К книге
Франциска Линкерханд10
69%
10
11

Ночи уже прохладны. Когда во всех других окнах темно, я вижу меж стволов сосен поблескивающий огонек. Твое окно, свет твоей лампы, падающий на бумагу, на строки, написанные тобой (что ты описываешь? Многоквартирный дом, его дворы, каракули, нацарапанные мелом на стене, солнечные блики — между одиннадцатью и двенадцатью дня — на горшках с луком и геранью в крохотном садике, разместившемся на кухне пятого этажа, или сосны, которые мы будем позднее рубить, их красные стволы, колонны, пламенеющие в лучах вечернего солнца?), и на твои руки. Я умираю от тоски по тебе. Искушение — идти к тебе, постучаться в твое окно; в лесу будем мы любить друг друга, на твоем плаще, который ты расстелешь на жестком вереске… Искушение — сбежать от моей работы, от отчаянной попытки написать книгу, от вида сотни книг, на корешках которых имена Гропиуса, Райта, Корбюзье, Мумфорда, Нойтра, и от бессилия сформулировать свои мысли или страха перед собственным бессилием.

Нет, я не приду, подчиняясь дисциплине, и ты не придешь, также подчиняясь дисциплине, которая тебе дается легче, чем мне, и я думаю порой об этом, словно обиженная невыполнением обещания и в то же время огорченная тем, что ты сдерживаешь данное нами обещание, хотя ты также видишь свет в моем окне и знаешь, по меньшей мере догадываешься, что я жду тебя… между бараками всего сто метров, их разделяет полоса песка, отнюдь не бурный поток, но, несмотря на это, ты остаешься по ту сторону: только мужчина, кажется мне, может быть таким разумным и, когда занят, думать лишь о своей работе… При этом я была бы еще больше огорчена, во всяком случае встревожена, если бы ты пришел, бесцеремонно, на что тоже способен только мужчина, не считающий работу женщины столь же серьезной, как его собственная, ожидающий найти распростертые объятия и счастливое лицо, это обязывало бы меня предъявить ему таковое, хотя как раз в это время я размышляю о статистике самоубийств среди местного населения, но мне помешали и я выведена из состояния равновесия, к тому же меня мучает совесть, ибо ты, я вижу, надел, как бы случайно, тот плащ, наш плащ… хотя он не является сигналом или условным знаком, как, например, вывешенное в окне белое полотенце, и я не могу именно теперь требовать, чтобы ты выслушал мои соображения о разных способах самоубийства, таких, как прыжок из окна, газ, слишком большая доза снотворного.

И если все же ты являешься лишь в виде изображения, картины, а не в образе живого человека, виноваты в этом слова — дом, дерево, мост, тротуар, дорога, эти и другие, наделенные властью, как волшебное слово «сезам», расщепляющее утесы, раскалывающее горы и являющее нам сокровищницу, полную сосудов с рубинами, и молочно-белыми нитками жемчуга, который струится между пальцев… Я пишу «дерево» — в связи с деловыми соображениями, касающимися, к примеру, озеленения городов, и внезапно, помимо моей воли, всплывают воспоминания: весна, вечер, аллея старых лип, мост, тогда еще деревянный, через маленькую речушку, запах гнили, исходящий от воды, смешанный с ароматом цветущих лип, твоя рука на перилах, искалеченный палец, который я хотела бы излечить поцелуями… или: летний день, яблоня на скошенном поле, я думаю, рожь, светлая солома, твой мотоцикл у обочины дороги, покрытый тонким слоем пыли, как листья яблони, как наши голые ноги и трава на жнивье.

Я пишу «дорога» — и из сотни дорог, которые с быстротой молнии набегают, пересекаются, вливаются одна в другую, медленно выходит на передний план, как если бы она запечатлелась в памяти ярче других, дорога, по которой ты идешь мне навстречу: магистраль, жилой массив красного цвета, перед ним обычный газон с необычной каймой анютиных глазок, у края дороги на столбике желтая табличка — автобусная остановка (и анютины глазки приходят мне на ум: желтые-желтые, как рапс, яркого, солнечно-желтого цвета), широкая дорога, бетонная гладь, выглядевшая огромной, ибо никого на ней не было. Спрятаться или избежать встречи было невозможно, единственным спасением могло стать расписание автобусов, которого, впрочем, за разбитым стеклом не оказалось. Я внимательно читала что-то на пустой доске, водила даже пальцем, чтобы показать, насколько я занята, тороплюсь и не расположена к беседе, и едва ответила на твое приветствие, по-моему оскорбительно холодное, хотя и вежливое: ты вынул при этом руки из карманов. Ты не обернулся, я знаю, так как обернулась я и смотрела тебе вслед. Впервые я увидела твою походку… Будь со мной Язваук, я употребила бы слово «секси» — тоном, каким говорят о женщине «пикантная» или о «шевроле» — «сказочные сани».

Однажды в каком-то отеле я увидела проходящего через холл негра. Возможно, гарлемский негр, танцор из ревю, костюм, как у Спортина Лайфа[41], в крупную зеленую и красную клетку, насколько я помню, причем самого модного покроя, туфли канареечного цвета. Если бы не Регер, сидевший рядом, я как зачарованная побежала бы за ним через весь Берлин. Он шел всем корпусом, каждый его шаг представлял собой плавное, свободное движение, проходящее через маленькую овальную голову, мускулы плеч, спину, бедра, длинные ноги, отбивающие шаг пятки и пальцы ног. Ступни чуть повернуты внутрь. Пума, танцующая степ. Ты смеешься. Как описать его? Гибкий, да, танцующий, это тоже, действительно своего рода степ, но скользящий, он словно двигался в двух несовместимых ритмах, однако в целом походка была совершенной. Костюма потрясающей расцветки я уже больше не замечала. Регер со свойственной ему профессорской прямотой сформулировал то, что я видела или представляла себе; он намеренно использовал грубое, даже вульгарное выражение для ощущения, которое я не считала более для себя возможным. Три года супружества так меня испортили, что я могла восхищаться только телами, изваянными в мраморе, каменным Давидом или Аполлоном, Амуром и Психеей, обнаженные, но целомудренные, и по сравнению с их поцелуем поцелуй благочестивой монахини по накалу чувственности кажется извержением вулкана. Мрамор и полубоги в бронзе — это я признаю, но только без мужского естества, без игры мускулов под белой или черной кожей, без теплоты тела (кошка Регера, трущаяся о мои ноги, вызывает у меня отвращение). Я сочла Регера жестоким. Я говорила об эстетике, он улыбался: я слышала его лукавый смех, замечала его откровенное злорадство, как всегда, когда он видел, что кого-либо раскусил или одурачил.

Когда я смотрела тебе вслед, я не сразу о нем подумала (твоя походка иная, волнующая, но иная), тем более о сравнении с тем негром, который, впрочем, был не из Гарлема и не танцор, исполняющий степ или буги, а африканец — я узнала его, присутствуя на приеме, — руководитель делегации, специалист по внешней торговле, житель Ганы, я думаю, а может быть, Берега Слоновой Кости? В том, что у меня возникло такое же ощущение, как тогда в холле гостиницы, я призналась себе лишь позже, сидя в автобусе, первом, который здесь остановился, и следовавшем совсем не по нужному мне маршруту… На другой день я уже не хотела признаться себе в том, что наблюдала за твоей походкой, и поставила крест на воспоминаниях о коммерсанте кофейного цвета. Я наблюдала за Язвауком, инженерами из бюро, незнакомыми мужчинами на улице: они оставляли меня холодной. Я могла бы увидеть тебя и уклониться от встречи. Утешение, способное озадачить: ты не прибыл из Ганы, ты местный житель, согражданин, твой дом в Нейштадте, следовательно, ты доступен…

То, что они теперь встречались чаще, было естественно, потому что Троянович уже несколько недель как переехал из лагеря — барачного поселка, расположенного в лесу вблизи комбината, — в город, в квартал, где проживали строительные рабочие, временное пристанище: у дверей измазанные глиной резиновые сапоги, на подоконниках бутылки с молоком и масленки, два-три человека в комнате, остаться одному невозможно, разве что в конце недели, когда уезжают домой те, у кого есть дом, например жена и дети в Берлине, в городке на Гарце или в одном из северных округов.

Добрый день. Добрый вечер. Он бы остановился, если бы Франциска замедлила шаг или улыбкой дала понять о своем желании поговорить. Она отсчитывала камни мостовой. Фасады домов отбрасывали назад, как эхо, биение ее сердца. Однажды она проехала мимо него в открытом спортивном автомобиле, и Язваук положил ей руку на плечи, словно это было между ними заранее договорено на случай, если им повстречается Троянович. Ее шелковая косынка развевалась на ветру, зеленый майский флажок, ее триумф: вы видите, я делаю то, что вы мне советовали, и мне это нравится. Но она не осмелилась обернуться, чтобы не быть раненной его равнодушием.

Она охотилась за потерянной душой Гертруды. Троянович постоянно читал свои газеты, журналы и брошюры. Он нащупывал, не прекращая чтения, свою чашечку кофе, рюмку коньяку, который не выпивал, только вдыхал его аромат. Франциска находила это тщеславным, как и его едва заметный поклон, когда она, входя, кивала ему, отделенная пространством, более широким и холодным, чем Млечный Путь. Она страдала, когда он бросал на нее рассеянный взгляд, ей казалось, она ему докучает, и она страдала от его приветливости, которую принимала за иронию. Она шла через зал, словно преследуемая недобрым взглядом Якоба, задевала боком за столик, спотыкалась о чьи-то сапоги, роняла перчатку.

По вечерам, если было тепло, фрау Хельвиг открывала дверь на террасу. При свете электрических ламп, похожих на светящиеся головки ящериц, молодая ярко-зеленая листва сверкала, как на детском рисунке. Расстилавшаяся впереди и погруженная во тьму площадь напоминала озеро, воду которого бороздит кильватерная колонна чужеземных лодок, оставляющая неизгладимый пенный след — тропинку через газон, протоптанную множеством людей.

Франциска молча сидела возле Гертруды. Дома́ спали, не опуская век. Еще один день прошел… Время тянулось невообразимо медленно, время мчалось стремительно. Там, где сегодня сидит чужой человек, еще вчера сидел твой хороший знакомый. Едва открыв дверь, она взглядом искала тех, кто находился здесь вчера: фрау Хельвиг в белом переднике, Гертруду, милиционеров. В Гертруде она была уверена. Пять милиционеров, входивших в состав одной бригады, уехали в Росток, в район Люттен Клейн. А некий Троянович? Каждый раз, когда он разворачивал газету, могло быть, что он в последний раз находится близко от нее, в ее жизни. Движение, которым он отодвигал чашку, дребезжание фарфора могли, подобно третьему звонку, предвещать отъезд и разлуку без прощания. Навсегда.

Ей недоставало перекочевавшего в Шведт Фредди, его разбойничьей шляпы на спинке стула или на крюке от картины, недоставало Олененка, он женился, получил квартиру и по вечерам не столько водит, сколько носит по улицам свою хромую девушку, ныне фрау или миссис Дэвис, и маленького мулата, подрастающего в ее чреве. Недоставало даже бледного главаря бандитской шайки, конечно, она по нему не скучала, но, не видя его, о нем спросила. В ответ кто-то сложил пальцы решеткой. Год, за воровство. Нет, за кражу со взломом. Нет, за воровство: подвал был не заперт, люди слишком легкомысленны.

Вспыхнувшая было ссора дала Трояновичу повод подойти к их столику. (Он наблюдал за нами из-за своей шторы, из-за газеты, сквозь черные строчки букв.) Гертруда умолкла, скандальная сцена не разыгралась. Как это ему удается? — думала Франциска. Пойдемте, обратился он к Гертруде, не любезно и не резко; он ее не уговаривал, предоставляя ей самой решать, подчиниться или нет. Она встала и лишь у вешалки, уже просунув одну руку в рукав пальто, попыталась оказать сопротивление, повернулась к посетителям — клоун с кукольными ресницами и пуделиными локонами — и продекламировала: семь лет я все это терпела… Голос как хриплая труба. Троянович держал ее пальто, то ли терпеливо, то ли безучастно; когда на второй строфе она запнулась, он ей подсказал. Франциска вонзила в ладонь ногти. Закачу ей оплеуху. Раздались насмешливые аплодисменты.

Молча шли они по площади, Гертруда между ними. Кончиком туфли Франциска отбросила лежащий на дороге камешек.

— Что нового на архитектурном фронте? — спросил Троянович.

— Вазы для цветов, — буркнула Франциска.

— Революционное новшество, — рассмеялся он.

— Переворот, — подтвердила она.

Ее робость прошла. Пять часов совещались о цветочках, они там сошли с ума, будто у нас одно только дело — заседать, сказала Франциска. Она разругалась с Кёппелем, затем с Шафхойтлином, от гнева стала несправедливой, неделовой, как сказал Шафхойтлин, вынужденный призвать ее к порядку. Она увлеклась и все представила в очень драматических тонах: нескончаемая болтовня шаманов, знахарей, ведьм и шарлатанов. Цветы и березы — хорошо, очень хорошо, именно здесь, где в трех шагах от последнего дома наталкиваешься на фантастический пейзаж, такой можно увидеть, только катапультировавшись на Луну. Но это же пластырь на искривленный позвоночник, воскликнула она. Лирика не заменит нам точного анализа, исследования, планирования! Озелененный поселок — накрашенный труп!

Узкая тропинка между огороженными участками газона заставила их поменяться местами: теперь они шли рядом, на шаг позади Гертруды.

— Итак, на стол конференции вы бросили накрашенный труп — наилучший способ завоевать симпатии ваших коллег, — заметил Троянович.

— Мины у них всех были кислые, — согласилась она, — за исключением Ковальского — вы его знаете. Он сидел за нашим столиком, когда вы… Ковальский — единственный человек, который рискнул бы на смелое выступление. Но Шафхойтлин… Вы говорите, он учитывает реальное положение вещей. Плохо учитывает: дешевые компромиссы предпочитает радикальным изменениям. Временные меры… Например, эти магазинчики, бетонные сараюшки, которые обошлись нам дороже, чем универсальный магазин, — продолжала она сводить с ним счеты, пункт за пунктом. Извращенная бережливость, сказала Франциска, она раздобыла все документы и материалы, в том числе и те, на которых стояла пометка «конфиденциально» (так именно и сказала: «раздобыла», не указав, каким образом), и запомнила сотни различных цифр.

