Следующие письма были написаны в бытность Зельды пациенткой клиники «Ле-Рив-де-Пранжен». Скотта не пускали к жене, пока не было завершено лечение, но он все равно хотел быть рядом и разрывался между Парижем (где Скотти ходила в школу под присмотром гувернантки) и различными отелями в швейцарских городках неподалеку от клиники. Он просил врача Зельды о разрешении через день посылать ей цветы и спрашивал, не может ли он «начать посылать ей записки, не упоминая ни о размолвках последних дней, ни о ее болезни». Зельда часто вспоминала эти короткие послания от Скотта, которые, увы, похоже не сохранились. И все же мы знаем о его душевном состоянии и судорожной, но искренней преданности Зельде из писем, которые он писал от ее имени ее врачу и семье, а также своему агенту Гарольду Оберу, где помимо беспокойства по поводу своей работы и денег, переживает о Зельде и Скотти.
В своих письмах Скотту Зельда колеблется между глубочайшей, нежнейшей привязанностью к нему и полным презрением – между желанием положиться исключительно на его доброту и понимание и обвинениями в том, что он ее бросил, вплоть до требования развода. Осенью ее состояние еще более ухудшилось; чем хуже ей становилась, тем больше она порочила Скотта и умоляла отпустить ее из больницы, которую в своих страданиях стала воспринимать как камеру пыток. Как бы то ни было, Скотт, безусловно, становится центральной фигурой в ее жизни и единственным человеком, с которым она ощущала близость в этот период. Письма ее невозможно переоценить еще и потому, что в них Зельда собственными словами описывает свои симптомы и страдания, давая нам возможность заглянуть в самую суть ее психического недуга – панические атаки, периоды обостренной чувствительности и искаженного восприятия действительности; периоды деперсонализации, сходные с шоком, когда она словно бы отдалялась от реальности; а также физическое проявление ее психического заболевания – тяжелейшую форму экземы.
Точный порядок писем этого периода определить невозможно, отчасти потому, что Зельда никогда не датировала свои письма, но еще и потому, что ее настроение менялось так же быстро, как и течение ее болезни.
Вдобавок ее упоминания мест, где находился Скотт – Париж, Женева, Ко, Лозанна – тоже не являются надежными зацепками, поскольку в это время он непрерывно переезжал с места на место. Тем не менее, письма Зельды поразительно последовательны, во-первых, в том насколько первостепенны для нее отношения со Скоттом, а во-вторых, в том, насколько она, сломленная в тридцать лет, жаждала найти для себя настоящую работу – стремилась к ясной профессиональной идентичности, в то время как ее личная идентичность оказалась совершенно раздробленной – и четко ощущала цель в окружении хаоса болезни.
Подписанная рукопись, 2 стр.
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой Скотт:
Как раз в тот момент моей жизни, когда уже нет времени на проигрыш, я оказалась здесь, чтобы лишить себя возможности воспользоваться тем, чему научилась в столь жуткой школе – по своей собственной вине и по причине полного отсутствия медицинских познаний по столь эзотерическому предмету. Если бы ты написал Егоровой безлично-дружескую записку, чтобы выяснить, каково мое положение как танцовщицы, то очень бы мне помог – Помни, все это уж никак не ее вина. Этой осенью я бы хотела танцевать в Нью-Йорке, но как мне наверстать те месяцы, что утекли в грядки со свеклой в больничном саду? Стоит ли оно того? И с тех пор, как мне привили надлежащий ужас перед превратностями жизни, я не имею ни малейшего желания присоединяться к группе любопытных, столпившихся вокруг трупа. У меня уже одрябли ноги, и скоро я стану похожа на Аду Маклиш, охотницу за загнанной дичью, я полагаю, вместо того, чтобы оставаться человеческим существом, которому воздается за все ручательством в постижении одного лишь проявления красоты – Почему ты не можешь писать то, что думаешь и то, что хочешь, вместо смутных попыток утешения? Будь у меня работа или что-то в этом роде, нам было бы куда приличней постараться помочь друг другу и сотворить хотя бы стременную чашу из этого чёртова хаоса.
Ты всегда с таким сочувствием относился к людям, вынужденным начать жизнь с чистого листа, что мог бы отыскать в себе толику великодушия помочь мне в ряду множества других – помочь не как ребенку, а как равному.
