могу перенести ее в любое другое место, все вперед, вдаль… а когда красные фонари исчезали в темноте, я думала, что этот поезд и не должен вовсе куда-то прибывать; казалось, он находится в непрерывном движении: чтобы быть все время в пути… и приблизительно это же я чувствовала, видя, как Мальте и плотник пересекают площадь, и на какой-то миг я поняла, что со мной происходит; потом я это забыла.

Среди измятых простынь я нашла твой носовой платок и взяла его с собой на работу, а когда Язваук вышел, я развернула его как письмо, которое без конца перечитывают, хотя уже знают его наизусть… Позднее я всегда хранила у себя под подушкой твой носовой платок, больше всех мне нравился один, большой, в желтую и голубую клетку, и это ты, кажется, назвал его платком грез, защищающим от призраков и дурных снов. Но со времени нашего отъезда, с тех пор как я сплю на этой походной кровати… (почему чужая комната, кровать, на которые укоризненно поглядывают сосны за окном?)… Ах нет, это ничего не значит, платок грез предан забвению, как и слова тайного языка, понятного только нам обоим. Как проявления нежности, например поцелуй у сгиба локтя. Как талисман прошедших лет, франк с просверленной дырочкой, динар или шестипенсовик на ремешке от часов…

Написанный от руки киноплакат в окне школьного зала что-то лепетал по-итальяиски, а под местом, которое занимал немецкий подзаголовок, между скобками справа и слева, прописными буквами и конечным слогом, прислонившись к стене, скрестив ноги и меняя их время от времени местами, стоял Троянович, засунув руки в карманы, и курил: таким увидела его Франциска, в позе ленивой, почти провокационной, таким хотела она его увидеть, неприятным, уверенным, что она придет, и неуязвленным ее отсутствием, — человеком, который не ждет, а просто проводит время в позе преувеличенно невозмутимого и насмешливого ожидания.

Она пришла с опозданием, ее сердце учащенно билось, в голове вертелась заранее приготовленная первая фраза, приветствие, которое она произнесет после спокойного рукопожатия, высматривает ли он ее, один ли он, а что, если он не один? Он курил: по крайней мере вынул из кармана руки.

— Хелло, леди, — сказал он.

Она видела красные пятна у него на скулах.

— Хелло, — сказала она, — я очень рада.

Он отодвинул портьеру, и она прошла под его высоко поднятой рукой. «В золотые ворота проходите, господа», — пели маленькие девочки на школьном дворе. Первый пройдет, второй пройдет, третий в плен попадет. На пороге она оглянулась. Вечернее солнце было ослепительно густого красного цвета, она почувствовала, что наблюдает сейчас особую, может быть, совершенную и законченную картину, которой в будущем дополнит свои слова. Вечернее солнце в расплавленной раме школьного окна. На площади саженец липы шелестел одиннадцатью листиками из пламени позолоченной бронзы.

Мы вместе идем в кино, изумленно думала Франциска. Зал, полный нетерпеливых теней. Морковно-красные волосы. Порог, фрау Линкерханд. Занавес зашуршал и раздвинулся. Что вы сказали? Большой приз. Вот как, Канны или Венеция? Это она не расслышала. Он пришел, он сидит возле меня. Но чудо его присутствия померкло, он сидел молчаливый и мрачный, вселяя робость в Франциску, которая любила, сидя в кино, сосать карамельки, шептаться с соседом, толкнуть его локтем, ей доставляло удовольствие растворяться в этой темной, теплой толпе, в ее смехе, ее дыхании. Его волосы поседели. Старый, шатающийся по свету человек, ему минимум столько же лет, сколько Вильгельму. В его голове бродят мысли, мне неизвестные: мы не можем их разделить.

Они встретились вновь в стенах одной итальянской казармы. Свистели пули, пулеметная очередь взметнула вверх брызги песка, солдаты побежали, а подростки в последнем ряду разразились громким смехом. Франциска и Троянович переглянулись. Им это смешно, сказала Франциска. (Прогулка, как зайцы, разбегающиеся девочки.) Действительно странно, пробормотал Троянович. (Раскалывающийся лед в заливе.) На этом все было кончено. Ей не хватало его руки, но она уже училась у него, она думала, это не повторится.