Она не замечала ни молчаливости Гертруды, которая тащилась впереди, угрюмая, но исполненная ревности, ни молчаливости этого господина Трояновича. Она строила планы, отвергала то, что существует сегодня, но не имеет права на существование завтра, забыла, что стыдится своих больших рук, и в ночном небе, зеленоватом от света фонарей, рисовала дуги, чаши, орнаменты, костлявыми пальцами отбрасывала прочь жилые кварталы, эти комфортабельные казармы… Радикально! Это слово она повторила много раз, — слово, подстегивавшее его к возражениям. Впрочем, он ничего не говорил, озадаченный тем, что она безоговорочно требовала: пусть выкажет свою заинтересованность, — и еще более озадаченный тем, что ему нравился ход ее мыслей, предпосылка, из которой она исходила: ни его и никого другого ничто не должно интересовать больше, чем планирование городов, градостроительство как мировая проблема номер один; он не перебивал ее и, только когда они уже стояли перед ее домом, рекомендовал во время следующих заседаний быть лучшим тактиком и проявлять меньше темперамента.

Она восприняла это как упрек: за недостаток такта, подумалось ей. Гертруда пошла к двери, звеня ключами.

— Постой, я иду! — крикнула ей Франциска. Она опустила руки, которые только что в воздухе сгибали сталь, а бетон месили, как воск. — Я провожу ее наверх и п-пойду через ч-чердак, — добавила Франциска, каждый раз умиравшая от страха, когда ей вечером приходилось идти этим путем. Тут рядом, рассказывали девушки, один повесился, между стропилами: открыли дверь, он от порыва ветра возьми и повернись, а его ноги…

Она улыбалась водителям, которые на грузовиках и автокранах встречались ей на шоссе или на строительной площадке. Гудки, оклики! Ее сердцу были милы шоферы, их машины, шорох колес, размалывающих песок. Она улыбнулась Трояновичу еще до того, как узнала его, — водителю, пытавшемуся объясняться с ней по азбуке Морзе: алло, куколка! Троянович в белой сорочке с серебристо-серым галстуком, одетый по-воскресному, за рулем. Он поднял руку с подогнутым большим пальцем, два пальца приложил к виску: приветствие, которым обмениваются мужчины. Он, кажется, меня имеет в виду… Разве он не поехал медленнее? Груды камней в кузове, желтых, как янтарь, блестели на солнце. Меня или какую-то другую юбку, подумала Франциска.

Избалованная, захваленная блестящей дипломной работой, закрепившая за собой положение лучшей ученицы Регера, она чувствовала себя уверенно лишь в окружении вещей и мыслей, имеющих прямое касательство к ее профессии. За этой границей она была ранима, застенчива, ей все еще слышались голоса из отмершего мира, которые ставили ее на одну доску с ремесленницей. Голос хитрой и жестокой матери, ее муштра, ее злобная критика, ее желание поработить дочь, привязать к дому, семье, окружающей среде и если не воспрепятствовать ее бегству, то всячески его затруднить. Когда девятнадцати лет Франциска ушла из дому, она была убеждена, что у нее скверный характер, дурной вкус, что она малопривлекательна и не в состоянии справиться с практическими сторонами жизни (быть практичной: «не дать кому-либо себя использовать» — изречение фрау Линкерханд). Она начисто перечеркивала все успехи Франциски. Твой профессор — впрочем, он весьма неважного происхождения, из низов, — выскочка, да, известные манеры, но ты об этом, конечно, не имеешь понятия, твой профессор оказывает тебе предпочтение? Для нас это не ново, к сожалению, об этом уже поговаривают… Ты понравилась фрау Н.? Ну так она ведь тебя еще не знает, у тебя обманчивая внешность, дитя мое. Франциска думала о себе как о постороннем человеке: она не может нравиться, ей надо слишком многое скрывать…

Но работе она отдавалась безраздельно, забывая о своем боязливом, угрожаемом «я», которое порой от нее отделялось, подстерегало наступление вечера, ощущение одиночества, звучание определенной мелодии или внезапно выступало из глубины зеркала. Даже в бараке на краю города — она была недовольна им, так как, по ее выражению, покрывалась там плесенью, — она сохраняла уверенность в себе, была деятельной, и это связывало ее с другими. Она, которая краснела, обливалась потом и приходила в отчаяние от немилости скверно настроенной продавщицы, смело вступала в спор с Шафхойтлином, главным архитектором города, со своими старшими коллегами, бесстрашно встречая снисходительные улыбки озлобленных иронических взрослых или слушая чей-то голос, вдруг зазвучавший резко, язвительно и авторитетно (авторитет посвященных).

Она не ощутила и тени смущения, когда встретила Трояновича на стройплощадке, где светило солнце и гулял ветер, вздымая тучи сухого песка: она приветствовала его как хозяйка дома. Она сидела у окна ресторана между распахнутыми оконными створками, двумя стеклянными страницами, на одной из которых белыми буквами было написано «Да здравствует 1 Мая», на другой нарисована обнаженная женщина с гигантскими грудями, сдвинутым в сторону пупком и бедрами архаической Венеры.

Колеса самосвала описали полукруг на песке. Франциска сдвинула на лоб защитные очки. Он не остановится. Нет, останавливается. Она была ослеплена яркостью красок, буйным светом майского дня, голубым небом, солнечными бликами на рельсах подъемного крана и бампере грузовика, желтыми цветами дрока, снежной белизной сорочки Трояновича. Ее пальцы с содранной на сгибах кожей были покрыты толстым слоем цементной пыли. Опять штурмовщина? Нет, просто контроль, сказала она весело с высоты своего подоконника. На ней были мужская сорочка в клетку и джинсы. Он увидел измятые брюки, следы смолы и штукатурки, красные пятна на сгибах пальцев и удовлетворенно улыбнулся: она улизнула со своей банки, убежала от чертежной доски, от чертежей, ударов весла, направлявших громоздкий корабль — вперед или только по кругу?

— Вы так ходите на работу? — Серебристый галстук, запонки, которые явно выбирала женщина. — Вы же одеты как на вечеринку… — Шквальный ветер поднял в воздух тучи песка. — Самый ветреный и сухой кусок земли, который я когда-либо видела. Летом здесь, должно быть, сущий ад… У нас дома дождь идет почти каждый день. И туман до полудня… Как вам нравится наше новое творение?

Он глянул вверх. Ему не хотелось вместо новой детали картины — пальцев женской ноги с коралловым лаком на ногтях в маленьких, почти детских сандалиях — рассматривать панораму, виденную бесчисленное множество раз: будущую площадь, песок, взвихренный ветром на песчаном поле, посреди которого вздымался островок черной пахотной земли, два ряда строящихся домов с отверстиями для будущих окон, прямую линию крыш из гофрированного асбеста, слепые фронтоны поставленных наискосок зданий.

— Поговорим лучше о погоде, — сказал он. Он сморщил лоб. Молча глядя на нее, он мысленно закончил ее быстрый и бессвязный рассказ: во всем этом она не принимала участия, и отвел ее подозрение — он-де хочет уклониться от ответа, дабы не оказаться невежливым. Сигарету? Она вытерла ладони о брюки. Прикосновение к жесткой ткани заставило ее вспомнить о грубом холсте, из которого делают палатки (для рабочих, занятых на дорожных работах), о шершавости бетонных плит, лестниц без перил, по которым она поднималась с этажа на этаж, о комнатах без дверей, кухнях без запаха лука, хлеба, жареного мяса.

Родился дом. Она прикасалась к его стенам, его каменному телу. Обходила коридоры, пустые помещения, видела сверкающие в лучах солнца столбы пыли, раскрывала окна, наслаждалась прохладой лоджии, зернистой кожей нагретой солнцем стены между двумя балконами, материалом, в котором была воплощена система линий и соразмерность отдельных частей здания, где под точно пригнанным и приваренным потолком жизнь обретет приют и защиту… Она тоже к этому причастна, сказала Франциска Трояновичу, который, тщетно пытаясь зажечь на ветру спичку, повернулся к ней спиной, все-таки причастна: составляла чертежи, этим так или иначе приходится заниматься (обычная работа, приспособление типовых проектов), затем внесла предложение (расцененное Шафхойтлином как подстрекательство к поджогу), далее высказывала мысли, которыми не позволила пренебречь, хотя план уже был утвержден, изменения считали невозможными, а также нежелательными.

Она наклонила голову над дрожащим огоньком спички, почувствовала запах дизеля, вблизи увидела шрам, пересекающий большой палец, тыльную сторону кисти и под сдвинувшейся манжетой дельтообразное скопление жилок и тонкие светлые волосы.

— Но не в этом смысле, — сказала она, учащенно дыша, — причастна, да, но я не сообщница этого композиционно-архитектурного преступления. Там, дома… понимаете, профессор Регер всегда говорил: стройка для вас должна быть важнее возлюбленного.

Он молчал и курил.

— Здесь, в этом предприятии конфекционного типа… — продолжала она пренебрежительно и повторила, так как хотя он молчал, но кивнул, как бы соглашаясь с ней: — Конфекцион. Строительство сегодня? Выпуск изделий массового производства. Архитектор сегодня? Поставщик, не имеющий отношения к готовому изделию. Его трудовая мораль: выполнение заданных показателей плана. Дело его чести: сдача чертежей в установленный срок.

Видел ли он, спросила она Трояновича, видел ли он когда-нибудь на строительной площадке архитектора? И хотя он кивнул, сама отвечала — нет. В бюро работа протекает без всякого увлечения.

Он бросил окурок.

— Это консерватизм, — сказал он.

Франциска широко раскрыла глаза.

— Консервативны вы и ваш профессор, высказывания которого звучат красиво, но не содержат в себе ничего, кроме чисто иррационального момента: именно это делает их столь привлекательными, апостолов же, его цитирующих, — непригодными для работы в современной промышленности.

Ей казалось, что она слышит Шафхойтлина. Шафхойтлин, произнес Троянович, но не пренебрежительно, как Франциска, конечно, обидно, что такой человек, как он, не двигается с места, законсервированный новатор, неспособный выстоять против таких, как Регер (и вы, леди!), и потому не менее виновный в том, что за двадцать лет строительство стало последним бастионом традиционализма и цеховой организации труда.

Так просто с этим примириться она не могла. Он вынужден был дать объяснения, втянуться в дискуссию, которая была ему не по душе (вместо ни к чему не обязывающих «как дела», покуривания сигареты, разговора о погоде, чудесной, хотя и чересчур сухой, возможны пожары, особенно при таком ветре, последний год лесные пожары часты, но вам, конечно, это неизвестно), вероятно, не по душе и ей, подумал он и сказал: не принимайте этого всерьез, не стоит. Он пожал плечами и взглянул на часы, отчего у нее едва не остановилось сердце. У каждого своя работа. Стройка — это, конечно, важно, а водитель самосвала — человек маленький, но изредка он позволяет себе роскошь думать, без особого, правда, интереса и, уж конечно, без охоты дискутировать. Она начертила в воздухе модель дома.

— Но я ведь говорила о конкретном строительстве. Гевандхауз, например…

Ее глаза сверкали. Сейчас ей не надо было смотреть на него снизу вверх, их лица находились на одной высоте, и она не поддалась чувству робости, несмотря на рассеянное выражение его лица, рассеянное, но вежливое, и насмешливо кривившиеся губы. Ей настойчиво хотелось, чтобы он ее понял. История с висячей лестницей. Западное крыло, выхваченное из тьмы глубокоизлучателем под сенью защитного навеса. Благоговейное впечатление от взмывающих кверху ромбов в своде купола. Дополнительные задания, кропотливая работа, к примеру оконные детали (которых позднее никто не замечает, в лучшем случае воспринимая их в совокупности, дающей ощущение гармонии). Вообще эти проклятые окна, сказала она, в конце концов, они мои, однажды утром я вижу их при боковом освещении, они, скажем прямо, не потрясают, гордиться тут нечем, но тем не менее приходишь в хорошее настроение…

Но этого он не может (или не хочет) понять, кривит губы, пытается укрыться под маской непостижимой, нестерпимой заносчивости, что она воспринимает как явный обман, укрыться за своей мнимой тождественностью с водителем самосвала. Троянович. Кого он пытается обмануть? Меня? Самого себя? Во всяком случае, это посторонний, которого не сдерживают или не воодушевляют чувства, пусть даже сантименты.

— Вы не строитель, — сказала она. — Ваша работа, ваш самосвал со щебнем и бетоном, ваш руль не более как реквизит для театрализованной легенды… — Троянович зевнул, прикрыв рукой рот. — Вы играете роль, но не выдерживаете ее до конца. Уже ваша манера разговаривать, выражения, которые вы употребляете… все это слишком хорошо, слишком естественно, у слушателя, будьте уверены, это не вызывает уважения к столь способному самоучке. Или вы считаете меня дурочкой? Играть предо мной роль мелкой сошки, простого человека, которого ни с того ни с сего осеняют талантливые мысли… От-т-вратительно…

— Отвратительно, — сказал Троянович. — Ну хорошо. Что еще?

Она встала на подоконник. Он хотел уйти, но остался: из-за детской сандалии, в которой, словно клешни диковинного животного, шевелились пальцы.

— Шафхойтлин знает вас. — Она лгала без запинки. — Сначала он не был уверен… он говорит, вы сильно изменились.

Троянович осклабился.

— Не я изменился, меня изменила резиновая дубинка.

Примула, пришло ей на ум, вокзалы, Лертеровский вокзал?

— Он проболтался, это мне действительно неприятно, — сказал Троянович, огорченный настолько, что уже не мог скрыть своего огорчения, упомянул о статьях, которые фрау Линкерханд читать не стоит. Почему? Потому что они написаны чертовски плохо, в стиле пятидесятых годов, героическая халтура, или, точнее (так как речь идет о Сталин-аллее), кондитерская журналистика, — статьи, которые Шафхойтлин, чего доброго, вырезал и подшил.

— При его любви к порядку, — пробормотала Франциска, ничего не знавшая о статьях, якобы плохо написанных, древних (пятидесятых годов!), пожелтевших от хранения в архивах, свидетельства существования некоего журналиста Т. и прославленного — за какие подвиги, в каких словах? — Шафхойтлина. Она находила это невероятным. Герой и воспевающий его, их имена рядом на газетном листе: и надо же было ей стать сегодня свидетельницей встречи этих двух бывших…

Любопытство, которое вызывал в ней незнакомец, удовлетворение от того, что она его перехитрила, погасли.