Я хочу, чтобы ты позволил мне убраться отсюда – Ты тратишь время, силы и деньги, чтобы отнять то немногое, что у нас обоих осталось. Если ты думаешь, будто готовишь меня к возвращению в Алабаму, то ошибаешься, и если думаешь что я готова провести остаток жизни без счастья, отдыха и работы, скитаясь из одного санатория в другой, подобно Киту, то ты тоже не прав. Две больные клячи способны потянуть больший груз, чем одна здоровая. Конечно, если ты предпочитаешь, чтобы я провела шесть месяцев своей жизни в сложившихся обстоятельствах – что ж, мои глаза открыты, и что-нибудь я, наверное, из этого извлеку, но они устали и они несчастны, и постоянно болит голова. Не хочешь ли ты написать мне вразумительное письмо, как мог бы написать одному из своих приятелей? С каждым днем становится все труднее думать и жить, и я не понимаю, зачем расходовать здесь, в опустошающей горечи, то, что от меня осталось.
Пожалуйста, немедленно напиши в Париж насчет танцев. Я бы сделала все это сама, но, полагаю, отчет будет более точным, если попадет к тебе – просто мнение о том, чего стоит моя работа и какого уровня я смогу достичь, пока не станет слишком поздно. Конечно, я бы могла пойти в другую школу, потому что догадываюсь, что Егорова возиться со мной не пожелает. Спасибо.
Скотт написал мадам Егоровой, которая ответила, что Зельда хорошая балерина и могла бы выступать в незначительных ролях, но, начав слишком поздно, никогда не добьется значительных успехов. Зельда была ужасно разочарована, но Скотт и ее доктор (который считал, что ее одержимость балетом способствовала нервному расстройству и препятствовало выздоровлению) остались довольны столь решительной оценкой педагога, которому она доверяла.
Хотя Скотт никогда не поощрял увлечение Зельды балетом, он искренне восхищался ей как писателем и старался продвигать ее творчество через своих нью-йоркских издателей. В июле Скотт написал Перкинсу, восхваляя ее рассказы и объясняя, какое расположение души они отражают:
«Я попрошу Гарольда Обера предложить тебе те три рассказа, которые Зельда написала в самой темной пучине своего нервного срыва. Думаю, ты заметишь, что помимо красоты + богатства текста они обладают неким совершенно новым, удивительно завораживающим, ностальгическим свойством. Еще я полагаю, что они обладают определенным единством – фактически несомненным, ибо каждый из них есть история из ее жизни, когда казалось, что обстоятельства подводят ее к краю безумия и отчаяния». (Dear Scott/Dear Max 166–167)
Рукопись, 7 стр.,
на бумаге с вытисненным «Зельда» наверху, в центре
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой Скотт:
Мне кажется, что с каждым днем все становится все более бессодержательным, бесплодным и безнадежным. В Париже, прежде чем я осознала свою болезнь, во всем появился новый смысл: вокзалы и улицы, и фасады домов – неисчислимых цветов, они казались частью воздуха и не ограничивались своими контурами, а сами контуры не удерживали свое содержимое. Была музыка, бившаяся у меня во лбу, и другая музыка, падающая в живот по высокой параболе, и еще что-то из Шумана, тихое и нежное, и печаль мазурок Шопена. Иные из них звучали так, словно он думал, что не способен их сочинить – а еще безумие виражей, виражей, виражей пронизывающих непреклонность Листа. Затем изначальность мира в Африке[100] – и исчезла потребность в общении. Арабы, бредущие по просторам; странная особенность их глаз и запах муравьев; отстраненность, будто находишься по ту сторону черной марли – бесстрашная подавленность, а потом конец всему на Пасху[101]. Но даже это было лучше, чем эта глупая нерешительная оболочка, которой я стала теперь. Я так боюсь, что когда ты придешь и обнаружишь вместо меня распад и пустоту, тебя охватит ужас. Похоже, я не знаю ничего присущего человеку тридцати лет: наверное потому, что я так основательно истощила себя, напрягаясь каждым нервом в тщетной попытке добиться своего, когда все обстоятельства против меня – Ты не против, что я так вот пишу? Не беспокойся, это не очередной приступ мании величия. Я просто в поисках, а с тобой это проще. Тебе придется перевоспитать меня – но прежде тебе нравилось дарить мне книги и о чем-то рассказывать. Я никогда раньше не сознавала, насколько сильно от тебя зависела. Доктор Форель говорит, что это пройдет. Если разум мой очистится, то, уверена, мы сможем им воспользоваться – Надеюсь, что стану другой. Представляю, какой ужасной занудой была для тебя.