Троянович искоса наблюдал за ней. Она не разочаровала его. Широко открытые глаза. Чужая жизнь полностью ее захватила. Солдат возвращается домой. Она идет с ним через туннель, и снаружи, уже на свету, она оглядывается, чтобы посмотреть, где другой, и Троянович, еще не увидев дальнейших событий, уже знал, что произошло с маленьким лейтенантом: они бросили нас на произвол судьбы. Он улыбался: это было то, чего он ожидал и ради чего ее пригласил или пригласил себя в качестве свидетеля — его забавляло, говорил он себе, что она не может сопротивляться миру движущихся картин, он мог наблюдать ее на расстоянии, отделявшем ее от экрана и маленького лейтенанта, и внезапно его коснулась, как в тот вечер в баре, тень сожаления, как легко удавалось ему сохранять нейтралитет в этой и всякой другой истории.

Едва кончился сеанс, взвыл чей-то транзистор. У двери столпилось много людей. Троянович положил руку ей на шею, и они не двигались с места, пока бурлила и постепенно таяла окружавшая их толпа, из зала они вышли последними. Небо было бледное, как в час предрассветных сумерек, и воздух казался наполненным многоголосым рокотом, хотя на улице не было ни души. Окна стояли настежь, к одному из них прислонилась женщина, возле ее плеча мерцал огонек сигареты, но державшей ее руки не было видно.

— Это туннель, — сказала Франциска, — оглянешься вокруг, и никого.

— Надеюсь, вы не в таком положении.

— Я вне коллектива.

— Вы принадлежите к коллективу. И могли бы иметь союзников.

Она пожала плечами.

— Например, Шафхойтлина, — сказал он.

— Которого вы назвали консерватором.

— Извините: законсервированным новатором.

Они подошли к дому и стояли у двери, Франциска, не желавшая говорить о Шафхойтлине, сказала вскользь: «А в чем разница?» — а Троянович ответил: «Не притворяйтесь, будто вы не видите разницы». Они пошли дальше вокруг дома, опять вернулись к двери, и Троянович говорил, обращаясь к вечеру и Франциске, поучительно и иронически, о типе законсервированного новатора, он провоцировал протест, чтобы возражать ей, обвивал ее фразами, потоком фраз, опутывал сетью утверждений и доказательств, которые тут же, на ее глазах, выворачивал наизнанку, подвергал сомнению, теперь уже не назидательно, но испытующе, с желанием ее запутать, сбить с толку, коснуться той стороны ее существа, которая его беспокоила и трогала, которую он про себя называл смирением, несмотря на то что она казалась ему твердой как кремень.

Франциска больше ничего не сказала. У нее пропала охота идти рядом с ним, она замкнулась в себе, огорчилась, рассердилась, потом опять огорчилась, вдыхая запах хризантем и тиса. За кухонным окном караулила толстуха в розовой пижаме. Ну и пусть. Она, пошла вверх по лестнице. Троянович за ней. От смущения он зевал, прикрывая рот рукой. Франциска принесла бутылку водки и две рюмки. Себе она налила до краев и выпила, затем подвинула бутылку к нему. Она была умышленно невежлива и наслаждалась своей невежливостью, приводившей Трояновича в смущение, и после второй рюмки сказала:

— Отвратительная манера анализировать людей. Если мне иногда хочется выпить рюмку водки… Мне это представляется вивисекцией.

Троянович вертел в руках свою рюмку.

— А между тем на Шафхойтлина вам наплевать.

— Да, — сказал он.

— Вероятно, вам на всех наплевать.

— Да. — Лицо его было лишено всякого выражения.

— Ну что ж, если вы можете так жить… Да и не мое это дело. Ну что ж. Выпьем еще по одной? — Ее печаль улетучилась. Она смотрела на него с любопытством. — Вы что, волк-одиночка? Я таких еще не встречала. Салют.

— Салют, — сказал он. Остальное он прослушал. Он расхаживал по комнате, интересуясь висящими на стенах картинами и фотографиями. Высотные дома. Здания, напоминающие птиц нейлонового века. Кринолины на гравюре из Гевандхауза. Подсолнухи цвета бронзы. Арль. Улица, как ручеек, на самом дне железобетонного ущелья. Манхэттен? Нет, Москва, сказала Франциска. Вы знаете Москву? Не очень хорошо, отвечал Троянович, и Франциска опять подумала: бывший. Цветного наброска Якоба он не заметил, даже не пожал плечами, обошел молчанием, и Франциска из-за его спины взглянула на набросок робко и уныло, впервые усомнившись в этих зеленых и коричневых тонах, теперь вдруг поблекших, в этой некогда звонкой гиперболе.