Она не задавала вопросов. Когда Троянович начал уверять, что доволен, так как независим, на своем самосвале он хозяин, у него одно только желание — чтобы ему не напоминали о прошлом, она молчала, подавленная, казалось ощутив горечь утраты. Бывший. Она вдыхала аромат осенней листвы, хризантем, тиса, мокрого от дождя. Опустив веки да еще укрыв глаза защитными очками, пыталась быть слепой, чтобы лучше слышать. Он говорил без фальшивой бойкости, без пыла человека, вынужденного в чем-то убеждать самого себя. Его голос разочаровал Франциску, ей хотелось увидеть более мрачные краски, под шлаком и пеплом обнаружить поток красной лавы и ощутить что-то вроде подземных толчков, но при всем желании (ибо она все еще хотела, пусть даже с некоторыми поправками, видеть свое создание испытанным, отважным рыцарем, который не страшится ли черта, ни смерти) в голосе этого человека не слышалось ничего, кроме желания смотреть на себя со стороны, иронического отношения к жизни, которого он последовательно придерживался, да разве что происхождения из двух разных областей, диалекты которых смешиваются: берлинский, что для ее слуха городской жительницы звучал покровительственно дерзко (Берлин был еще рыбацким поселком, когда с нами поддерживал отношения весь мир), и восточнопрусский, гипертрофированный, различимый в медлительно-протяжных гласных, в отдельных диалектных словечках, которые он иногда употреблял в немецком литературном языке, Франциска хоть и замечала их, но оставляла без внимания… только позднее научится она по определенным словам из того или иного диалекта судить о его настроении, чувствах, в которых он не хотел признаться ни ей, ни даже себе…

Она достаточно хитра и никогда не даст ему понять, что видит его насквозь, по меньшей мере многое понимает, она молчит и улыбается, когда он скептически говорит о чувствах, отказывает, руководствуясь доводами разума, в какой-либо просьбе на диалекте, которого наслышался в пору летнего отдыха среди Мазурских болот, в тамошних дремучих лесах, на языке своей матери, которая, прожив сорок лет в Берлине, говорит, как давно-давно в Николаикене. Впрочем, от сыновей и мужа (он родился и вырос в Сувалках, но вот уже тридцать лет считал себя коренным берлинцем) понемножку нахваталась берлинского жаргона, но прибегает к нему лишь изредка, чтобы посмешить своих шалопаев. Мать у нас — как из хрестоматии, говорит ее младший сын, и вместо объяснения в любви добавляет: из очень старой хрестоматии, так что Франциске сразу представляются руки, передник, запахи — свежеиспеченного пирога, овечьей шерсти, из которой она вяжет куртки для библейского сонма сыновей и внуков, букетик лаванды в бельевом шкафу и шерстяное платье, в котором она по воскресеньям ходит в молельный дом то ли баптистско-апостольской, то ли анабаптистской секты. Вот лица ее Франциска никогда не видела, фотографии ее не имеется, поехать в гости невозможно, ибо Кройцберг находится по ту сторону, за стеной, оттуда фрау Троянович не выезжала сорок лет. Многоквартирный дом, где она живет, как бы стал ее селом, с соседями во дворе, на лестнице, магазинчиком в подвале. Катая белье, она без умолку болтает, пробует свадебные пироги, качает детские коляски, возлагает на гроб усопших еловый крест, украшенный восковыми розами. Это ее село. Правда, дома здесь повыше, сад, конечно, поменьше: полочки для цветов да горшки с луком перед кухонным окном. Курфюрстендам и Фридрихштрассе — две разные страны, ее мальчики — аргонавты, по возвращении домой они рассказывают легенды.

Там, где она, там и Николаикен, и потому не из упрямства, не из тоски по родному дому, не из неумения приспособиться она бережно хранит свой язык, ведь за истекшие годы она потеряла так много: девичью косу, сбережения на черный день, швейную машинку (куплена в рассрочку и не была полностью выплачена) и тем самым работу на дому в качестве перчаточницы. Пощаженный было Нимфенбург, погибший затем от взрывной волны, сгоревшие от зажигательной бомбы, угодившей в дом, мебель, кресла и то, что еще раз удалось приобрести, а под конец она еще потеряла зубы и тонкая талия отошла в область преданий (война позади, она голодала, война продолжается, хотя и без голода, и она наверстывает: два раза в неделю печет пироги, по воскресеньям торт и, несмотря на то, что за стол садятся всего двое, варит полный котел ботвы со свиным желудком, после сорока лет супружества она, хотя и не окончательно, потеряла своего честного мужа — он, правда, всегда находит дорогу домой, но сотни вечеров и много ночей проводит бог знает где, отец семейства без семьи, который вдруг отказался стареть мирно и безропотно, как она… Одиннадцать сыновей родила она, пять из них потеряла (невозместимая утрата), их отняли у нее фюрер, война, генерал Зима, генерал Венк и Берлин (рейхстаг), четверо в Восточной Германии, по ту сторону, говорит она, в ГДР — поправляет ее старый муж, вечный спорщик, как будто, изменив название, можно хоть на дюйм что-то передвинуть, приблизить или удалить (Тюрингия, Лаузитц так же далеко или так же близко, как Трептов или Нидершёнхаузен), как будто имя может облегчить ожидание или ускорить получение поздравительного письма ко дню рождения, семейной фотографии, открытки из Ялты или сделать излишним беспокойство об одном, другом, третьем и последнем, самом молодом, — малыше, который бездельничает на какой-то малоэтажной стройке в Нейштадте, где возводятся дома, крыши которых можно достать вытянутой рукой, этот малыш ростом сто восемьдесят девять сантиметров, из братьев самый высокий. О них он не упоминает, ибо нет пока разговора о личном, о Николаикене, лесах, где он проводил отпуск (населенных зубрами, лосями, комарами), и уж тем более о Кройцберге, Китце, семье, братьях, находящихся на востоке и на западе, их делах, должностях, успехах и о том, что только самый юный из них не занимает никакой должности и не добился успеха, что он, так сказать, заблудшая овца. Благодаря своей работе, которой он не нахвалится (физический труд на свежем воздухе!), он оказался крепче других, не нуждается в санатории, ему не угрожает инфаркт, здоров (приступы малярии не в счет), беззаботен, доволен, как он сообщает в открытке, присланной на пасху, и в письме, полученном к рождеству, и в чем он теперь заверяет фрау Линкерханд.

— Может быть, просто смирился, — сказала она.

Его взгляд натолкнулся на очки, застывшие черные выпуклые глаза насекомого. Он забыл цвет ее глаз (зеленые, карие? — подумал он вскользь), повторив: смирился? — но безмолвно, как вопрос, обращенный к самому себе, а не к этой упрямой особе, которая тем не менее ему отвечала, повторяя слова, вычитанные из какой-то древней книги:

— «Вы создаете пустыню и называете ее миром».

— Ну, ну, ну, — сказал Троянович, делая вид, что принимает ее слова за шутку, однако сравнение нашел неподходящим, библейские изречения здесь вообще неуместны, приведенные слова о пустыне он приписал кому-либо из пророков или древних властителей — Моисею, Соломону, Иеремии — ошибочно, об этом он узнает позднее: от Франциски, которая находится под впечатлением его эрудиции, порой даже подавлена ею, и потому теперь в восторге от его ошибки — бреши в этой крепостной стене знаний, и возможности со своей стороны его поправлять или даже поучать, и эту возможность она немедленно использует и с неменьшим рвением, словно речь идет о соглашении, предусматривающем прекращение испытаний ядерного оружия, начинает комментировать содержание изданных Моисеем законов, взаимоотношения Соломона и царицы Савской, Давида и жены его военачальника Урии. О богах, богинях, полубогах, нимфах и фавнах она рассказывала как о своих хороших знакомых и близких родственниках, когда-то казавшихся ребенку могущественными и всезнающими, теперь же видимых насквозь со всеми их причудами, трюками и фокусами. Перед букетом нарциссов она излагала легенду о юноше необыкновенной красоты, влюбившемся в свое отражение в водах ручья, умершем от страстной любви к самому себе и превратившемся в прекрасный цветок, а увидев в окне горшок с гиацинтами, вспоминала предание о мальчике Гиацинте, заколдованном друге детских игр Аполлона. Франциска бегло цитировала римских авторов, казалось, через плечо рыжеволосого человека, сквозь лупу, увеличивающую страницу до размеров мраморной плиты и надписи на памятнике, читала фразы из Цицерона, Катона, Горация, Вергилия, Овидия, Ювенала… Имена, всего лишь имена для Трояновича, паренька с заднего двора, окончившего только восьмилетнюю школу, затем неполную среднюю (из двух лет пребывания в ней большая часть времени была потеряна из-за воздушных тревог, бомб, службы в гитлерюгенде, эвакуации в Мазуры, бегства через покрытый льдом залив, трудного пути к дому, в крепость Берлин), и снова бомбы, служба в гитлерюгенде, арест и содержание под стражей среди подонков, потом спекулянт, ученик средней школы (полгода), несовершеннолетний крестьянин на пяти моргенах бранденбургского песка, активист Союза свободной немецкой молодежи, студент рабоче-крестьянского факультета, зачитывающийся Марксом, а не Катуллом: Катулла придется пока что отложить, почитаю позднее, а в ту пору, сама понимаешь, надо было заниматься многим другим.

Это Франциске ясно, она хорошо себе представляет биографию, характерную и для тысяч других (но это не ее биография), знает густонаселенные дома, задние дворы, так называемые садовые домики, на третьем дворе, но без сада (сама она никогда не жила напротив брандмауэра, никогда не играла под окнами кухни, на асфальте среди мусорных баков), и довольно хорошо представляет себе, преимущественно по книгам, социологический характер подобного рода биографий: беженцы, переселившиеся в большой город, отец — чернорабочий у Сименса, потом квалифицированный рабочий; мать — прислуга у господ — помолвлена (встречи с женихом разрешены два раза в неделю, выходной по средам и субботам, посетители на кухне нежелательны), ко дню свадьбы она уже на третьем месяце беременности; дедушка, сорок лет бывший батраком, и бабушка, которая в случае необходимости может каракулями нацарапать свое имя, Генриетта Лукайт, и отец отца, который уже кое-чего добился, он дежурный на железнодорожном переезде, в захолустье, полунемецком, полупольском городишке, где не останавливается ни один поезд, и, наконец, одна ясно очерченная фигура на фоне этого семейно-исторического мрака — вечно пьяный прадед, в свое время слывший чудилой и веселым собутыльником… все эти персонажи известны Франциске разве что по романам, романтическими остаются их семьи, окружающая среда, представить себе все это она может, но своими глазами она такого не видела. Я понимаю, говорит она, и тем не менее рассказ Трояновича ее удивляет, кажется, это говорит человек старше ее не на семь, а на семьдесят лет, многоопытный, познавший чуждую ей и суровую, действительность, которая лишь изредка пересекается с «ее» действительностью (например, ночи в бомбоубежище, голод, разграбление барж, тогда, в мае, у меня все еще стоит перед глазами Вильгельм, наверняка тоже участвовавший в грабеже, в изодранной одежде, он с видом победителя швырнул отцу большой кусок масла и крикнул: «Эти никогда ничего не понимают!»).

Задела ли она его своим мнимо библейским изречением? Нет, говорил он себе, вспоминая их разговор, до чего же он был противно болтлив, думал Троянович еще за рулем, потом улыбнулся: надо же, она гладит свои джинсы, и принял твердое намерение покончить, но с чем? — иными словами, уклониться от начала. Не искать встреч, избегая по мере возможности даже случайных. Дело вовсе не трудное, думал он, неоднократно на протяжении последующих недель проезжая мимо фрау Линкерханд, которая, впрочем, ни разу не была одна. Это облегчало ему выполнение наложенного на себя запрета — только приветствовать ее жестом, если она бросит взгляд на кабину водителя, но машину не останавливать, из кабины не выходить.

Несколько раз он видел ее с Язвауком (дама с левреткой) и часто, слишком часто с Шафхойтлином, идущим на полшага позади нее, слегка раскачиваясь, коренастым, угрюмым, лишь редко веселым, всегда с недоверчивым, подозрительным взглядом: ее телохранитель, думал Троянович. Он уже выглядит смешным… Но совсем не смешным показался он ему в сцене, увиденной им сквозь ветровое стекло, немой фильм, пятисекундный спектакль с двумя действующими лицами, разыгрываемый (если бы только разыгрываемый!) в конце главной улицы, на пустыре, где в июле и октябре организаторы массовых зрелищ устанавливают свои палатки и карусели, где располагаются циркачи, и разбросанный на арене песок, перемешанный с опилками, напоминает о манеже и наездниках, а пестрые куски ткани и картонные стаканчики — о ярмарке. Шафхойтлин стоял, повернувшись боком, почти спиной к фрау Линкерханд, которая в чем-то его убеждала, он качал головой, а она, продолжая говорить, коснулась его руки своей рукой, вот и все, что произошло.

Троянович сжал губы. Он не подал виду, что узнал их, что видел лицо Шафхойтлина, беззащитное и до такой степени обнаженное, что оно казалось оскальпированным. Картина запечатлелась в его памяти, хотя он давно позабыл ее или из скромности постарался утаить от самого себя. Первую боль, которую причинила ему возлюбленная, он даже не воспринял как боль. Он не принимал в расчет безрассудных чувств, таких, как ревность, и, даже будь он влюблен, не нашел бы никакого повода для ревности, ни в нетерпеливом жесте без тени нежности — дружелюбие и только (люди говорят о профессиональных делах, их мнения не совпадают, с чем-то они не соглашаются, она оживлена, потом нетерпелива, берет его за руку — да послушайте же вы! — пожимает ему руку невольно и без всякого умысла, думая — об этом говорит выражение ее лица, — думая лишь о деловом, совершенно не заботясь о том, что в это время творится в душе другого, для которого ничто уже более не происходит непреднамеренно, ибо в каждом прикосновении, взгляде, настроении, даже в цвете ее блузки, в красной или черной ленте он ищет и надеется увидеть какой-то смысл и значение), но именно то, что внесло бы успокоение в душу влюбленного, для Трояновича послужило поводом проехать мимо фрау Линкерханд, как мимо незнакомого человека.