Почему ты никогда не пишешь о том, чем занимаешься, о чем думаешь и как тебе одному —
Я не могу разобраться во всем этом мрачном опыте, поскольку не знаю, сколько в нем было случайного, а сколько преднамеренного – насколько велика роль, которую сыграли обстоятельства, и какая доля умышленных действий – но если существует такая штука, как искупление, то это оно и происходит, и я надеюсь, ты простишь мне остаток моей роли.
Люблю,
Дорогой —
Когда ты придешь?
Рукопись, 8 стр.,
на бумаге с вытисненным «Зельда» наверху, в центре
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой Скотт:
В своем письме ты говоришь, что я могу писать, когда ты мне нужен. Впервые с тех пор, как я оказалась в Мальмезоне, я почувствовала в себе что-то получеловеческое и способна сосредоточить внимание и не блуждать в черном ужасе, как было так долго. Хотя физически я больна и вся покрыта экземой, но все равно хочу тебя видеть. Я одна и, похоже, неспособна существовать в этом мире ни на каких условиях. Если ты не хочешь приходить, может быть, зайдет Ньюман.
Пожалуйста, не пиши мне об ответственности. Я устала копаться у себя в голове, пытаясь осознать ситуацию, достаточно сложную и для ясного сознания. Я не могу сейчас, без достаточных оснований, взять на себя вину, ведь раньше я ничего такого не чувствовала. В любом случае, вина значения не имеет. Важно другое: использовать оставшиеся ресурсы, чтобы направить жизнь в приемлемое упорядоченное русло, не имеющее ни малейшего сходства ни с Калькуттской черной ямой, ни с клеткой кардинала Балю. Ты, разумеется, волен поступать по своему усмотрению. Если я когда-нибудь обрету достоинство и покой, то не сомневаюсь, что найдется чем наполнить следующие двадцать лет человека, желающего для этого поработать, так что не считай, будто у тебя остались какие-то обязательства по отношению ко мне, сентиментальные или иные, разве что ты примешь их на себя с охотой, как поступал, когда я была молодая, счастливая и совсем не такая, как сейчас.
Мне бесконечно жаль, что я не ответила благодарностью за твои попытки помочь мне. Постарайся понять, что люди не всегда рациональны, когда мир неустойчив и колеблется, как это представляется больной голове – Все оттого, что я месяцы прожила как в тумане, населенном одномерными существами и дрожащими домами, пока не перестала отличать оптические иллюзии от реальности – оттого, что голова и уши непрестанно пульсируют, а дороги пропадают, пока наконец я не утратила всяческий контроль и здравый смысл и не попала сюда полуидиоткой. Сейчас я хотя бы могу читать и, как только смогу, закончу несколько наполовину готовых рассказов. Не мог бы ты прислать мне «Технику драмы»? Я ужасно хочу попробовать написать пьесу и уже начала немножко.
Скотти не пишет, но я знаю, что она счастлива с Мадемуазель. Я рада, что тебе лучше. Странно, что когда-то мы были маленькой любящей семьей – защищенной дома от всех невзгод —
Спасибо тебе за книги —
Весело было в Париже? Кого там повидал, порозовела ли площадь Мадлен в пять часов и струились ли на площади Согласия фонтаны, с пустотелой изысканностью обрамляя пространство, и пробивалась ли синева из-за колоннад на улице Риволи сквозь решетку Тюильри, и был ли по-прежнему металлически сер в лучах солнца Лувр, и нависали над кафе деревья, вспыхивали ночью огни, звенели блюдца, и клаксоны играли Дебюсси?
Я люблю Париж. Как он там?
Подписанная рукопись, 1 стр.