— По Бартоку, — пробормотала она. — Может, для вас Барток мало что значит? — Он портит мне удовольствие от моих картин. Нет, ничего объяснять не буду, чтобы не оправдывать Якоба…

Он долго стоял перед одной польской литографией. Руины в гетто. Он был поражен. Почему? Он больше не садился; у стола выпил свою рюмку, как случайный гость в ресторане, последний и уже нежелательный гость незадолго до полуночи.

Вечер окончен, думала Франциска: чудо он ей задолжал. И сразу ей стало страшно остаться одной. Зов, будто звучат сирены заблудившихся кораблей. Молнии на краю белой, наполненной голосами ночи.

Ему бы теперь проститься; он ушел бы домой без ощущения того, что им что-то упущено. Он остался, ибо она этого хотела, она дала ему предлог: Польша, польские книги, страстная неделя. Евреи в Польше. Я совсем потеряла голову, сказала она. Он по-прежнему стоял у стола, руки в карманах, курил и беспокойно щурил глаза, заинтересованный ее дурной привычкой пристально смотреть в рот говорящему.

В доме наступила тишина. Может быть, они вспомнили о правилах внутреннего распорядка и всякого рода запретах? Так или иначе, Троянович говорил тише, Франциска прислушивалась к звукам, доносившимся из-за стен и снизу, пыталась принять непринужденную позу, несмотря на прямую спинку казенного стула, смущалась оттого, что Троянович стоял, в то время как она сидела, ученица перед учителем, забыла под столом свои туфли и переходила с места на место, но неуверенно, как когда-то в ателье Якоба, этого волшебника. Она стала у окна, засунув большие пальцы за кушак, варварская упряжь, считал Троянович, он вдруг запутался в чаще придаточных предложений: он увидел хрупкую талию, опасную линию, сбегающую к твоим манящим бедрам… писал он ей в кафе в одной из своих записочек, позднее, когда пальцами и губами уже разведал эту страну бурой листвы и легкими прикосновениями рисовал на бедрах возлюбленной месяц, смеющихся лисиц, облака над полями, причудливые арабески — невысказанные имена.

Он был потрясен, как будто впервые заметил, что она не принадлежит к неопределенному третьему полу. Он повторил свою фразу, упрямо повторил высказывание против тишины, против представившейся возможности, против приключения, которого не искал. Вне себя Франциска высунулась из окна. Жара может свести с ума, сказала она. Ее голос звучал необычно. Голос, услышать который он ожидал, другой, но знакомый: знакомый, как эта ситуация, думал он. Это было так обыкновенно, что он разочаровался, ибо уже то, что они ночью оказались вдвоем в комнате, казалось, что-то изменило в их отношениях.

Он наполнил обе рюмки и тоже подошел к окну. Он вновь почувствовал себя в безопасности. Милая маленькая девушка с милой фигурой и милой манерой пить водку в изрядных количествах. Он поднял рюмку.

— За будущий год в Варшаве! — сказал он.

— Было бы хорошо, если бы мы встретились, пан Троянович, — сказала Франциска. Они чокнулись. — В воскресенье, в десять, в кабачке у Ванды. — Оба рассмеялись.

— Хорошо, в воскресенье в десять.

Они прислонились к окну, пили и говорили о Ванде Варской и Курилевиче, польских плакатах, фильме «Пепел и алмаз», о Цыбульском, человеке в черных очках, «Письмах к пани Z», о запутавшемся в своих мечтаниях Полянском, о будущем кинематографа, пока еще находящемся в коконе.

После полуночи они проголодались и отправились на кухню. В буфете они обнаружили яйца, помидоры и черствый хлеб. Троянович настоял на том, чтобы приготовить омлет: он действовал энергично и двигался важно, как человек, понимающий, что выпил слишком много, а Франциска наблюдала за ним как сквозь витрину, за милым молодым человеком в кухонной декорации, который вел себя, как подобает милым молодым людям, священнодействующим у плиты; ей не было до него дела, и она весело смеялась над песенками прелестной жены садовника, над тем, как сердито выговаривал он ей за то, что банки от приправ оказались пустыми, за погнутую сковородку и за весь ужасный беспорядок на кухне.

— Не имеет значения. Кухни будут ликвидированы, — заявила она. — Дома будущего. Кухни-гиганты. Ресторан на двадцатом этаже.

— Жилая машина для интеллектуальных холостяков, — изрек Троянович. — Вы игнорируете семью.

— Семьи также будут ликвидированы, — сказала Франциска.

— Мелкобуржуазный радикализм!

Она вспомнила о тревожном одиночестве ее воскресных вечеров и о зимнем вечере, когда на кухне сидел Шафхойтлин, об исписанном столе, о лампе под абажуром с бахромой из черного бисера, о букете пионов, и вдруг ей стало необыкновенно хорошо; она почувствовала себя в безопасности, как тогда у выхода из кино, когда Троянович положил ей руку на шею.