В том, что два дня спустя она сидела в его кабине, виновата была его вежливость, отнюдь не непоследовательность. Еще издали он узнал ее волосы и клетчатую мужскую сорочку среди группы дорожных рабочих, до пояса обнаженных, босых или в деревянных башмаках и портянках, с загоревшими почти до черноты плечами. Он высыпал свой груз щебня и развернулся. Ему навстречу, неся сандалии в руке и хромая, шла Франциска, подавшая знак остановиться.

— Вы обратно в город? Подвезете меня?

Он молча отворил дверцу кабины. Рабочие смотрели на них.

— Сегодня с дворцовой гвардией?

— Они прокладывают нашу восточно-западную трассу.

Франциска высунулась из окна кабины и кивнула молодому человеку, кивком же ответившему ей. Его волосы, вьющиеся за ушами и на затылке, выцвели на солнце и стали почти белыми, а на груди на цепочке болтался гранатовый крестик.

— Он прочел всего Дюма. Теперь читает Золя. Я обещала ему «Жерминаль».

— Не забудьте, — сказал Троянович.

— Нет, конечно.

Франциска насторожилась, увидев холодное выражение его лица, и спросила себя, что она опять сделала неправильно.

— Итак, он читает Дюма, — сказал через некоторое время Троянович. — О чем еще он вам рассказывал? Вероятно, грустную историю: подружки нет, всегда в пути, ночи в вагончиках, пивная, изредка кино, к счастью, есть Дюма, несмотря на это, он в чем-то ощущает недостаток, иногда он этой бродячей жизнью просто пресыщен…

— Пресыщен? Нет, ему нравится его образ жизни, он еще долго не устанет бродяжничать. Подружка? Во всяком случае, постоянной нет, иногда встреча с девушкой, если так получается, но о женитьбе не думает.

На нее произвел впечатление парень с амулетом на груди — впечатляющей груди — или, может быть, его жизнь, которую Троянович знал не хуже, чем города и дороги, встречавшиеся в ее рассказе, довольно точном, хотя и взволнованном (тоской, желанием?), о скитаниях по стране, о сооружении плотины на Балтийском море, об автостраде под Лейпцигом, о дорогах в Мекленбурге и Тюрингии, о жизни в вагончике, о субботних вечерах, о танцах раз в неделю, если вблизи оказалась деревня, о пьянках — они должны быть (говорит мушкетер), о воскресеньях, когда отсыпаются или как-нибудь проводят время: играют в скат, стирают носки, читают, — ехать домой незачем, да и не тянет; парня с амулетом, к примеру, ждет замужняя сестра, а может быть, и не ждет, если ее муж, зять этого парня, солидный человек, не желает ничего слышать о цыганском образе жизни…

Ее рассказ Троянович слышал краем уха, отчасти от рассеянности, отчасти из-за шума мотора, заглушавшего ее слабый голос. Но больше пищи для раздумий, чем сам рассказ, давали ему вливающиеся в ее монолог придаточные предложения, различные пожелания и ее взгляд сквозь ветровое стекло, устремленный на далекую точку в нескончаемой синеве горизонта. Он умолчал, однако, о том, что думает о желаниях, горизонтах и той далекой точке (всегда одинаково далекой и одинаково близкой). Там, где магистраль выходила на безлюдную площадь, он притормозил и открыл дверцу, молча, как и в первый раз.

— Спасибо, — сказала Франциска.

Она сделала несколько шагов по раскаленной сковороде-шоссе.

— Садитесь-ка назад в машину, — послышался голос рядом с ней. Она стала пораненной ногой на подножку, он подал ей руку. — Босиком через весь город… Объяснить толком, в чем дело, вы, конечно, не можете.

— Я, видите ли, тренируюсь: сегодня в роли римской матроны. Жена Брута поразила себя кинжалом в бедро и молча переносила боль, а жена Петуса…

— Так не пойдет, — сказал Троянович и улыбнулся. Она подтянула правую ногу. — Заноза еще торчит. — Франциска побледнела при виде пальца, покрытого запекшейся кровью, ногтя, отливавшего фиолетовым цветом, и кожи над ним цвета сливы. Потом отвернулась, сказав: очень уж неаппетитно.

Троянович порылся в своем портфеле, настолько потрепанном, что его можно было принять за наследие рабфаковских времен, и среди газет, блокнотов, кусков проволоки, порошков хины по соседству с термосом нашел изящный футляр (подарок женщины?) со швейными иголками, катушкой ниток, пилочкой для ногтей, ножницами и пинцетом. Он прокалил иголку. Нет, нет, сказала Франциска, пожалуйста, только пластырь, для маскировки, из-за Шафхойтлина, который никогда не отпускает ее на стройку без педантичных наставлений о необходимости соблюдать правила безопасности и остерегаться водителей грузовых машин и самосвалов. И все-таки, если она запаздывает, он уже видит ее раздавленной грузом, сорвавшимся с подъемного крана, попавшей под автомобиль, изнасилованной в сосновой роще.

— Думайте о жене Брута, — приказал Троянович, вонзив ей иголку в кожу. Он был, как обычно, в белой сорочке, но из-за жары ослабил узел галстука и закатал рукава до локтя. Франциска рассматривала его округлую руку, сужавшуюся к запястью: очертания кипрской вазы, подумала она.

— У вас красивые руки.

— Потешьте лучше свой взор ландшафтом, — резко сказал Троянович, его раздражало то, что он обычно ценил в женщинах и отсутствие чего у большинства из них ощущал болезненно, а именно — деловитости, соблюдения дистанции, пусть даже там, где роль играют чувства. Чувство? Признание, каким пользуется сооружение с хорошими пропорциями. — И отвыкайте легкомысленно оперировать различными понятиями, — добавил он, казалось досадуя не столько на нее, сколько на себя. Но главное — на произвольное употребление нечетко сформулированных понятий. — Красота, например, — сказал он, склонившись над ее ногой и пытаясь ухватить пинцетом занозу, что ему никак не удавалось. — Красота, столь часто описываемая, воссоздаваемая, анализируемая, чьи приметы и действие многократно испытаны, по сей день не получила общепризнанного определения, в лучшем случае существуют лишь приблизительные попытки ее определить, в известной мере подкупающие, при более же глубоком изучении вопроса…

— Ну что, ухватили? — мягко спросила Франциска.

— Терпение, леди. Итак, подкупающие попытки, однако за всем этим фейерверком и модной фразеологией вы вновь обретаете старого Лаокоона, — уверенно продолжал он, быстро и ловко орудуя пинцетом и красивыми хромированными (или посеребренными?), но, к сожалению, затупившимися щипчиками, которые Франциска с удовольствием вместе с футляром выбросила бы в окно. — Я бы пошел дальше и готов утверждать, что после Лессинга и Бёрне ничего стоящего на эту тему не было сказано.

— Ну и что? Что из этого? Не думаете ли вы, что красота лучше воспринимается, если у нас под рукой есть ее определение, по возможности кратко сформулированное, в виде лаконичной фразы, которую наш профессор…

Внезапно она умолкла и повернула голову. Троянович осматривал окровавленную занозу.

— Солидная штука, не думаю, однако, что это наиболее рациональный способ очистки от мусора строительной площадки. Извините. Ваш профессор…

— Шинкель (бог знает, чем он заслужил право на эту фамилию[42]), профессор Шинкель диктовал нам: красиво то, что наиболее полно соответствует своему назначению. Шинкель, — иронически воскликнула она. — Он изобрел формулу, но за всю свою жизнь не построил ни одного приличного здания.

— Позвольте, — прервал он ее, — я не настаивал на определении и уж меньше всего — на механическом применении незыблемых правил…

— Ах так, почему же вы тогда спорите со мной?

— Я последний, кто спорил бы о вкусах, ибо в конце концов все это сводится к вкусу. По-моему, каждый может…

— Каждый, но не я? Почему я не могу назвать что-либо красивым без того, чтобы не подвергнуться критике с вашей стороны?

Он был неприятно удивлен ее враждебным тоном, пытался объяснить, что возражает только против определения красоты, и, так как она молчала, добавил: о критике не может быть и речи. Она молчала. Почему? У него действительно не было желания ломать себе голову над причинами ее дурного настроения. Несмотря на это, его слова прозвучали как извинение, он сам это слышал, когда повторил, что вовсе не думал заниматься придирчивой критикой, ибо поддался слабости поучать (которую знал за собой), обвиняя себя в педантичности, он тем не менее клял комическую и непривычную роль человека, приносящего женщине извинения за ее дурное настроение.

Она смотрела мимо него, на площадь с разваливающимися лачугами, на манежный круг, посыпанный грязно-желтыми опилками, деревянную стену, перед которой валялись наметенные ветром обрывки плакатов, видела облака дыма на горизонте, три из них цвета охры над невидимыми отсюда трубами старой брикетной фабрики и одно белое — беззвучно плывущее в небе.

— Здесь мы построим центр города. — (Его она больше не слушала.) — У нас есть шанс… я имею в виду город или Шафхойтлина с его группой. Если проект не обкорнают в округе, не вмешается институт в Берлине или какая-либо важная персона, призванная решать задачи более сложные, нежели жилищное строительство… «Мы» — я сказала так по привычке, извините, это было неправильно и легкомысленно. — Она рассмеялась и продолжала: — Вы и педантичность? Скомканные газеты, окурки и обгоревшие спички на полу, небрежно разбросанные повсюду кучки пепла от сигарет, прикрученная проволокой дверная ручка, часы, болтающиеся, как талисман, на зеркале перед кабиной водителя… Ой, я опаздываю! Шафхойтлин! Где пластырь? — Она поблагодарила и вышла, он наклонился над освободившимся рядом сиденьем, чтобы закрыть дверцу машины. — До завтра, — сказала она.

— Да. До завтра, — отвечал Троянович.

Она не хотела хромать, пока он смотрел ей вслед, и шла не хромая. Припадать на ногу она разрешила себе лишь по дороге к бараку, идя через кладбище, где приветствовала каменного ангела. Добрый день, Аристид. Добрый день, моя безмолвная любовь. Она помылась в туалете, помещении без окон, с деревянной перегородкой, над раковиной, на которую налипли остатки кофейной гущи, светлые, каштановые и седые волосы.

Язваук встретил ее возбужденно и защебетал:

— Старик совсем спятил. Быстрее переоденься, ты еще успеешь. — (Сегодня чертежница отмечала свой уход с работы.) — Пятнадцать чайных роз, и-зу-ми-тель-ных. Новой сотрудницы не предвидится, нам придется работать сверхурочно, это же катастрофа. Желтые розы от старика, да, и он сам их купил, я же говорю, он спятил.

Шафхойтлин дарит цветы. «Как мило», — заметила Франциска, стоя за полураскрытой дверью платяного шкафа.

— Ты прелестно загорела, — заметил Язваук, который не подсматривал, но и не отводил взгляда с интимностью дамского портного.

— Я была на стройплощадке.

— Два часа, двадцать три минуты и пятьдесят четыре секунды — спорим, старик точно засек время. Будь осторожна со своей кожей при таком ветре. На стройплощадке… Зачем тебе это?

— Ах, Мориц… — сказала она.

— А потом тебе, женщине… среди этих мужчин, говорят, они неотесанные, но славные люди и прилично себя ведут — все это пустая болтовня. — (Он вспомнил свою практику, работу на стройплощадке, которая для него ассоциировалась с купальней, пропахшей хлором, и школьными товарищами, они сталкивали его в воду и окунали с головой.)

— Меня там еще никто не шлепал по заднице, — сказала она холодно.

Фрау Крупкат налила ей кофе.

— Эти чудесные розы, — сказала она, — от коллеги Шафхойтлина, можете себе представить?

Ей было около сорока, начинающая седеть блондинка, прекрасный цвет лица, как всегда, она выглядела здоровой, несмотря на полный тоски взгляд, появившийся у нее в последнее время. Можно было бы предположить, что она предается благочестивым размышлениям, если бы ее не выдавала крайняя бледность лица, которой она была обязана поздно свершившемуся чуду — выпуклому животу, который сегодня вместо обычного белого халата обтягивало шелковое платье. Она уволилась, перешагнула Рубикон, халат упакован: от нее уже пахнет молоком и корицей. Мой муж так рад, говорила она. Он хотел ребенка, как… право, даже не знаю. Пятнадцать лет. Брак без детей, это… Мы так счастливы.

— Да, — сказала Франциска. — (А я каждый месяц дрожала от страха, считала дни, давала зарок: больше не позволю ему прикоснуться к себе.) — Когда вы снова приступите к работе?

— Муж говорит, для меня это слишком много, ребенок и работа.

Да. Франциска раздавила кусочек сахара в тепловатом кофе. Она была одурманена ароматом роз, томлением, исходящим от нежных цветов, окаймленных развернутыми листьями. Чудесные розы. Да, как искусственные.

— К тому же у нас все есть, — добавила фрау Крупкат. — Муж котельщик на комбинате, вдвоем мы зарабатывали тысячу двести в месяц, новая мебель, стиральная машина, в этом году купили автомобиль, правда подержанный, но в прекрасном состоянии, F-6, господин Крупкат его отремонтировал, поставил новую резину, покрасил, все после работы и наилучшим образом, вы же знаете, мужчины любят что-то мастерить, а уж он в этих делах так аккуратен, и в хозяйстве тоже душа-человек, но аккуратен — чтобы нигде ни царапины, он и виду не подаст, ах нет, чтобы когда слово сказал или тем более поругал, боже упаси, сам возьмет тряпку, щетку, он понимает: слишком много для женщины — работа, сверхурочные, домашнее хозяйство, и все у нее идет, скорее шло как по маслу, теперь будет по-другому, добрым тоном сказала фрау Крупкат, расставила в порядке тарелки и чашки, завернула розы в плотную чертежную бумагу и огляделась вокруг, словно в помещении, из которого только что все вывезли. Ничего не забыла?

— Вы пришли последней, фрау Линкерханд. — На тарелке одиноко лежал кусок торта с кремом. — Угощайтесь, прошу вас, — сказала фрау Крупкат. Ее подбородок дрожал. — Выпейте еще чашечку, кофе можно подогреть, я быстро, только одну чашечку…

Франциска погасила сигарету.