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой Скотт:
Бесполезны мои попытки написать тебе, потому что если я сейчас пишу одно, то тут же начинаю думать совсем другое. Я хочу тебя видеть. Не знаю почему, но я все время предчувствую беду. Мучительно, что ты не можешь объяснить мне, в чем дело, поскольку не принимаешь мои объяснения. Как тебе известно, я человек или была человеком, обладавшим некоторыми способностями, пусть даже скромными, и если бы когда-нибудь смогла осознать, в какой ситуации оказалась, то куда лучше справилась бы с ней. В нынешних обстоятельствах я просто ползаю в темноте и поскольку не могу сосредоточиться ни на чтении, ни на письме, то, похоже, нет для меня никакого выхода. Я не хочу лишиться разума. Дважды со мной случались ужасные вещи из-за неспособности выразить свои мысли: первый раз перитонит, из-за которого я на два года стала инвалидом[102], и теперь вот это. Не мог бы ты навестить меня, пожалуйста, ведь ты меня хотя бы знаешь и мог бы, наверное, найти слова, способные нейтрализовать оскорбления, которые ты обрушил на меня в Лозанне, когда я была так больна. В любом случае, одного ты уже достиг, если таково было твое желание: я целиком и полностью унижена и сломлена. Есть кое-что, о чем я бы хотела с тобой поговорить.
Рукопись, 8 стр.,
на бумаге с вытисненным «Зельда» наверху, в центре
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой Скотт:
Резюмирую: как тебе известно, я по собственной воле ради исцеления отправилась в клинику в Париже. Тебе также известно, что я ушла оттуда (с согласия профессора Клода), понимая, что еще не совсем здорова, ибо не видела смысла прыгать со сковородки в огонь, а именно это и должно было случиться, во всяком случае мне так казалось. Я также, практически добровольно, но под огромным нажимом, поехала в Вальмон с единственной целью – вернуть себе здоровье и силы, чтобы продолжить работу в Америке, как ты мне обещал. Здесь у меня голова пошла кругом, и непорочная медсестра, в нападении на которую ты меня обвинил, почти непрерывно играла на том, с чем, как мне казалось, я должна справиться. Наконец, благодаря постоянным ссылкам на теологию и Плантана [?] (Plantanes), и прочей явной и пошлой символике я начала верить, что для меня существует только одно лекарство: то, от которого я трижды отказывалась в Париже, потому что не хотела, но последние три года глаз не спускала с того одного, что кажется мне хорошим и добрым, чистым и трудолюбивым. Все это время ты, зная меня досконально, поскольку во всей этой унылой истории я никогда не пыталась скрыть от тебя ни малейшей детали, но, напротив, побуждала тебя проявить хоть какой-то интерес к тому, чем я занималась, ни разу не посчитал нужным ни направить, ни просветить меня. По-моему, нет ничего удивительного в том, что я смотрю на тебя не слишком дружелюбно. Ты мог бы избавить меня от всех этих беспокойств, если бы не кичился так Майклом Арленом в тот день, когда я отправилась в Мальмезон; если бы ты объяснил мне что происходило в тот вечер, когда мы обедали с Джоном Бишопом, а потом отправились на ярмарку, где со мной случилась истерика. В конце концов, обязательства ложатся на тех, кто понимает, а слепых приходится вести. Я предлагаю тебе это объяснение, ибо знаю, что обязана тебе, а еще потому, что именно так я начинала этот мерзкий роман.
Мое отношение к Егоровой всегда было преисполнено любви: я хотела как-то помочь ей, потому что она хорошая женщина, которая много работает и ничего не имеет или все потеряла. Я хотела хорошо танцевать, чтобы она гордилась мною и получила еще один инструмент для символов красоты, которые мелькали у нее в голове и которые я понимала, хотя, возможно, не могла воплотить. Я хотела быть первой в студии, чтобы она могла рассчитывать на мое понимание того, что она выражает словами, и, конечно же, я хотела быть рядом с нею, потому что она была спокойной, безупречной и прекрасной. Может быть, это порочно, не знаю, но дома царила беспрестанная пустая болтовня, а ты либо пил, либо жаловался на то, что ты есть. Ты винил меня, когда плохи были слуги, и ждал, что я внушу им надлежащее почтение к человеку, которого они день за днем видели спящим в одежде, который так часто являлся домой под утро и не был способен даже усидеть за столом. Как бы то ни было, все это не имеет значения. Я прекрасно понимаю, что ты делал все, что мог, и как бы мне хотелось, чтобы ты понял, что и я тоже, во всем этом хаосе. Не знаю, что будет дальше, но поскольку я пребываю в руках доктора Фореля, а они куда могущественнее твоих или моих, то, возможно, все обернется к лучшему. Я хочу хоть как-то работать, но, похоже, никак не могу достаточно исцелиться, чтобы стать полезной миру. Это не все, но остальное слишком для меня сейчас сложно. Пожалуйста, пришли мне письмо Егоровой.
Подписанная рукопись, 2 стр.