Он закрыл газ и снял с плиты сковородку, а Франциска пошла в комнату накрыть стол. Рядом с тарелками она положила накрахмаленные салфетки с монограммой Важной Старой Дамы и в довершение воткнула в пустую бутылку розу. Возвращаясь после работы домой, она обычно ела свой ужин второпях и рассеянно, читая газету или книгу; случалось, на нее находили приступы волчьего аппетита, и тогда она ложкой ела ананас из консервной банки, заглатывала полфунта колбасы, вытирала пальцы о джинсы, а жирную бумагу бросала в корзину с чувством удовлетворения, словно этими ярко выраженными дурными манерами мстила за муштру, которой подвергалась в детстве: пустая консервная банка дребезжа, с грохотом вкатывалась в сверкающий хрусталем мавзолей.

Троянович внес сковороду и несколько ломтей хлеба. Увидев накрытый стол, вздернул брови.

— Обычно я всегда ем одна, — защищалась Франциска; она покраснела и выглядела несчастной.

— Poor child[48], — пробормотал он, провел рукой по ее волосам, как бы утешая, гладил волосы, этот лисий мех, кожу, шею, послушную его руке, посмотрел ей в лицо, увидел вблизи ее рот и ее губы, потом он уже ничего не видел, он думал: апельсины? — и вдыхал аромат апельсинов, табака, острый, сладкий, влажный, чувствовал ее дыхание на своих губах, «да» и «иди, иди ко мне», в то время как она ладонями отталкивала его. Он отпустил ее. Что-то в выражении ее глаз его насторожило. С кем она меня путает?

— Дайте сигарету, — сказала Франциска, однако держала руки за спиной, он зажег сигарету и сунул ей в рот. Это все, что я могу для тебя сделать. Он почувствовал себя лишним. Вспомнил, какое выражение глаз было у нее тогда, у цепи ограждения. Не я имелся в виду, подумал он.

Через некоторое время она выбросила сигарету в окно. За столом она была вежлива и любезна и поддерживала разговор, а Троянович говорил: да, леди, и: нет, леди, и в какой-то момент, когда это ему надоело, а с уходом он опоздал, она спросила:

— Почему вы меня поцеловали?

— Потому что вы этого хотели, — ответил Троянович.

Она посмотрела на него задумчиво.

— Вы уверены, что я этого хотела?

— Только что я был уверен.

— Да? Вы очень вежливы с женщинами, не правда ли?

Он положил сигареты в карман и встал.

— Недоразумение, — сказал он холодно. — Извините.

Она проводила его до двери, и он один спускался по лестнице в надежде, что ему не надо будет возвращаться за ключом от входной двери. Франциска стояла некоторое время в коридоре и прислушивалась к шагам на лестнице. Он должен вернуться. Когда наружная дверь захлопнулась, она заплакала от ярости. Потому что я этого хотела… Наглый пес. Он мог бы из вежливости со мной переспать… со мной или с любой другой…

Она отнесла посуду на кухню. На столе между яичной скорлупой и просыпанной солью лежал серый столбик пепла, прожегший дерево, я подумала, он просто все разрушает, и снова заплакала… ибо чувствовала себя околдованной… и потому, что ты повсюду разбрасываешь окурки, не прилагаешь никаких усилий, чтобы понравиться, и никого к себе не подпускаешь… и потому, что на все, что составляет мой мир, ты смотришь так, будто это тебя не касается, и потому, что говоришь с этим безличным, в известной мере абстрактным удовольствием… и потому, что меня отталкивало и в то же время привлекало это проявление независимости, которой я никогда не добьюсь (так я называла это тогда: независимость).

Я пустила на тарелки горячую воду (на тарелку, из которой он никогда больше не будет есть), потом я навела в кухне порядок и нашла запонки, помнишь, серебряные, с овалом из перламутра. Ты отложил их в сторону, когда закатывал рукава, и забыл. Женщина, которую я на один вечер вычеркнула из памяти, напомнила о своем существовании, оно было бесспорно, как и вещи, его утверждающие. Я не могла уснуть, воробьи шумели на крыше, я очень устала, меня мучила жажда, я вышла на кухню выпить стакан воды. И выбросить в мусорное ведро эти проклятые запонки.