— Вам плохо? Боже мой, а я курю… какая я идиотка… Язваук отвезет вас домой…

Фрау Крупкат покачала головой. Она наклонилась над сумкой.

— Ведь это такая перестройка в жизни, — сказала она тихо.

Вечером в девять Шафхойтлин постучал в перегородку. В бараке они были одни. С шумом захлопнулся ящик стола, заскрипел отодвинутый стул. Франциска слышала рядом шаги и радовалась им, как идущий по темной улице человек радуется тени, промелькнувшей за последним освещенным окном. Шумели деревья. В полной тишине двигался вперед громоздкий корабль, на котором двое людей несли свою нелегкую вахту.

Она открыла окно — подышать свежим вечерним воздухом, послушать сверчков, их космический концерт, сигналы, подаваемые спутником, радиосигналы с неба и из травы. Три шага темноты разделяли две полосы света, падающие из окон на дорогу и живую изгородь. Шафхойтлин в своей комнате облокотился на подоконник.

— Кончайте работу, на сегодня довольно.

— Вы тоже еще работаете, я не устала, да и что мне делать дома?

Да, но, отвечал Шафхойтлин, то, что он сегодня отпускает ее с работы, она не должна рассматривать как… Он искал нужное слово, казался смущенным, она же быстро сказала: засчитайте мне это за завтрашний день. Он медлил с ответом. Значит, договорились? Не возражаю. Он ни о чем не спросил. Он никогда не спрашивал, для чего вам это нужно? Это мне в нем нравится, думала Франциска, скажи она это вслух, он бы оживился, возможно, а потом заговорил бы (о строительстве, о практике, о жизни), может быть, это пробудило бы в нем воспоминания о золотых пятидесятых годах, когда он слышал свист, а потом уже запоздалый грохот реактивных истребителей, воздушная волна ломала деревья, срывала кресты с часовен, крыши с бараков, и во всем этом, вероятно, видел гибель, которую они несут старому миру. Из двух освещенных полос их внезапно укоротившиеся тени исчезли, одна направо, другая налево.

Снова заверещали сверчки. Шафхойтлин облокотился на подоконник.

— Что вы хотели сказать?

Она улыбнулась вымученной улыбкой.

— Что-нибудь поэтическое насчет тихого и мирного вечера. — От окна она отошла в глубь комнаты.

Через минуту-другую к ней вошел Шафхойтлин. Он недовольно потянул носом. Вы что, бумаги жгли? Франциска отвернула гибкую лампу. Сигареты, новый сорт.

— Вы слишком много курите и слишком мало едите, — сказал Шафхойтлин. Он может предложить ей пару бутербродов, к сожалению, они немного зачерствели, зато с ливерной колбасой, которую сейчас можно найти только в деревне, у мясника в Уленхорсте, например, он сам ее делает с разными приправами…

— Ливерная колбаса! Дайте сюда, я умираю с голоду. — Она набросилась на бутерброд, как на неведомый плод, гранат из восточных сказок. Шафхойтлин стоял у чертежной доски и пристально на нее смотрел.

— Вас легко сделать счастливой, — сказал он, пытаясь придать своим словам иронический оттенок.

— Если бы вы знали, как мы когда-то завидовали детям, у которых был настоящий отец… я имею в виду отца, который каждое утро уходит на работу, берет с собой пакет с бутербродами, а, возвращаясь вечером, иногда приносит обратно бутерброд с ливерной колбасой… Ах, а пастушеские бутерброды?

О них он не имел представления, так как не знал парня, пасшего коз на лужайке у реки, которому всегда дивились юные Линкерханды, добивавшиеся его расположения, завидовавшие его пастушеской жизни и тому, что он не ходит в школу, венцом же этого счастливого существования и были как раз пастушеские бутерброды, его обычный обед. Вильгельм даже отдал свой перочинный нож за этот чудо-бутерброд: два толстых куска хлеба с тонким слоем топленого жира посередке…

Лицо Шафхойтлина помрачнело, он счел уместным заметить, что тот парень скорее заслуживает сожаления, а вся история с пастушескими бутербродами совсем не забавна (вопрос точки зрения!), Франциска кивнула и сказала, что эта история чертовски похожа на историю с королем, которому из того, что он в своей жизни ел, всего вкуснее показалась яичница в хижине бедного угольщика, а он ведь привык питаться ананасами и рябчиками.

— Но история на этом не заканчивается, — продолжала она звенящим голосом. — Через много лет они встретились на агрономическом конгрессе в Москве, Вильгельм и тот юноша — пастух, ставший вице-президентом Академии наук, директором института и создателем установки для откорма крупного рогатого скота. Как вам это нравится?

— Ваш брат ведь, кажется, физик, — с сомнением произнес Шафхойтлин.

— Ну хорошо, если хотите знать правду: бедному мальчику еще не было восемнадцати, когда он убил своего отца, к сожалению — я говорю «к сожалению» лишь из драматургических соображений, — и не перочинным ножом Линкерханда-младшего, а самым обыкновенным топором. Отсидел положенный срок, подался на запад и завербовался в Иностранный легион.

— Это вы только что придумали, — заметил Шафхойтлин.

— Нет. Жаль, все начиналось так идиллически… Чудная пора детства! Луга вдоль берега, анемоны — или анемоны я тоже выдумала? — пастух со стадом коз… Да, я забыла об одной его слабости, он производил вивисекцию на жабах… — Она скомкала пергаментную бумагу. — Спасибо за бутерброды. Вот видите, люди получают все, что пожелают, правда иногда с запозданием, — сказала она смеясь, теперь уже над ним, так как он поднял брошенный ею комок бумаги, разгладил и сложил. Он сделал это машинально, по привычке, под взглядом глаз, его зачаровавших, ослепивших даже, глаз, которые меняли цвет от ярко-желтого до золотисто-коричневого. Для них он отыскивал эпитеты в никогда им не написанных письмах, во время езды в автобусе, за прополкой клубники, за расчисткой своего садика, только не за столом в кабинете: здесь долг был сильнее чувства, он мог (пока еще) сосредоточиться на своей работе и сразу начинал раскаиваться, что нарушил свой долг, если его внимание отвлекалось, то же самое он испытывал на совещаниях или при очередном просмотре газет за неделю.

Шафхойтлин не ведал, в лучшем случае лишь смутно сознавал, находясь как бы в полусне, как сильно он страдает и как глубока его боль. Какие-то муки еще можно было спутать с физическими недомоганиями, сердечную тоску с раскаленным шаром в желудке… Он подавлял возникающее в нем порой желание уяснить самому себе свое состояние. При этом он испытывал нечто вроде того, что ощущал перед тем, как решил предать гласности обнаруженные им мошеннические проделки в строительном комбинате: разлад между честностью и боязнью последствий, опасения нажить себе врагов и причинить вред другим или, как в данном случае, привести в замешательство и огорчить других.

Происшедшие в нем изменения его сотрудники заметили раньше, нежели он сам. Он стал несколько доступнее, разговаривал в менее жестком тоне, более тщательно выбирал выражения, а временами проявлял осторожное участие в делах своих подчиненных, не имеющих прямого отношения к их служебным обязанностям: розы для фрау Крупкат все еще обсуждались как сенсация. Приметы того, что он изменился (возможно, лучше бы сказать: некоторые его свойства проявились вновь), ни в ком не вызывали подозрения, что здесь замешаны причины личного характера, чувства, непозволительная связь. Подобное предположение, выскажи его кто-нибудь, показалось бы настолько абсурдным, что даже не вызвало бы в ответ ленивой остроты. В служебные часы и в присутствии других Шафхойтлин относился к Франциске, как к любому другому сотруднику: не любезнее и — по тактическим соображениям — не холоднее; поступать иначе ему запрещало чувство справедливости.

В те вечера, когда они оставались одни, он вел себя сдержанно, не делая никаких попыток сблизиться с ней. Он ждал, он надеялся обрести надежду, находил ее и вновь терял, так же быстро и неожиданно, как менялись настроения Франциски, непредвиденные скачки от одной темы к другой, лишенные, по мнению Шафхойтлина, всякой логики, так как он не мог уловить связи между ними, между всеми этими образами и впечатлениями, сменявшими друг друга с быстротой молнии. Он как бы ощупью охотился за хорьком, чья шкурка и зубы взблескивали и тут же гасли, он терял след и, одураченный, неуклюже поворачивался в полосе рассеянного, тусклого света.

Дома он казался себе загнанным и измученным, однако был зорким и внимательным и долго не мог уснуть: он восстанавливал в памяти их беседы, поправлял и отшлифовывал ответы, которые он на самом деле давал слишком поздно или не давал вовсе. Он ощущал прилив бодрости, чувствовал себя отвергнутым, осчастливленным и оскорбленным, еще и еще раз вспоминал происходившее, по-своему толкуя ту или иную фразу, интонацию, с какой она была произнесена, и свое объяснение (редко правильное) ее настроению в данный момент, сомнительному удовольствию от рассказываемых ею маловероятных историй, ее молчанию, которого он боялся больше, чем насмешки над собой. Ее молчание, его мучительные попытки завести разговор о Регере… собственно, это был монолог, ибо Шафхойтлин лишь подал реплику, как бы между прочим задал вопрос (письмо, написанное характерным крупным почерком, открыто лежало на столе): вы с ним очень близки? С выбором слов ему не везло. Сделанная с самыми добрыми намерениями попытка выказать свое сочувствие и настроиться по отношению к Регеру на миролюбивый лад, который все-таки, думал Шафхойтлин, сильная личность… Франциска хранила молчание: она уединилась в сфере, где Шафхойтлин просто не существовал.

Позднее ему казалось невероятным, что именно он прочел не ему адресованное письмо, правда всего лишь одну строку, но эту последнюю строчку он прочел трижды: обнимаю тебя, моя (далее стояло слово, которое он не мог разобрать). Острая боль в желудке. Моя… любимая? Возлюбленная?

Проснувшийся в нем Яго вытолкнул его в коридор. Новости из округа, сообщил Кёппель: академия проявляет интерес к Нейштадту. Академия? Шафхойтлин был неприятно удивлен. Академия — это господин Регер, сказал Кёппель тихо и, как всегда, улыбаясь. А Нейштадт имеет теперь известную притягательную силу для… И так далее. Сплетни. Нельзя допускать, чтобы он распространял слухи (ведь речь, несомненно, идет именно о слухах, надо надеяться), или лучше игнорировать…

В пять, когда Гертруда ушла, он раскрыл папки с перепиской за прошлый год и обнаружил подшитое в ноябре письмо Регера с чрезмерно хвалебными рекомендациями. Фанфары. Слишком помпезно, подумал Шафхойтлин, слишком ярко, и весь этот человек слишком яркий, его внешность обманчива, ведь должна же она это заметить. Ее улыбка — растроганная, насмешливая, нежная? — когда он упомянул о рекомендательном письме в тот, Первый, день; она сидела там, на стуле, наискосок от стола, я принял бы ее за студентку третьего или четвертого семестра. Почему он отпустил ее именно в Нейштадт, в провинцию, если она такая одаренная, как он пишет: высокоодаренная личность. Может быть, расставание стало необходимым, так как угрожала опасность скандала? Каким чувством было продиктовано его письмо к шанхайцу? Регер именует его любовным уважением: к своей (слово неразборчиво) ученице.

Шафхойтлин захлопнул папку. Он не узнал ничего, что не было бы ему известно раньше, включая почерк, который позволяет себе господин профессор. Любовное уважение. Ну конечно. Пустой звук, широкий жест, все это хорошо знакомо. Письмо, где не содержится ничего, кроме тщеславия мастера, который, расхваливая свою ученицу, свое создание, по сути, занимается самовосхвалением.

Он сумел воспротивиться желанию говорить о Линкерханд, но не устоял перед искушением прислушаться к тому, о чем говорят в столовой или шепчутся сотрудники в коридоре: конечно, о ней, о ком же еще? И кого же, как не ее, имел в виду Кёппель, сидевший за соседним столиком и сказавший: она не остановится ни перед чем. Шафхойтлин, помешивая ложечкой свою диетическую кашу, беспокойно повернулся в сторону разговаривающих, из-за стука ножей уловил лишь обрывки фраз, касающихся особы, имени которой не было названо, которая все, решительно все сделает, чтобы обеспечить себе карьеру. Нет, это неправда, подумал Шафхойтлин. Статики за соседним столиком смеялись. Кёппель таинственно шептал: какой талант — с нужным человеком в нужное время. Дай ему в морду, услышал он откуда-то издалека голос давно исчезнувшего двадцатилетнего парня в застиранных бумажных штанах. Но его призвали к порядку. Шафхойтлин заглотал свое жидкое варево. Не обращать внимания, приказал он себе. Забыть.

В тот вечер ему вновь некстати пришли в голову те же мысли, когда Франциска сказала:

— Люди получают все, чего желают, и я получу свой проект, от вас, держу пари?

Шафхойтлин массировал руку. О проекте центральной части города, сказал он, окончательное решение еще не принято, поэтому надежда на получение заказа преждевременна. У него не хватило смелости взглянуть на нее, увидеть ее рот, ее улыбку, предназначенную для него, нужного человека, нужного здесь, в Нейштадте.

— Повлиять на исход дела не смогу, вопрос решается в окружных организациях.

— Но ведь вы архитектор города.

— Не более чем уполномоченный.

— Но ответственный, — сказала она резко.

Он вздохнул облегченно, хотя и разочарованно, но признаться себе в этом не хотел. Она не стремится его завоевать. Так как он плохо разбирался в женщинах, то имел лишь смутное представление о средствах, к которым они прибегают, чтобы сделать мужчину сговорчивым и добиться вопреки его протестам выполнения своих безрассудных желаний: флирт или слезы, другое не могло ему прийти на ум. Ответственный, это верно, сказал он немного погодя, но связанный решениями, плановыми заданиями, объективными условиями. Он устал. Франциска болтала ногами. Да-да-да. Заигранная пластинка. Ответственный, но не имеющий права на самостоятельные решения, сказал он, объясняя вновь, в сотый раз, свое положение.