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой Скотт:
Нетрудно сразу ответить на твое письмо, ведь я давно ничего другого не делаю, кроме как перебираю в уме причины и следствия. К тому же, твое видение ситуации весьма поэтично, пусть и бесконечно далеко от истины: ты делаешь все, чтобы сохранить семью, а я делаю все, чтобы ее разрушить. Если ты имеешь в виду свои предельно минимальные усилия и в своей работе, и в достижении нашего совместного благоденствия без всякой надежды и планов на будущее, если не считать неясных капризов, которые гонят тебя с места на место, то я завидую твоим мыслительным процессам, способным так исказить обстоятельства, обратив их в нужном для тебя отношении. Ты всегда говорил, что у меня нет права жаловаться, пока я окружена материальной заботой, утешаясь любыми самооправданиями, которые мог придумать. К тому же я вполне понимаю ту неуемную неудовлетворенность, что заставляет тебя отказываться от существующих условий, поскольку и сама через это прошла, вплоть до полной зависимости от интеллекта, не имевшего ни желания, ни потребности касаться моего ради мельчайших крупиц красоты, которые, как я обнаружила, необходимы мне, чтобы продолжать все это. Это не обвинительный трактат, но мне хочется, чтобы ты ясно понял, почему некоторые события, и не только недавние, никогда не сотрутся из моей памяти. Я здесь, и поскольку выбора у меня нет, постараюсь набраться благодати, чтобы покоиться в мире, как положено, но, как ты понимаешь, наши расхождения слишком велики, чтобы мы смогли стать чем-то, кроме месива, и поскольку мы никогда не находили друг в друге ни помощи, ни удовлетворения, лучшее, что можно придумать, это искать их по отдельности. Так что можешь немедленно начинать то, что там положено для развода.
Когда в Париже ты увидел, что я больна и ослабла – когда ты узнал, что я день за днем ничего не ем и неспособна общаться даже с прислугой – ты сел в ванной и запел «Играй у себя на заднем дворе». К сожалению, не было никакого двора: это явно была общественная игровая площадка. Ты представил меня Нэнси Хойт и посадил рядом с Долли Уайльд[103], и тут же оскорбил и унизил тех немногих друзей, которых я знала и чьи глаза теплели от тех вещей, что были понятны и мне. Мне всегда было необходимо какое-то оправдание, и я никогда не могла действовать просто из необходимости действовать, даже ради собственного спасения, как однажды сказал король Греции Эрнесту Хемингуэю и что стало самой важной из всех твоих нравоучительных сентенций.
Ты без меня получишь все, что захочешь, да и я что-нибудь найду. У тебя будет какая-нибудь милая девушка, не озабоченная тем, что беспокоит меня, и ты станешь счастливее. А для нас тут нет ни малейшего толка, даже если бы возникло желание попробовать – какового у меня, уверяю тебя, нет – нисколечко. В перечне твоих качеств я не нахожу ни одного, на котором можно было бы построить какие-либо отношения, кроме твоей внешней привлекательности, но таковой обладают десятки окружающих: метрдотель на Плаза-дель-Фунти [?] и мой парикмахер в Париже – как тебе известно, мои воспоминания теряются в запахах и звуках, так что даже этого не остается. Уж извини. Я надеюсь, в Париже ты избавишь Скотти от городской жары, теперь, когда учебный год кончился.
Рукопись (черновик), 4 стр.
[Швейцария]
Увидев печаль на твоем лице на паспортной фотографии, я ощутил, что ты могла себе вообразить. Но представив себе все то, что ты можешь вообразить, глядя и глядя на снимок, я увидел, что это лицо, которое я знал и любил, без металлических наслоений последних наших двух лет во Франции. Уезжая от меня к тебе, Скотти сказала: «Я люблю тебя больше всех на свете. Я люблю тебя больше, чем мамочку». (Я, конечно, сказал, что мне не по душе такие разговоры) – но, побыв с тобой, она сказала: «Расставаться с моей дорогой мамочкой хуже всего, что когда-то случалось в моей жизни».