В субботу у нее состоялась беседа с секретарем организации Союза свободной немецкой молодежи; он доводился бургомистру племянником и так же, как его дядя, недоверчиво, почти растерянно смотрел на новый город, это стремительно растущее богатырское дитя. Утопия, сказал он о проекте товарища Линкерханд, дом, который мы никогда не сумеем полностью использовать. Его бюро находилось на первом этаже виллы из клинкерного кирпича; Франциска видела сад с посыпанными гравием дорожками и розовые кусты, привязанные к зеленым планкам. В углу комнаты стояли знамена. Восемьсот выпускников школ в этом году, более тысячи в следующем, сказала она, в течение десяти лет клуб расползется до швам. Она убеждала его: здесь строится большой город, крупный центр!

Он начал медленно кивать головой. В перспективе, сказал он, видимо, с облегчением, ибо употребил слово, название хитроумной игры рельсов с их далекой, всегда далекой точкой пересечения. Большой город, да — но это он еще не может (или не хочет) себе представить. Длительное сопротивление ее озлобило. Вы все еще мыслите категориями лужицкого торгового села! Молодого человека звали Юрием, происходил он из семьи Кубитцев и в том, что касалось лужицких сорбов, занимал твердую позицию. Франциска с треском захлопнула за собой дверь.

— Я опять все сделала неправильно, — признавалась она Язвауку.

— Но вы уж чересчур чувствительны.

Принц тихо дышал на свои ногти. Ах вы, пруссаки, сказал он со вздохом.

После обеда дом впал в дремоту, как больной с высокой температурой. Франциска письменно излагала идею молодежного клуба, о чем ее никто не просил, старалась обеспечить себе приоритет: в бюро ценили соревнование идей. Информация из столовой.

Она слушала пластинки. Шопен, вальс в воображаемом концертном зале. Волосы пятнадцатилетних дам падают на лоб. На белые сорочки и загорелые шеи юношей опустились черные бабочки. Входную дверь она заперла, на звонки не реагировала. Бедная Гертруда. Застывшие кукольные ресницы у дверного глазка. Звонок прозвенел еще дважды. Ступай в монастырь, кукла. Франциска зажимала пальцами уши, ей казалось, она слышит дыхание снаружи, перестукивание через стены камер.

Пластинка еще кружилась, но безмолвно; концертный зал, пары, внутренний дворик под летним звездным небом, библиотека и кафе сбросили свои краски, огни, размеры; Франциска видела лишь имена предметов, слова, написанные ее почерком, почерком архитектора с отработанными круглыми литерами, который легко подделать. Я должна была отпереть дверь.

Она прижалась лбом к оконному стеклу, пыль, часовые стрелки расплавились, ни один листик, ни одна прядь волос не напоминали о ветре, открывался ли когда-либо небесный кран? За домами и соснами, за скелетом крестьянского дома громоздились черные, как асфальт, тучи, похожие на громады гор, словно застывшие навеки. Двери на балкон были закрыты, желтые шторы вызывали представление о кубиках льда в бокалах с лимонадом, солнечных полосах на стене и простынях и влажном сне влюбленных. Три часа пополудни. Она слышала нежный шорох песка.

Когда в пять снова позвонили, она перечла заключительные фразы и направилась к двери, покачиваясь, будто со сна, босиком, в закатанных брюках.

— Извините, — сказал Троянович глухо, — я вам помешал…

Еще держась за дверную ручку, она смотрела на него через полуоткрытую дверь, словно искала в памяти имя знакомого когда-то человека.

Она не ждала. Он знал об этом уже два часа, она не ждет, но поразило его это только сейчас, как будто сейчас это случилось с ним, именно с ним, а не с кем-то другим, кого он заставлял путешествовать по узким строкам своей записной книжечки, по вспомнившейся улице, по точно описанной лестнице — с нашим человеком… Готовый ее увидеть вопреки самым разумным намерениям, наш человек придумал повод, чтобы обмануть не ее, а самого себя… Его сердце билось глухо, неравномерно, и одной рукой он должен был опереться о притолоку.

Он пришел сюда уже во второй раз; два раза — это слишком часто, подумал он. Кто сидел в последние часы рядом с ним за столиком в «Голубе»?.. когда она на тебя смотрит, думал наш человек, не своими обычными глазами, а скорее глазами той египетской дамы, взглядом, который обострен опытом тысячелетий… Он сравнил фрау Линкерханд со своей воображаемой соседкой по столу, дополнив образ крупными мальчишескими руками, капельками пота в ямочке у шеи, собранными на макушке волосами. Взъерошенные перья бойцового петуха, подумал он.

— Почему вы смеетесь? — спросила Франциска.