Франциска болтала ногами. Регер в своих письмах называл Шафхойтлина «мелкой душонкой» или «олицетворением посредственности», а в последнем письме было сочное выражение, сначала ее восхитившее, а позднее расстроившее, — «бегун на короткие дистанции». Только перечитав свой ответ, она заметила, что взяла «бегуна на короткие дистанции» под защиту, пусть осторожно (чтобы не вызвать неудовольствия Регера?), хотя, рисуя его портрет, она позволила себе ироническую витиеватость стиля, тем не менее без серьезного желания позабавиться и выставить его в смешном свете, она показалась самой себе школьницей, которая на фотографии достойной, хоть и скучной особы подрисовала усы, для чего? От этого, сколько бы ты ни старалась, человек не станет смешным: даже в котелке и с намалеванными пленительно-длинными девичьими ресницами он смотрит на тебя честно и серьезно, портит тебе игру, и в конце концов ты вынуждена повернуться к нему спиной.

Она спрашивала себя, почему она держит сторону Шафхойтлина, против своего учителя? Какое-то мгновение она стояла в нерешительности перед почтовым ящиком под зловонным дыханием зимнего ветра, гнавшего по улицам густой запах серы. Когда желтая крышка ящика захлопнулась, ей вспомнился один из вечеров последней осени: она шла, чуть согнув плечи, умышленно, как тогда, когда на них лежала рука Регера. По пути к своему блоку, крепко сжимая в кармане связку ключей, она ставила ему в упрек его упоение от собственных идей, от своего экспериментального бюро, концертного зала, аттракциона для туристов… Здесь, здесь вы бы не выдержали и трех месяцев… Попробуйте поработать, как Шафхойтлин, в районном городке, в роли начальника, еще не утвердившегося на своем посту, с горсткой работников, затравленного сроками сдачи многочисленных объектов, засыпанного заявлениями по поводу гаражей и садовых участков, жалобами на то, что не вывозится со дворов мусор, не вымощены улицы, не хватает детских яслей… Маленький человек в градостроительстве, игнорируемый академией, обходимый инстанциями, принимающими решения, без связей (без таланта показать самого себя), никогда не слышавший слова похвалы, никогда нигде не упоминаемый, ибо само собой разумеется, что он выполнит план первого, третьего, четвертого кварталов. Ибо мы просто строим жилища, подумала она, внезапно разгневавшись на Регера.

Она забыла, что сама выбрала Нейштадт, чувствовала себя обманутой, словно ее учитель не выполнил обещания. Ты будешь. Он предсказал ей будущее. Годы, проведенные у него, казалось ей теперь, были полны предвкушения радости, как в том из ее снов, когда она поднималась на холм вверх по лестнице, оставшейся в ее воспоминаниях снежно-белой из пористого, как бы пенистого, камня. Положение, в котором она очутилась теперь, ее озадачивало. Я есмь. Кто?

— Такова реальность, — громко произнес Шафхойтлин. Искушение, минуты сомнений миновали. «Я просто переутомился», — подумал он.

— Вы делаете все возможное, я знаю, — сказала Франциска.

Он недоверчиво посмотрел на нее: нет, это не насмешка. Он не знал, как ему следует это понимать, молча смотрел, как она заперла бумаги в ящик стола, перекинула через плечо ремень сумки, подошла к шкафу, глянула в зеркало, пригладила брови, насторожилась, словно ее внезапно окликнули, и, держа пальцы у висков, подошла вплотную к зеркалу.

— О боже, — сказала она… Ее лицо растаяло, кожа сползла со скул, невредимым остался только лоб над глазницами. Когда-нибудь ты осмелишься войти. Что увидел Вильгельм на серой от ракушек стене? Она прослушала голос за спиной. Лучше бы подумала о том, как ты должна жить, сказал Вильгельм. Но ведь я это знаю, отвечала она быстро и пылко. Вильгельм засмеялся.

— Голова болит? — повторил свой вопрос Шафхойтлин.

Она воткнула Йорику в зубы цветок мака.

— Нет, ничего. — Она обернулась. — Господин Шафхойтлин, мне хотелось бы кое о чем вас спросить… — Франциска медлила. Шафхойтлин покраснел. Она искала наиболее точные слова для вопроса, который только что казался ей совсем простым.

— Достаточно ли этого? — переспросил он ее. — Чего именно?

— Того, что здесь, и вообще. — Она запнулась. — Как вы живете… Как проходит день, и другой, и год… То ли это, что вы себе представляли, когда только начинали?

Он смотрел на нее, не понимая.

— Где? В Нейштадте?

— Ах нет, — сказала она грустно. — В школе или еще раньше, когда вы осознали, что вы — личность… что вы пришли в этот мир и должны будете его покинуть, прожив шестьдесят или семьдесят лет, если не случится войны, рака, автомобильной катастрофы… итак, семьдесят лет, если повезет. И когда вы знали, что жизнь принадлежит вам, как вы хотели ею распорядиться?

Шафхойтлин молчал, зачем этот ни к чему не ведущий разговор, думал он, времяпрепровождение для двадцатилетних. Франциска прислонилась к шкафу и внимательно смотрела на него.

— Вы исходите из ложной предпосылки, — сказал Шафхойтлин через некоторое время сухо и в то же время радуясь, что она ждет его ответа, — что кто-то где-то может быть хозяином своей жизни и, следовательно, волен распорядиться ею всецело по своему усмотрению. Вы существуете не только для себя одной, а, скажем, для общества… В наше время… с тех пор как мы создали государство, в котором возможно, более того, необходимо личные интересы согласовывать с общественными.

— Да, конечно, — пробормотала Франциска. Она была разочарована. Он уклоняется, говорит общими фразами, не о себе. — Это не ответ, а программа.

Шафхойтлин заложил руки за спину.

— И хорошая программа. Вы настроены скептически. Почему? — Он видел ее лицо, как тогда, через глазок, когда она полагала, что никто за ней не наблюдает. Он беспокоился о ней. — Я принесу таблетки, у вас болит голова.

— Нет, нет, — сказала она нетерпеливо. — Спасибо, — помолчав, добавила она. — Я думала, понимаете, по-моему, так страшно, что у человека только одна-единственная, неповторимая жизнь и нет ни малейшего шанса начать ее сызнова и по-другому, если в конце жизни он убеждается, что прожил ее неправильно.

Так как он ничего не ответил, лишь поднял плечи, она подумала: для него не может быть и речи о неудавшейся жизни. И сказала, чтобы проверить: значит, вы довольны? И получила ожидаемый ответ: человек никогда не бывает доволен. Ну и отлично, холодно проговорила она.

Она выключила рабочую лампу, осмотрела комнату, не замечая Шафхойтлина, и вышла. Он последовал за ней по коридору. Она обернулась: ее глаза искрились гневом.

— Вы не доверяете мне, вы никому не доверяете, наверно даже самому себе.

Они шли через кладбище, мокрая трава хлестала их по ногам. Шафхойтлин раздвигал ивовые ветки, как занавес, сделанный из бус, и пропускал вперед Франциску, которая случайно коснулась его.

— Извините, — сказал он и увидел, что она, кого-то приветствуя, подняла вверх два пальца. Шафхойтлин посмотрел через ее плечо.

— Мой друг Аристид, — сказала Франциска. — Мы не можем с ним разговаривать и потому великолепно понимаем друг друга.

Черноватый мох делал более глубокими складки на скульптуре и покрывал, как плесенью, склоненную шею и перья на крыльях из песчаника. Безвкусица, нашел Шафхойтлин, благочестивая халтура. Она щелкнула своей не гаснущей на ветру зажигалкой, выбросившей длинный язычок пламени, и мерцающий луч света упал на лицо ангела. Довольно противная физиономия.

— Посмотрите на него. Сама кротость, верно? А ведь был замешан в небесном бунте… Держу пари, под целомудренным покровом у него наверняка есть копыто.

Шафхойтлин невольно бросил взгляд на потрескавшийся край ангельских одежд.

— Да погасите вы свою зажигалку, — сказал он раздраженно.

— Козлиное копыто, как у его шефа… — Она тихо засмеялась. — Вы уже догадываетесь… нахальный господин в шляпе с петушиным пером, в красном плаще, хромой, с черной бородкой и очень бледный… Но почему бледный? Он же весь был соткан из огня… ангел света, пока его не свергли.

Он мог лишь смутно видеть ее лицо. Выжидать.

— Свергли, — повторил он.

— Ибо он критиковал своего господина. Фактор, вызывающий беспокойство. Заносчивость… Библия замалчивает падение Люцифера; оно не вписывается в красивую историю сотворения мира и его творца, который вечером осматривает все сделанное за день и видит, что это хорошо… Ну а теперь, — сказала она, и плечи ее дрожали от сдерживаемого смеха, — теперь вы будете размышлять, что я хочу этим сказать, не так ли? Просто легенда, господин Шафхойтлин.

Она дважды заставила вспыхнуть язычок пламени и погасила его. Черты лица ангела изменились: казалось, он нахмурил брови, гримаса искривила губы, на шее пульсировала вена. Горячая от пламени зажигалка почти обжигала пальцы.

— Бензин хорошо пахнет, — сказала она. — Знаете ли вы некоего Трояновича?

— Статс-секретаря? Так, немного, по конференциям, — отвечал осторожно Шафхойтлин. Вероятно, она намекает на определенные связи, на полезное знакомство в министерстве?

— Ну, статс-секретаря я представляла себе несколько иным.

Он облегченно вздохнул.

— Вы имеете в виду директора завода синтетических материалов. Насколько я знаю, это его брат.

Она села на цоколь.

— Дальше. Вы можете предложить еще одного Трояновича?

— Главного редактора. Тоже брат, — отвечал Шафхойтлин.

Преуспевающий клан, сказала Франциска. Итак, три брата. Четвертого, если он существовал, Шафхойтлин не упомянул. Она прижалась головой к коленям Аристида. Среди листьев плюща шуршали ящерицы. Днем они грелись в лучах солнца на могильных плитах, их тельца, от маленькой змеиной головки до нервного кончика хвоста, украшали пятнистые полосы под цвет камней и мха, и глаза их, точно вкрапления кошачьего золота, мерцали на плитах… Сад за типографией, штокрозы, беседка, увитая ломоносом. Она вызывала в памяти картину сада. Тщетная попытка уйти от действительности: равнодушно взирала она на нечеткую фотографию предметов, утративших свое очарование.

Вдруг ей страстно захотелось утвердить день сегодняшний, каждое его мгновение, отрезать себе пути к отступлению. Я обменяю гостиницу на родной дом, подумала она.

Шафхойтлин присел на край цоколя. От земли, цветов, влажной травы исходил горький, усыпляющий аромат. Он вытянул ноги, откинул голову и высоко вверху увидел свод, образованный густым переплетением ветвей, и звезду, сверкающую в листве.

Франциска указала на небо.

— Там, к югу, видите, над городом свет. — Она говорила сдавленным голосом.

— Это пожар, — пробормотал Шафхойтлин.

Пожары летом так же неотвратимы, как мухи и тучи комарья. Вспыхивают они на старых брикетных фабриках, тлеют отвалы пустой породы, луч солнца, отраженный осколком стекла, воспламеняет сухие сосны. Он ни разу не повернул головы. Пожар. Работа в бюро. Его оставили наконец заботы и тревоги, он хотел одного — пусть продлится это мгновение, эта усталость, это приятное происшествие, покой, вдыхаемый им вместе с горьким ароматом.

— Это не пожар. — Она вспомнила путешествия ночью по железной дороге, кромешную тьму за окнами вагона, словно поезд мчался сквозь туннель, и чувство радостного ожидания, когда на горизонте возникал молочный, мерцающий свет, постепенно разливающийся по небу, предвещая приближение города, чужого вокзала, задолго до того, как поезд замедлит ход и мимо вагона проплывут фонари, шлагбаум и пригородные дома.

Впервые над новыми улицами она увидела сиреневую дымку и небо в отблесках многочисленных огней.

— Город. — Она была взволнована. — Господин Шафхойтлин, это город.

Шафхойтлин молчал. Пусть продлится еще немного эта темнота, эта листва, тепло ее дыхания, которое он ощущал на своей шее…

— Над этим — этим дурацким поселком, — сказала Франциска. — Послушайте, господин Шафхойтлин, мы не можем допустить, чтобы у нас отобрали проектирование центральной части города. У нас еще есть шанс.

— У нас, — повторил Шафхойтлин. — В тысяча девятьсот семьдесят втором, а по более осторожным оценкам, в семьдесят пятом. Десять лет.

Тогда мне будет примерно столько же лет, сколько ему сейчас, подумала Франциска.

— Через десять лет вы давно позабудете о существовании Нейштадта. — Он потерял звезду в гуще черной лакированной листвы. — В конце ноября истекает срок вашего договора. — Своим плечом он почувствовал, что она пожала плечами. — И вы вернетесь к Регеру.

— Нет, я останусь здесь. Вы этого не знали?

— Но, — глухо сказал Шафхойтлин, — когда вы это решили?

— Только что. Минуту назад.

Она встала, сделала знак Аристиду. До завтра. Заскрипели решетчатые двери. За оградой садоводства цвели розы. Бетонное полотно дороги расстилалось перед ними серым бархатом.

— Давайте стащим несколько роз? — предложила Франциска.

Минуту назад, думал Шафхойтлин. Необходимо ее предостеречь. Не поступайте опрометчиво. Хорошенько все обдумайте. Центр города — журавль в небе. Никакого обязательства не существует. Его охватил страх. Разве я ей обещал что-нибудь? Одна необдуманная фраза, и она уже надеется бог весть на что.

— Конечно, мы приветствовали бы такое ваше решение, — сказал он сдержанно.

Она стояла на цыпочках и смеялась. Шафхойтлин огляделся по сторонам.

— Но только одну, — прошептал он, перегнувшись через изгородь. Шипы исцарапали ему руку.

— Алая роза, самая алая из всех, — сказала она, — алая, как кровь, как плащ тореро на арене, как солнце на заре, как имена поэтов. Гарсиа Лорка. Маяковский. Неруда.

Она медленно вертела розу меж пальцев.

— Это сегодняшнее прощание. Фрау Крупкат опечалена… Вы купили ей цветы. — Она взглянула на него, и сердце его сжалось. — Украденные пахнут лучше, вы не находите?

Магистраль Восток — Запад пересекала две предполагаемые улицы. На канате, огораживающем строящуюся дорогу, развевались красные вымпелы. Дорожные рабочие поливали бетон, они были в резиновых сапогах на босу ногу. Из рукава, лежащего в стороне, струилась на песок вода.

— Я старше, чем вы думаете, — сказал парень с гранатовым крестиком. — Мне двадцать семь. А вам?