Фотография – это все, что у меня есть: она со мной с утра, когда я просыпаюсь, отходя от безумной полудремы о тебе, и до последней минуты, когда я лежу и думаю о тебе и о смерти. Мерзкие письма, которые ты мне пишешь, я просто складываю в папку под буквой «З». Инстинкт требует от меня написать открытое письмо в Paris Herald, чтобы поглядеть, есть ли на свете хоть одно человеческое существо, кроме тебя и Роберта Макалмона, которое бы считало меня гомосексуалистом. Те три недели после ужаса в Вальмоне, когда я глаз не мог поднять, чтобы не встретиться с глазами прохожих, после твоих инсинуаций и голословных заявлений, они больше не повторятся. Если ты решила продолжать свою борьбу с ветряными мельницами, я предпочту даже среди публики не находиться[104].
Мне нелегко писать тебе с такой откровенностью, вспоминая при этом всепоглощающие волны любви, постоянно окружающие и окутывающие тебя, волны, которые ты имеешь силу вызывать по собственной прихоти – ведь я не сомневаюсь, что только ради их имитации я бы отказался от лучших качеств своего ума и сердца. Думаешь, одиночество, в котором я живу, обладает более занятным декором, нежели любое другое одиночество? Думаешь, оно становится хоть сколько-нибудь приятней от воспоминаний о том, что были глухими ночами времена, когда мы делили друг с другом нашу неприкаянность? Я возьму на себя полную меру ответственности за все это несчастье, но я не в состоянии распространить ее за пределы досягаемости и понимания. Я могу лишь предложить тебе ту малую толику надежды, что у меня осталась, а никакой другой надежды, помимо своей собственной, я не знаю. На мою долю выпало чудовищное несчастье оставаться джентльменом в той борьбе с несчетными стихиями, в которую люди вынуждены привносить столетия неискушенности; Если я не оправдал твоих ожиданий, то едва ли возможно, что ты не оправдала моих (я даже писать тебе больше не могу, потому что вижу, как ты впиваешься в каждую строчку, словно мистер Самнер[105], пытаясь выжать из нее любой намек на уранизм).
Я люблю тебя всем сердцем, потому что ты моя девочка, и это все, что я знаю.
Рукопись, 4 стр.,
на бумаге с вытисненным «Зельда» наверху, в центре
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой:
Надеюсь, в Ко все будет прекрасно[106]. Звучит так, будто часть названия скатилась по горному склону. Возможно, когда я поправлюсь, не буду так бояться пикировать с высоты, и мы сможем поехать туда вместе.
Если не считать кратковременных ухудшений, когда я впадаю в безумную непокорность и полностью теряю чувство меры, мне становится лучше. Какая все-таки жуть: выжить из ума и утратить ясность взора, в прямом или переносном смысле – и понимать, что ты неспособен мыслить, и нет ничего правильного, включая даже твое понимание очевидных вещей, таких как сколько тебе лет или какова ты с виду —
Где все мои вещи? Прежде у меня всегда была куча вещей, а теперь в чемодане, кажется, ни одежды какой-нибудь, ни чего-то личного. Мне бы хотелось граммофон —
Что за постыдная кутерьма – но если она остановит наше пьянство, то она того стоит – ведь ты тогда сможешь закончить роман и написать пьесу, а мы сможем поселиться где-нибудь в доме с комнатой, где можно будет рисовать и писать, как прежде, и где будут друзья для Скотти, и снова будут воскресения и понедельники, непохожие друг на друга, и Рождество, и зимние камины, и приятные мысли перед сном – и моя жизнь не будет влачиться на задворках мюзик-холлов, а твоя не утонет в клоаках Парижа – если только все сработает, и я буду в здравом рассудке, а не озлобленном безумии —
Я буду так рада тебя увидеть – надеюсь, к тому времени большая часть отравы уже выветрится.
Пожалуйста, будь умницей, дорогой. Куда лучше любить то, что всегда любил, если только способен вспомнить об этом —
Рукопись, 4 стр.,
на бумаге с вытисненным «Зельда» наверху, в центре
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой Скотт:
Спасибо за то, что навестил меня. Я люблю тебя, Дорогой, но не стоило пытаться запустить электрическую установку, подавая к ней газ, разве не так? Я полностью осознаю весь ужас и унижение и очень сожалею, что все так случилось. Ты сказал, что вода была грязной. Я просила, чтобы ее привели в порядок перед твоим приходом, но им хоть бы что. Ты открыл окно и сказал, что научишь меня играть. Что ж, теперь мне кажется, я снова окажусь в той ужасной психушке[107].