Он перестал доверять своему лицу, своему голосу. Он смеялся? Потому что вы такая, какая вы есть (но этих слов он не произнес). Потому что воображаемая спутница из «Голубя» вовсе не соперница подлинной фрау Линкерханд: у него не сложился ее образ, поэтому он не должен ни приукрашивать, ни приуменьшать.

Франциска собирала разбросанные на столе листы бумаги. Она выглядела усталой и счастливой. В нем заговорила ревность. Стопка исписанных листов, планы — чего? — панорама ее надежд, на которую она не даст ему взглянуть. По собственному побуждению, не спрашивая, она еще раз завела пластинку, которую он уже слышал, стоя за дверью. Шопен, ну да, романтический пафос, светские салоны, другой мир. В кармане куртки он нащупал свою записную книжку… и под бледным небом, когда наступает новый день — или новое столетие? — наш человек удивленно разглядывает свою руку, зажигающую спичку тем же движением, что вчера, как будто в этой руке с ее узловатыми и обезображенными пальцами (обезображенными — это прискорбно, подумал Троянович), как будто в этой руке с ее неловкими кончиками пальцев не заключалось теперь познание ранее неизвестной части вселенной… Сегодня на рассвете. Видел ли я в действительности на площади жеребенка, его развевающуюся на ветру гриву? Дугу красной гривы… Дугу, рискованный прыжок в доселе ему неизвестное совершили пальцы нашего человека, когда нащупали ребра под девичьим пуловером… Он пытался вспомнить, была ли вчера в пуловере фрау Линкерханд. Какого цвета? Забыл.

— О боже, — сказала Франциска, изменившись в лицо; он отвел глаза. Он слышал фортепьянную музыку, прелюд, несомненно блестяще исполненный. Она сняла иголку с пластинки. — Довольно, — сказала она хриплым голосом. — Я безумно устала… Это чудесно, но меня это убивает. Я чувствую себя виноватой и ничтожной. Ничтожество. Уйти, не оплатив долг, — эта мысль отравляет душу.

— Да, конечно, — пробормотал Троянович, на которого самобичевание наводило скуку. Он думал о записной книжке в кармане и удобной минуте, чтобы прочесть ей о нашем человеке, который стоит в мертвой тишине на лестнице в течение нескольких минут с надуманным предлогом и своей решимостью, которая просто смешна — ибо стоит он перед запертой дверью, — положить конец этим двусмысленным отношениям; еще раз ее увидеть, но в последний раз, поговорить с ней, упомянуть о предполагаемом отпуске в Несебыре, с тем чтобы произнести наконец имя: Зигрид, она не просто другая… женщина, которую он любит, убеждает себя наш человек, любовью, выдержавшей испытание в течение пяти лет и, может быть, именно потому верной и надеждой… Да, он прочтет ей и это, две странички, где он объясняет свою (уже сомнительную) любовь и защищает Зигрид, которую он тем не менее в последнем абзаце называет прекрасным товарищем… Он утаит похвалу… она не без его помощи получила должность, о которой наш человек — не признаваясь в этом — мечтал для себя… его самодовольная похвала, тотчас же им вычеркнутая, но слишком поздно, он уже предал женщину, когда писал эти строки. Действительно ли он создал ее? Без всякого воодушевления он сказал:

— У вас еще все впереди.

— Дешевка, — сказала Франциска. — Концовка поучительного трактата. Такую фразу можно на протяжении всей жизни нести перед собой, истрепанное, но прочное знамя… О нет, нет. Другие в моем возрасте уже написали книги, или открыли частицу Икс, или изменили русло рек. Продолжать жить, только надеясь на будущее, на магический двухтысячный год? Проекты будущего создаются в настоящем, для меня это значит: в настоящее время, сегодня, теперь… Шопен умер, когда ему было тридцать девять… Жизнь, имевшая смысл.

— А она бы не имела его, если бы некий господин Шопен умер, не оставив после себя дюжину-другую прелюдов? — спросил Троянович. Он почувствовал себя оскорбленным, словно она одновременно оценивала и его жизнь, видя или не видя в ней смысла. — Вы исходите, таким образом, из предпосылки, что каждое человеческое существование нуждается в оправдании, по мере возможности основанном на творческих достижениях.

— Да, — сказала она без колебаний. — Просто существовать — это столь же много и столь же мало, как жизнь какой-нибудь личинки.

— Альтернативное мышление шестнадцатилетней девушки, — сказал Троянович. — Между творцом и личинкой есть тысячи разновидностей… тысячи возможностей значительного и целесообразного существования.