— Тоже. Скоро.

Он улыбнулся недоверчиво.

— Пять лет можете смело отбросить.

— Благодарю, — сказала Франциска.

— «Жерминаль» я читал еще в школе, но тогда это была тоненькая брошюра.

— Из соображении нравственности в издании, предназначенном для школьников, они изъяли все неприличные места.

— Я не потому читаю Золя, — отвечал он.

Франциска бросила взгляд через плечо. Самосвал все еще был на том же месте, где стоял четверть часа назад, у края котлована. Она видела руку шофера и газетный лист. Ей захотелось запустить пальцы в белокурые, вьющиеся на затылке волосы. В случае, если этот Троянович посмотрит сюда, оторвавшись от газеты, подумала она. Или просто так, потому что они цветом напоминают растущий на песке чертополох. Они беседовали о «Сне», который оба находили скучным. Слишком много святых. Но как он описывает шитье: словно всю жизнь вышивал ризы и сто́лы золотом, пурпурным и белым шелком. Вообще в работе он знает толк, почтительно сказал парень.

Солнце искрилось в красных камнях, и Франциска наклонилась, чтобы получше разглядеть гранатовый крестик, на самом деле — выпуклую грудь и шею, на которой крестик висел. Он доступен, он ждет, достаточно сказать: верните мне книгу, в среду вечером я дома. Она представила себе его объятие, твердые мускулы, его грудь, крестик, вонзившийся в ее кожу, и его лицо над своим. Ее смущало, что она могла себе это представить без страха и отвращения, как прежде. Забытая боль, которая теперь в ней затягивалась, была ясной и недвусмысленной, как внезапный острый голод после болезни, сумрачных дней, проведенных за опущенными шторами. Она ни от чего не отрекалась. Но почему? — спрашивала она себя. Почему теперь, сегодня? Что изменилось? Она прикрыла глаза, словно ослепленная солнцем.

— Вы не носите кольцо, — сказал он.

— Когда смотришь на ваши дороги, слезятся глаза. Гофрированная сталь.

Он сделал вид, будто тоже разглядывает серовато-белые полосы, простиравшиеся за канатами ограждения.

— Это зависит от бетона.

— Конечно. Или от сроков. Или бог знает от чего.

— Вы замужем?

— Ну да, — ответила Франциска невнятно.

Он погружал пальцы в песок, его мокрые ноги и икры под закатанными джинсами высохли на солнце.

— Почему же вы тогда не носите кольцо? — спросил он через некоторое время.

— Потеряла.

Они взглянули друг на друга, потом на небо, где как по заказу в этот момент появились три реактивных истребителя, точно выстроившиеся клином, за которым они наблюдали излишне долго. Ваша книга, сказал юноша. А Франциска ответила: «Ах, это не к спеху». И подумала: он действительно выглядит моложе, двадцать два, не больше.

Не спеша она прошла по стройплощадке к самосвалу. Из-за своей газеты Троянович сказал:

— Приятно наблюдать, как вы поощряете интерес Тарзана к литературе.

— Тарзана! — сказала она сердито. — Он, между прочим, не обезьяна.

Троянович уронил газету.

— Кто говорит об обезьяне? — возразил он озадаченно. — Дитя мое, неужели вы никогда не видели ни одного фильма о Тарзане? Молодой лорд, правда выбитый из привычной колеи, спит на пальмах вместо того, чтобы спать в палате лордов, но он благороден и красив. Не видели? И книг о Тарзане тоже не читали? Книги эти, милое дитя, составляли духовное богатство немецкой молодежи до сорок пятого.

— Ах, тогда, — сказала она протяжно.

Это «ах, тогда» он потом не раз услышит от нее, тон такой, словно она говорит: до нашей эры.

Да, тогда, отвечал он, и выражение его лица изменилось, это было давно, он не подумал, что она моложе, на несколько лет, число которых, однако, следует засчитывать вдвое, втрое, а то и вдесятеро, но каким образом? Ведь это же пошлость, именно это утверждает каждое поколение, это говорил еще старый Лукайт, мой дед, лежавший в окопах под Верденом, правда всего несколько недель, но он говаривал: паренек, это было все равно что много лет, и мой прадед, скакавший верхом у Марс-ла-Тура, и пан Троянович после неприятностей с рыцарским орденом… итак, она моложе, и какие-то книги ей, конечно, неизвестны (хотя с Тарзаном она могла бы столкнуться и позднее, по крайней мере в кино, за восточные марки на Потсдамерплатц), многие романы, фильмы, персонажи, события, которые ему хорошо знакомы, для нее всего лишь история, чего доброго легенда, если они относятся к тому периоду времени: до сорок пятого.

— Но брошюрки про Буффало Билла я еще застала, а они были раньше. И бомбы.

Троянович наморщил лоб.

— Вы слишком много думаете о войне.

— Потому что она не окончилась. Ни на один день нельзя забыть о войне и гитлеризме. Руины в моем городе. Остов церкви святой Анны. Процессы. История Симона Визенталя, разыскивающего Эйхмана по всему свету. И поляк в лифте отеля «Амбасадор», слышавший нашу немецкую речь… Свастики на синагоге. Это было там, да. Но люди, которые в Терезиенштадте[43] непременно хотели сфотографировать печи, — это же наши люди, причем довольно молодые. Снимок крематория в качестве сувенира… Сопровождающий нас чех в те годы сам был в этом лагере. Он ничего не сказал. Он, знаете ли, был очень вежлив…

Троянович молчал. Он открыл дверцу машины, Франциска села рядом с ним.

— В город? — спросил он. Но еще некоторое время сидел неподвижно, положив руки на руль, Франциска смотрела на него сбоку, пытаясь мысленно реконструировать его профиль, вписать в это не узнанное Шафхойтлином лицо другой нос, может быть более прямой и узкий, возможно с горбинкой.

— Нет ли у вас с собой вашей старой фотографии?

— Даже две. Одна нагишом, со спины, на медвежьей шкуре.

— Тогда вторую, — сказала Франциска.

Он нашел фотографию в потрепанном паспорте, между старыми билетами в кино, денежными купюрами, водительскими правами, разными заметками, марками об уплате членских взносов в добровольные общества: групповой снимок, десять молодых людей, некоторые с темной кожей, двое с узким разрезом глаз и плоским носом, китайцы, корейцы, камбоджийцы? Низкорослые, выглядевшие двенадцатилетними мальчиками рядом с негром в белом одеянии, напоминающем тогу. Другие, которые сидели или лежали, словно пародируя фотоснимок членов какого-либо союза, были в широких брюках и синих блузах членов Союза свободной немецкой молодежи, лишь один — в пиджаке свободного покроя по моде тех лет и с галстуком, повязанным широким узлом.

— Редакционный штаб. В дни фестиваля мы издавали газету… Марсель, Ким Кен У, Вальтер — теперь на руководящей работе в «Нойес Дойчланд», Рей Миллер, Мойзе, еще один Ким. А вот это Хосе, испанец, поэт божьей милостью. Двадцать пять лет за государственную измену. Рядом, — продолжал он сухо, — мой уважаемый брат.

— Главный редактор?

Итак, ей это уже известно.

— Нет, статс-секретарь и — скажу вам по секрету, леди, — ваш будущий министр.

— А вы водите самосвал, — сказала она. Троянович ухмыльнулся.

— Единственное, что мы ценим друг в друге: мы оба неподкупны.

А вот это вы, говорили ее глаза, ее улыбка, ее палец с желтым от табака ногтем, которым она прикоснулась к ветхой бумаге, крайний слева. Вот этот, с галстуком. То же, совсем не изменившееся лицо, длинные падающие на лоб волосы, те же калмыцкие глаза, сильно выступающие над впалыми щеками скулы, молодой, слишком строгий, несмотря на улыбку, угрюмый, подумала Франциска, теперь он выглядит иначе (иначе — нет, просто полицейская дубинка разбила ему нос), несмотря на это, я бы его нашла и через двадцать лет.

— Раскольников, — сказала она, — да, таким я всегда представляла себе Раскольникова. Одержимый.

Он взял у нее из рук фотографию и положил в паспорт. Он настороженно присматривался к самому себе, молодому человеку, больше мальчику, нежели мужчине, с которым у него общее только имя, сходство, как с младшим братом, и говорил о себе, об этом изображенном на фотоснимке случайном родственнике, идущем своим странным путем:

— Радикал, это будет точнее. Левый экстремист.

— И честолюбец, — сказала Франциска.

Она отважилась и зашла слишком далеко. Хотя он и не замкнулся в себе, как обычно, тем не менее ушел от ответа, ничего не сказав о сравнении с Раскольниковым, вознаградив ее рассказами из жизни редакции, которые ее насмешили и вызвали желание услышать побольше. Что ж, хорошо. Надо быть любезным, думал он. Расстояние, и не только временно́е, облегчало ему рассказ об исторических событиях, послевоенном периоде, строительстве, парламентах, Берлине, молодежи мира, ее оптимизме, выразившемся в песнях и танцах, как сообщал немецкий корреспондент, танцевавший с сознанием собственного долга вместе с ними, вместе с ними приседавший на корточки в жизнеутверждающем народном танце «Лауренсия, дорогая моя Лауренсия», ее революционный подъем, ее героизм… Редакторы (кроме, разумеется, Хосе, испанского поэта), корреспонденты газет обходятся небольшим запасом слов, но зато каких! Слова — гранит, фразы — монументы… или мавзолеи, сказал Троянович. О свершенных тобой героических делах ты узнаешь лишь от других, в связи с награждением грамотой, медалью, ордером на получение пары обуви из свиной кожи. Было ли что-либо героическое в том, что писались статьи, читались гранки, не спали по ночам, в лучшем случае — три часа сна под утро на письменном столе с пачкой газет под головой, голод, нестираные носки, работа на строительстве в несколько смен, драки с полицией Штумма, чтение корректуры испанского текста без знания хотя бы одного слова по-испански? Такова была тогда наша работа, говорит он теперь, во всяком случае, заслуживало медали вождение редакционного автомобиля, «опель» 1924 года, у него не было дверец, а рулевое управление чертовски часто заедало; обычная, уже ожидаемая (порой лишь инсценируемая) авария всегда происходила вблизи сада загородной виллы или у палисадника буржуазного дома, и мчащийся по немыслимой кривой и лишенный управления «опель» ломал заборы, живую изгородь и розовые кусты. Славный старый автомобиль! Перед разгневанными владельцами домов, выступающими с жалобами или угрозами, представал Раскольников с его мрачным челом анархиста. К черту ваши заборы, зарешеченные владения, подстриженные газоны, на которые может ступить только ваша нога, где только вы́, окопавшиеся за вашими изгородями, за деревянными, стальными, коваными барьерами, защищающими вас от неимущих и обездоленных.

Он до сих пор еще не забыл эмалированную табличку на стене многоквартирного дома в Кройцберге, около кухонного окна его владельца, жившего на первом этаже передней части дома. Квартирная плата — здесь! Постучать и ждать! Никаких пожалуйста для пролетариев с заднего двора. Ждать и платить (за комнату и кухню, туалет во дворе, всегда забитый клозет на шесть семей).

Он курил и смотрел в ветровое стекло машины, украдкой взглядывая в зеркало: в его рамке видна была бровь, глаз под длинным овалом века, висок; и вновь подумал: ее лицо я мог бы прикрыть одной рукой. Историю с «опелем» она находила забавной, и он признавался себе в том, что именно так ее излагал, ибо ему нравились ее смех, ее манера слушать, соблазнившая его рассказать о себе. Порисоваться, подумал он, так разукрасить всякие истории, чтобы романтическое представление о существовавшем некогда Трояновиче не уничтожить, а утвердить: Раскольников, с патронной лентой через плечо вместо спрятанного под пальто топора.

Он ругал себя за кокетство, которое было для него ново и отвратительно; но он был не в состоянии сопротивляться янтарно-желтому, блестящему от напряженного внимания глазу в зеркале, возможно, и фотографии, старым соратникам, Марселю, Хосе, Мойзе в его белой тоге, однако отретушировал на снимке изображение молодого человека со впалыми щеками, который действительно уже тогда был строг и любил поучать, а также честолюбив (не карьерист, для этого он был слишком уверен в себе: когда его, самого молодого в штабе, назначили главным редактором, ответственным за выпуск газеты, он принял это назначение, не чувствуя себя польщенным и не предаваясь раздумьям или опасениям), но аскет, каким он предстает на снимке? Нет, сказал Троянович, и рассказывал о том, как они объедались в существовавших тогда коммерческих столовых, описывал достойные Гаргантюа пиршества, во время которых поглощались шницеля, стоившие недельного гонорара, не забывал упомянуть привлекательных девушек, любовь на одну ночь, приятные и ни к чему не обязывающие встречи.

— Ах, да? — сказала Франциска.

Теперь он включил зажигание, должен был смотреть вперед. Редакция, временно, стол, два стула в комнате под крышей, седьмой этаж, мрамор до второго, гипс до третьего, после четвертого отваливающаяся штукатурка, остатки дома среди руин, некогда Шерль, Моссе, Улльштейн (раньше в этом квартале размещались редакции журналов и газет, ну да вы этого не знаете), а на стульях и на полу газеты, рукописи, гранки, на бельевой веревке влажные фотографии; заседания здесь невозможны и ненужны, считает главный, здесь работают оперативно. В Берлине что-то произошло, был ты при этом или не был, все равно пиши, комментируй, описывай. Например, Троянович в пламенной статье рассказывал о приеме комсомольцев, который на самом деле не состоялся, во всяком случае не так, как он был описан за столом ночью накануне этого события, дело происходило отнюдь не при ярком солнце и голубом небе (шел проливной дождь) и на другом вокзале, в присутствии совсем не тех лиц, какие были предусмотрены по плану, встречали их с гвоздиками вместо роз, пели «Небо Испании» вместо «Молодой гвардии», что поделаешь? Газета должна выходить, должна быть актуальной, догонять и обгонять время.

Он снял у Раскольникова длинные волосы, снабдил его вместо патронной ленты авторучкой и красным карандашом. Никаких иллюзий, леди. Журналист, автор заголовков, звучащих как лозунги. Самый удачный (и оказавшийся последним): они печатали выступление Иисуса Альвареса — делегата из Латинской Америки, Бразилии, Эквадора? — полный текст, на первой полосе он над тремя колонками дал жирным шрифтом шапку: «Иисус обращается к III парламенту».