Пожалуйста, помоги мне. С каждым днем от меня все меньше остается под этим невыносимым и беспрестанным нажимом. Ты можешь выбрать любые обстоятельства нашей жизни и всего, чего захочешь, лишь бы не бросать меня, больную и жалкую, на милость тех, кто никогда не испытывал, каково это. Я бы никогда не пошла на это, если бы понимала. Я не могу больше жить в таких условиях, и в любом случае я всегда буду знать, что «дверь тактично заперта» – если она вообще будет заперта.
Ни справедливости, ни тихого, спокойного уголка не осталось на свете, и чем дольше мне приходится это терпеть, тем более жалкой, черствой и больной я становлюсь —
Ты не хочешь, чтобы я писала Ньюману. Ты говоришь, будто он говорил, что я блефую. Все, что он говорил, это про «стрейт–8» и про то, что он летал только в открытом самолете.
Пожалуйста. Пожалуйста, выпусти меня отсюда прямо сейчас – Дорогой, ты же любил меня, и я клянусь тебе, что во всем этом нет никакого толку. Ты сам должен был понять. Ты сказал, что это слишком хорошо, чтобы портить. Что тут портится, так это я, и мне непонятно, какое право имеет кто-нибудь в этом мире так поступать —
Подписанная рукопись, 4 стр.,
на бумаге с вытисненным «Зельда» наверху, в центре
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой Скотт:
Паника вроде перешла в постоянное уныние, прерываемое вспышками напыщенной истерии, что я считаю относительно здоровым состоянием. Хотя я бы выбрала какой-нибудь другой аккомпанемент для моей неустойчивости, а не эту омерзительную экзему, но все же кризисы тонущей кровати и гидравлического сердца более или менее преодолены, и я с нетерпением жду, когда же ты сможешь меня навестить, если захочешь – Ты по-прежнему пахнешь карандашами, а иногда твидом?
Вчера у меня было несколько граммофонных пластинок, которые напомнили мне об «Эллерсли». Я гадаю, почему мы никогда не были слишком уж счастливы и почему все это произошло – Давным-давно, когда мы принадлежали друг другу, все было гораздо лучше, и окружающее пространство было теплее – Неужели мы не можем как-нибудь это вернуть – хотя бы в воображении?
Книга пришла – огромное спасибо —
Дорогой, я буду так рада тебя повидать —
Иногда доводит до отчаяния такое беспросветное одиночество – да и ты вряд ли так уж счастлив в гостиничном номере – Мы ужасно привыкли быть друг у друга —
Доктор Форель сказал мне спросить у тебя, бросил ли ты пить – вот я и спрашиваю —
Подписанная рукопись, 4 стр.,
на бумаге с вытисненным «Зельда» наверху, в центре
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дражайший, любимый мой —
Жизнь без тебя холодна и формальна, маска смерти как таковая. В семь часов я приняла ванну, но тебя не было в соседней комнате, чтобы превратить ее в крещение всего того, о чем я думала.
В восемь часов я отправилась на гимнастику, но тебя не было там, чтобы обратить движение в дуновение ветерка.
В девять часов я отправилась ткать, и старик в белой блузе провозглашал свои заклинания, но там не было тебя, чтобы его ноющий голос казался духовным.
В полдень я играла в бридж и наблюдала за профилем доктора Фореля, рассекающим небо в контражуре —
Весь дождливый вечер я писала мокрые слова и ощущала, как отсырела изнутри, и думала о тебе – Когда некая особа пересекает твой высокий лоб и соскальзывает в милые долины вокруг любимых уст – это как Ганнибал, переходящий через Альпы – я люблю тебя, дорогой. Ты ходишь не как субъект, перепахивающий бурю, но как человек, очень удивленный своим средством передвижения, едва касающийся земли, словно каждый шаг – экспериментальный —
А ты прелесть, и должно быть ужасно, когда некто вечно пытается проникнуть в тебя, как это делаю я —
Спокойной ночи, Мой Драгоценный
Подписанная рукопись, 4 стр.,
на бумаге с вытисненным «Зельда» наверху, в центре
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой Скотт:
Хотела бы я тебя повидать: я уже позабыла, каково это оказаться вживую с живым разумом. Было так приятно получить открытку с твоей особой реакцией на Ко. Твои письма – это всего лишь уклончивые фразы, которые ты мог бы написать Скотти, и они не помогают распутать тот бесконечный психологический беспорядок, в котором я барахтаюсь. Я ежедневно слежу за тем, как относится ко мне медсестра, а потом выискиваю свои симптомы в книге доктора Фореля. Дорогой, почему мое невежество в медицинских вопросах, которые никогда не казались мне особенно интересными, низводит меня до психического состояния ребенка? Я знаю, что мой разум смутен и недисциплинирован, и мне известна лишь малая толика вещей, но это не имеет никакого отношения к мозговым процессам.