Соль земли. Она сидела и качала ногой. Троянович позволил себе улыбнуться улыбкой взрослого человека над нетерпеливым ребенком.

— Вы живете опасной жизнью, фрау Линкерханд… Вы сами ограничиваете свою свободу, именно свободу выбора между многими возможностями, так как для себя вы видите только одну задачу (говорить об идеалах мы лучше предоставим экзальтированным крикунам вроде Карла Моора). Вы сосредоточены на достижении одной-единственной цели и делаете ставку на победу. Вы не можете позволить себе поражение: для вас и впрямь было бы катастрофой оказаться где-то на третьем месте…

— Черт побери, это верно, — сказала Франциска, а Троянович мысленно добавил: но для себя вы не принимаете в расчет ни поражения, ни третьего места.

Она опустилась на колени и сняла пластинку с диска.

— Тридцать девять лет, — сказала она. — Мерзко. — Она взглянула на него снизу вверх и улыбнулась. — К счастью, художники и архитекторы живут долго, как деревья…

У него перехватило горло, он не посмел отвечать. Возле отворотов открытой блузки он увидел ямочку у шеи, очертания груди, резкую границу между загорелой и светлой кожей и золотисто-коричневую тень между грудей.

— Фрау Линкерханд, — сказал он, и вдруг: — Франциска. Нет, не смотрите сейчас на меня… Сегодня после обеда вы были дома…

— Я была дома, работала и считала себя безумно талантливой, а потом какой-то идиот оторвал меня, и тогда я почувствовала себя как после попойки… — Она прикусила язык.

— Ах так. Сожалею.

Франциска покраснела и агрессивно сказала:

— Если вам понадобились ваши дурацкие запонки, можете поискать их в мусорной яме.

Одно мгновение он был озадачен, затем расхохотался: она ревнива и бесхитростно это показывает, и лишним был его предлог, который под дождем покроется ржавчиной на мусорной свалке за чертой города, мы поедем за город, мы поедем в сосновые леса и к мертвой шахте, где вода лазоревого цвета (я не плаваю, попытайся не увидеть в этом ничего смешного), мы поедем в Дрезден, к купающимся нимфам и к толпе маленьких амуров, и в Берлин, и в Лейпциг, бесстрашное путешествие в прошлое, и все-таки университет и аудиторию мы обойдем стороной, я уже рассказывал тебе о бунте в баре? Как называлась та улица, скорее переулок? Там находилось кафе, в котором я постоянно бывал, мы шли на риск, на встречу с жизнью со всеми ее условностями.

Он видел, что от смущения у нее на глазах выступили слезы, и сказал: это ничего, взяв ее за руку, как бы желая утешить, это ничего, сказал не слишком протяжно, с гласными, округлыми, как цветы в садах Николаикена.

— Не надо. Пожалуйста, — сказала Франциска. — Ужасные лапы.

— Я думаю, вы знали, что я вернусь, — произнес Троянович обычную и как бы заученную фразу, но прерывистое дыхание выдавало его, он ждал, чтобы то мгновение неуверенности перед запертой дверью повторилось, и крепко держал пойманную птицу, ее руку, вымазанную тушью и чернилами, ее пальцы, которые не доверяли, сопротивлялись, вытягивались, искали, бездействовали и наконец угнездились. — У вас красивые руки, — сказал он.

— С вами я никогда не чувствую, что что-то начинается, — сказала Франциска.

Он поцеловал ее руку и ладонь.

— А вы могли бы этому научиться? — спросил он, и Франциска сказала:

— Может быть, — она затрепетала, — да, — сказала она.

«Повернитесь. К окну. Они стояли у окна, было три часа, когда наш человек вышел на улицу», — читал он в тетради, перелистывая странички от второй до пятой, с заметками: восемь миллионов убитых (один миллион восемьсот тысяч немцев). Крупп: 2 миллиарда. «ИГ Фарбениндустри»: 6,26 миллиарда. Скобки. Инцидент исчерпан. Удержание из заработной платы в мае? Паскаль: человек — это тростник, самый хрупкий из всех существующих, но это тростник мыслящий… Собрать факты о неиспользовании S 100 в карьере B! Почитать о религии. Мережковский, Планк, Эйнштейн, Спиноза. Кто этот человек с лицом арлекина у Пикассо? Макиавелли отмечает, что все вооруженные пророки одерживали победы, а все безоружные терпели поражение. Поперек страницы: дуга есть только часть окружности.