Так как он преследовал единственную цель — развлечь ее, он умолчал о последствиях и беседе, состоявшейся по этому поводу, полученном выговоре за сомнительную остроту, газетную шапку, подходящую для западной прессы, а не для органа нашего союза, насчитывающего миллион членов, об упреках своего брата, обвинявшего самого себя в отсутствии достаточной бдительности и отмежевавшегося от друга юности Т. — родство здесь не в свет — и публично высказавшего то, что потом вошло в характеристику младшего брата, хранящуюся в отделе кадров: зазнайство, цинизм.

Франциска пыталась определить, сколько ему было лет, когда он переехал из Берлина в деревню, оттуда обратно в Берлин, с запада на восток, из Кройцберга в Лихтенберг, спекулянт, потом крестьянин-переселенец, активист Союза свободной немецкой молодежи, работник городского комитета в окружном центре (сгоревший магазин, Склад чулок Шм… — это все, что можно было прочесть на вывеске, укрепленной над фанерной дверью), потом в управлении земли. Примерно шестнадцать, подумала она, может быть, он подделал год своего рождения, наверное, его никто об этом и не спрашивал, кто знает, тогда все было возможно.

Она подвинулась ближе, к окну машины. Восточнозападная магистраль. Подъемные краны. Качающаяся в воздухе стена комнаты. Она высунула из окна руку навстречу ветру. Катание на лодках. Парк в центре города, пруд и на нем гондолы (мы могли бы изменить русло нашей речушки), голубые лодки… Она уже не думала о том, чтобы подсчитывать годы. Итак, в шестнадцать в управлении земли, из чулочного склада на виллу фабриканта, настоящая феодальная крепость с башенками, но неотапливаемая. Зимой они все сидят, секретари, руководящие и ответственные работники, в музыкальном салоне у железной печурки, пожирающей голубые ели из господского, теперь принадлежащего народу парка, дискутируют, телефонируют, пишут доклады, организуют митинги, агитационные выступления, создают агитбригады и ожидают жену председателя, являющуюся душой всего аппарата, черноокую красавицу (они дети эмигрантов, председатель и еврейка Рут, выросшие в Англии), ждут прелестную, всегда готовую прийти на помощь Рут, которая приносит целый котелок еды, иногда горох или бобы, но чаще всего пудинг: английские друзья, знакомые, товарищи, приносящие или присылающие свои дары, считают, по-видимому, что в Восточной Германии ничто не ощущается так болезненно, как отсутствие порошка, из которого готовят пудинг.

Голос его потеплел, когда он упомянул Рут. Уважение? Любовь? И это было все, подумала Франциска: эмалированная табличка на доходном доме, немного теплоты в голосе при упоминании о Рут, несколько строк из биографии, все изложено абсолютно безлично, без всяких эмоций, место рождения, образование, выполняемая работа — больше она ничего о нем не узнала. И почувствовала себя обманутой. Рассказывает, чтобы о чем-то умолчать, что-то скрыть. Он не принимает меня всерьез. В этих словах она свела воедино, обобщила все, что смутно сознавала: он лишь издалека показывал ей интересную игрушку, развлекал ее, отделывался от любопытной девушки анекдотами, рассказ об исторических событиях подменял легковесными историйками и забавными приключениями (он даже не верит в мой интерес к истории, например, берлинского вопроса, расколу Германии, созданию нового государства — ГДР, октябрьским дням, ведь он был при этом, был свидетелем событий, о которых я только читала и слышала от учителей).

Она повернулась к нему, резко, быстро, окинула его взглядом, которого он еще не знал. Он подумал: она упряма. У него сжалось сердце, когда она сказала:

— Пожалуйста, остановите машину.

— Здесь? — спросил он с сомнением в голосе. Справа виднелся ряд строящихся домов, еще без дверей и лестниц, слева проходила железная дорога с двумя рельсовыми путями, чуждыми, казалось, этому песку и соснам, гряде холмов, самосвалам, окруженным растрепанными и карликовыми березами с бледно-зелеными листочками, не похожими на те воспетые поэтами высокие, стройные деревья, чья листва и шелковистая кора похожи на подвенечную вуаль.

— Здесь, — сказала Франциска.

Троянович остановился. Он был рад от нее отделаться. В тот момент, когда она соскакивала, он суммировал все, что ему в ней не нравилось: смена настроений (заслуживает сожаления Шафхойтлин, вынужденный работать с такой капризной женщиной), дурная привычка смотреть в рот говорящему, ее профессиональный эгоизм, утонченная невинность или невинная утонченность, а когда она брела по песку перед радиатором машины, он к этому еще добавил: складка на джинсах, смешная, но характерная деталь, волосы как лисий мех и прямо-таки до неприличия здоровые зубы.

— Одну минуту, — воскликнула она. — Пожалуйста. — Он не тронулся с места.

— Как вам угодно, — ответил он с запозданием, любезно-иронически.

К сожалению, этого она уже не слышала. Она направлялась к отгороженной цепью бетонированной дороге. Троянович закрыл паспорт с лежавшей в нем фотографией и, как всегда, когда случайно обнаруживал ее между бумажными деньгами, разными документами и оплаченными счетами, подумал о том, что давно пора ее выбросить, и, как всегда, не сделал этого, ибо не любил мелодраматических жестов: разорвать фотоснимок и клочки развеять по ветру.

Когда-то, несколько лет назад, он расстался с молодым человеком, студентом, в котором горел холодный огонь. Медленное освобождение, почти незаметное, без возмущения, без острой боли.

Сегодня он расстался с ним вторично, с легким чувством сожаления, которое скорее относилось к маленькой Линкерханд. Тот, кого вы называете Раскольниковым (впрочем, если обращаться к именам, уж лучше Дон Кихот), существует лишь в вашей фантазии, возможно, еще в памяти Мойзе, Кима, Марселя и еще, возможно, как один из сотни воскрешенных образов там, ночью, в камере, за тюремными стенами в Мадриде.

На какое-то мгновение она помедлила перед цепью и табличкой, воспрещающей вступать на дорогу. Затем перешагнула через цепь и пошла по дороге, первые три шага как по льду, дальше уверенно, твердо постукивая каблучками. О сладкая забывчивость, подумал Троянович: именно в эту минуту она громко окликнула его и помахала рукой. Идите сюда!

Он остановился перед заграждением.

— Не бойтесь, бетон прочный, — сказала Франциска, и еще раз: — Идите сюда, — словно там его ожидало чудо. Он хотел сказать, что его останавливает не страх — он сам в состоянии определить, затвердел ли бетон, а на запрещающие таблички, письменные угрозы и предупреждения он не обращает внимания и считает их несуществующими, если находит излишними, необоснованными, просто каверзными, — и что для него эта бетонированная дорога значит не больше, чем какой-нибудь канал на Марсе.

— Здесь чудесно. Как на новом континенте! — воскликнула Франциска, и с ее лица он перевел взгляд на протянутую к нему руку.

Ему удались и нарочито рассеянная мина и ленивый шаг через цепь; а почему он теперь держал руку Франциски в своей, он не знал. Он выпустил бы ее немедленно, при малейшем поданном ею знаке; он обхватил пальцами ее крупную шершавую руку осторожно, как экзотическую птицу. Поймал он ее? Или она к нему залетела? Этого Троянович не знал.

Итак, пошли. Франциска смотрела вниз, на свои ноги, на дорогу, по которой еще не ступала нога человека, и думала о вагончике и юнге, чье имя осталось неизвестным, о Вильгельме, о «волге», о флагманском корабле «Санта Мария» и молодом парне с гранатовым крестиком, который не будет упомянут ни в одном учебнике истории, и о январском дне, о раннем утре или позднем вечере в бюро Шафхойтлина, печь наверняка холодная, комната беспросветно серая, режуще яркий свет только на письменном столе, он освещает макушки и лбы — вьющиеся волосы Шафхойтлина, огненно-рыжие Ковальского, черные, как бы покрытые лаком Язваука. Они склонились над планами улиц, собираясь внести какие-то исправления, вот поворот улицы, невидимо нанесенный на карту красным от холода пальцем, рука в варежке его удаляет, и красный от холода палец снова, на этот раз зримо и совершенно отчетливо, как шрам, наносит его на чертеж, и она вспомнила ту минуту, когда подняла голову и увидела белое окно все в ледяных кристалликах, в которых играли тысячекратно преломленные лучи солнца, она впервые увидела ледяные узоры не как фантастический каприз природы, холодный мираж тропических лесов, а как конструкцию, созданную на основании строго определенных принципов, являющуюся для структур образцовой, предельно упрощенной и приспособленной для более хрупкого строительного материала: она украшала фасады орнаментами, площади и магазины бетонными решетками, которые разделяют, не разъединяя и отбрасывая тень на газон.

Это было в январе. Позавчера. Она была поражена, не испугана, как в бюро Шафхойтлина, когда в окно ворвался аромат цветущих лип. Город разрастался, приезжали новые люди, уезжали знакомые, быстро строились стены и возводились этажи домов, стремительно, как в трюковом фильме, рождались новые улицы, ей казалось — в темпе, подгоняющем время. Шрам на карте: утрамбованный, катаный, отлитый свод, реальный, как холмы, березы, маленькая твердая рука Трояновича; настоящее, уже включающее в себя будущее бедного пейзажа: дома, магазины, рекламы, развернувшие палитру своих красок от светло-красного до малинового, от бледно-голубого до фиолетового, и глаза, и шаги, и серебряный блеск алюминиевой кожи, зонтики, излучающие свет витрины, кино, глаза Татьяны, грешная грива Брижит Бардо на стеклянных дверях, автомобили, следы их шин как сплетение черных транспарантов, еще влажных от типографской краски.

Маленькая смолокуренная печь покосилась, наполовину ушла в песок. На стыках бетонных плит под лучами летнего солнца плавилась смола. Десять лет, десять зим, и я буду видеть следы на снегу, расшифровывать почерк автомобильных шин. Она пожала ему руку.

— Как вы себя чувствуете?

— Как Колумб или Кук. Кто там еще есть? Нансен… — Он был озадачен и внимательно посмотрел на нее. — У вас талант быть счастливой.

Это мне уже говорили. Последний вечер, разграбленная библиотека, совиные глаза за толстыми стеклами очков. В то же мгновение (позднее они расценивали эти мгновения как знак беспримерного и чудесного согласия), когда ей вспомнился отец, пучки седых волос, портрет в серебряной рамке, Троянович спросил, знает ли она издательство Линкерханд, и она ответила: да, издательство и все семейство, даже хорошо знает, слишком хорошо…

— Дочь этого дома, — сказала она, задетая его молчанием. — Однако экспроприированная, если это вас успокоит. Лишенная наследства революцией.

— Чепуха, — сказал он и улыбнулся. — Это было очень солидное издательство.

— И всегда аполитичное, — добавила она язвительно. Старая рана все еще причиняла страдания. Его похвала. Она покраснела от гордости: за традиции дома, семейное предприятие, столетний юбилей, фирменный знак, герб буржуазии. — Солидное, да, конечно, я думаю, — продолжала она равнодушным тоном. — Теперь они в Бамберге. Мой отец… он мог бы и дальше здесь работать, получить лицензию. Но он ни разу не пытался. Никаких дел с варварами. Они расплавили его медные клише… Какой-то поборник нового, считающий революционным делом — расправиться со всей старой феодальной рухлядью, замками, соборами, памятниками, если не зарядом динамита, то по меньшей мере уничтожив их изображения. Для отца это было катастрофой, просто хуже некуда. Продолжения он не хотел. Так это было, — сказала она в заключение.

Говорит о нем как о мертвом, подумал Троянович. Они пошли обратно, держась за руки, как если бы просто забыли отпустить друг друга или упустили удобный момент, когда расставание не мучительно для одного из них или для обоих.

— Жаль, — сказал он, когда они подошли к ограждению.

— Чего жаль?

Он перешагнул через цепь (удобный повод, чтобы отпустить ее руку), пожал плечами.

— Что я лишен чувства возвышенного.

Она откинула голову назад. Какая она маленькая. Ему было неприятно, что, разговаривая с ним, она должна смотреть на него снизу вверх. Он согнул спину и втянул шею, высоко подняв плечи. Я все ей испортил. Он чувствовал себя виноватым.

— Эта ваша первобытная романтика, — сказал он резко. — Сожалею, но не могу так восторгаться, как вы.

Лишь взмахом своих крыльев-ресниц она ответила «нет», и он почти с отчаянием подумал: кого она видит перед собой?

— Поистине, я пожелал бы вам другого спутника.

— А я — нет, — отвечала Франциска.

Он коснулся пальцем уголка ее века.

— У вас глаза огненной жерлянки, — произнес он, увидел ее неподвижный взгляд и, пытаясь как-то исправить положение, повторил обиняками то, что сказал в танцевальном зале, нет, с комплиментами ему не везет. Ибо это должен был быть комплимент, уверял он, и не получился лишь по недоразумению, так как он хотел избежать употребления другого слова, сравнения с дорогими минералами, в которых плохо разбирается, с александритом, бериллом, топазом. — Вы сами пришли бы к этому, если бы когда-нибудь увидели жерлянку.

— Никогда. — Она дышала ровно. — И не слышала, как они кричат… говорят, это напоминает колокольный звон.

— Колокола под водой, — пробормотал он. — Жерлянки, они бы вам понравились. Грустные, заколдованные… На Мазурах… у старого Лукайта в погребе…

Кто именно обитал в том сельском погребе, она так и не узнала. Он умолк и закрыл ее глаза поцелуями. Под ее веками взорвалось солнце. Он поднял ее над цепью и держал на руках на высоте двух футов над землей, крепко прижав к груди. Его губы целовали уголок ее рта, подбородок, шею и ямочку под ключицей. Бедное дитя, шептал он, poor child. Ей хотелось ничего не слышать, оглохнуть. Вежливые, выражающие сожаление слова обжигали. Она выскользнула из его объятий. Каменная плотина, плавившаяся под ее сандалиями, усмирила ее, ей надо было сделать усилие, чтобы твердо стоять на ногах. Она видела белую ткань, манжету, овальную перламутровую запонку. Он ждал. Она покачала головой, и Троянович склонился к ней и нежно поцеловал, словно на прощанье, голубую жилку у локтевого сгиба.

Предыдущая главаГлава 11 из 16Следующая глава