…готовый вопреки всем доводам разума снова с ней увидеться, читал он, и Франциска думала: история, мужчина и девушка, смесь различных чувств — рассудка, протеста, сомнения, осторожного счастья, а кто я? Девушка, персонаж в этой истории, не спрошенный автором, она существует, она имеет мои волосы, красная дуга (но нет жеребенка на площади этого города, гривы, развевающейся на ветру), глаза, жена Потифара, волчьи зубы, кого он видит перед собой? Кого видела я утром в зеркале? И то, что произошло в этой комнате, на кухне, на лестнице, происходило, возможно, по-иному, ибо он по-иному об этом вспоминает, я не знаю твоего имени, как я могу обратиться к тебе, любовь моя? Она выглянула из окна, облака поднялись выше, небо стальное, почти черное, и в косых лучах солнца из стальных прутьев ажурной решетки подъемного крана брызгами летели серебряные искры, а дома казались лишенными глубины, нетронутыми белыми плоскостями с остро очерченными линиями.

Кто он такой, наш человек? Сам себя он именует здравомыслящим, не расположенным к приключениям, в другом месте: восторженным рабом своего разума. Тем не менее он совершил рискованный прыжок в доселе неведомое, в тот момент (так кажется ему, когда он оглядывается назад, описывая это в «Голубе»), когда его пальцы под девичьим пуловером нащупали ребро, которое завершает и одновременно открывает грудную клетку: и примечательно, как этот хрупкий панцирь ее беззащитности вызвал у нашего человека чувство ответственности, которое, угнетая, согревало его…

— Перестаньте. Прошу вас, — сказала Франциска.

…ее глаза — эллиптические озера, и на дне их он увидел другого, кого она подразумевала и на кого он хотел походить.

— Пожалуйста, — сказала Франциска. — Дальше не нужно, пожалуйста. — Вымысел, думала она, он придумывает нас, силуэты, вырезанные из ткани наших грез.

В комнате потемнело, внезапно хлынул дождь, сильный дождь хлестал по окну, дождь плотный, как стена из матового стекла. Троянович продолжал говорить, не повысил голос, несмотря на бешеную барабанную дробь по металлическому карнизу и кирпичам, он читал быстро и невнятно, как скептически размышлял наш человек, с одной стороны — новые горизонты, выигрыш, с другой стороны — украденное счастье (у кого украденное? На это он ничего не ответил), и перешел на свой небрежный берлинский диалект, он был оконфужен обилием сердечных слов, признаний, которые он, когда писал, сделал ей или самому себе, нуждался в дерзком и хвастливом диалекте, чтобы быть в состоянии произнести следующую фразу: наш мир кажется мне прекраснее, и сегодня мне стало важнее его сохранить и усовершенствовать, — фразу, запечатлевшуюся в памяти Франциски, хотя он никогда ее не повторял, обещание, которого она от некоего господина Трояновича ожидала так же мало, как, например, ребяческого обещания: я достану тебе звезду с неба.

Она обернулась. Белый ливень, барабаны, барабаны, звуки голоса, он был несказанно одинок среди весело шумящих гостей, тетрадь в переплете из черной искусственной кожи, на котором его пальцы и большой палец, рассеченный глубоким шрамом, оставили влажные отпечатки, идет дождь, я перехожу по перекату написанных слов, она протянула руку и отняла у него записную книжку.

— А как это было в действительности? — спросила она.

— Я был невыразимо одинок, — повторил Троянович. Он снял очки и потирал покрасневшие веки; он щурил глаза, как близорукий человек, беспомощный без очков, без этих зеленоватых стекол в проволочной оправе, которые, думала Франциска, не исправляют близорукость, а скорее нужны для того, чтобы скрыть слишком острый взгляд.

— Я пришел, так как… — Он запнулся. Еще не названы имена, Зигрид, Несебыр, у него еще есть свобода выбора назвать их или умолчать (умолчание всего лишь отсрочка, тем не менее выигрыш во времени), его мир еще за пределами этой комнаты, которую окружает дождь, плотная пелена дождя, расставания не произошло. Он избрал умолчание и отсрочку и ощутил горькую веселость оттого, что начинает будущее с компромисса. — Основание столь же непрочно, как и предлог, — сказал он. — Вас не было дома, досадно, беспокойство, испорченная вторая половина дня, три часа — мертвое время. Когда я шел по улице, я видел вас стоящей у окна… Я… я был оскорблен, я хотел верить, что ошибся. Я зашел в пивную напротив, всего на несколько минут, выпить рюмку коньяку… только чтобы дождаться вечера и увидеть свет в вашем окне.

Предыдущая главаГлава 12 из 16Следующая глава