Граммофон сломался. Чуднó, как звучит Стравинский в этой атмосфере. Ощущение, словно просишь прощения – Ужасно возбуждает – Прокофьев лучше. Есть ли пластинки «Fils Progique»?[108] Ужасно бы хотелось. Мне нравится визуальная музыка. Наверное, поэтому я люблю оперу. Абстракции слишком эмоциональны, в любой области, так что почти невыносимы.
Я не знаю, как мы собираемся повернуть время вспять, ты и я; стереть и начать заново – но мне кажется это будет происходить само собой. Я не могу отбросить себя в прошлое, как бы ни старалась. Я часто думаю, что лучше было бы коротко объяснить это мне и оставить все как есть – ведь я и так уже много понимаю. Одна иллюзия ничем не хуже другой.
Напиши, как у тебя дела, что ты делаешь, и какой он, мир, в этом Ко —
Люблю, Зельда
Подписанная рукопись, 4 стр.,
на бумаге с вытисненным «Зельда» наверху, в центре
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Пришли фонографию пожалуйста
Дорогой, я надеюсь, все это правда – я сама себе кажусь ужасно сомнительной, но знаю что прежде обладала честностью, даже если теперь ее не осталось – Ты должен прийти и рассказать мне, какой я была. Теперь я вижу странные вещи: у людей слишком длинные руки, лица будто фаршированные, и выглядят они крошечными и далекими, и иногда вдруг теряют пропорции.
Во всем этом кошмаре Долли Уайльд оказалась единственной, кто сказал, что готов на все, лишь бы исцелиться – Как Эмили[109] вдруг стала для меня олицетворением порядка и независимости? Прошлым летом, когда мы с ней ездили к Натали Барни, мне было жаль ее, ведь она казалась такой смятенной и словно перемолотой.
Правда ли, что лучше быть здоровой, или же у меня будет только один из столов Эддингтона, научный, так что не останется места, куда положить бумагу, когда я захочу писать – Ведь если это правда, то почему люди так кичатся своей силой, когда они больны – потому что ты знаешь, что я была куда сильнее и интеллектуально, и физически, и чувственно, чем Эмили, но в Вальмоне ты сказал, что для меня она слишком большая рыба. Почему? Она не может ни вальс Брамса станцевать, ни написать рассказ – она способна только сплетничать и гарцевать в Булонском лесу, крутить свои прелестные локоны, вместо того чтобы думать —
Пожалуйста, объясни – Я хочу быть здоровой и не беспокоиться о рыбах, больших или маленьких, быть свободной, чтобы сидеть на солнце и выбирать то, что мне нравится в людях, а не принимать их целиком, ибо мне кажется, что когда ты не в состоянии увидеть детали, то никогда не сможешь написать о них или даже как следует их запомнить —
Рукопись, 4 стр.
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Глупыш, дорогой мой, разве это не чудный день? Утром я проснулась, и солнце лежало на моем столе, словно посылка ко дню рождения, а когда я открыла ее, в воздух вылетело столько счастливых воспоминаний: любовь к Ду-ду и наши прохладные, как у школьной училки, прикосновения по утрам. А ты позвонил и сказал, будто я написала что-то, тебя порадовавшее, и я поверить не могла, что способна настолько преисполниться счастья. Луна соскальзывает в горы, словно потерянная монетка, и поля черны и пахучи, а я так хочу, чтобы ты был рядом, чтобы я могла пусть хоть чуть прикоснуться к тебе в осеннем безмолвии, как к последнему отголоску лета. Горизонт лежит над дорогой в Лозанну и сочными полями, словно гильотина, и луна кровоточит над водами, а ты не так далеко, чтобы ветерок не мог донести до меня запах твоих волос.
Любимый – я люблю эти бархатные ночи. Я никогда не могла решить, является ли ночь злейшим врагом или «великим покровителем» – или люблю ли я тебя больше всего в непреходящем классическом сумраке, где он сливается с днем, или в религиозном исступлении полуночи, или, возможно, в лунной роскоши. Как бы то ни было, я люблю тебя больше всего, и ты позвонил мне – просто потому, что позвонил – сегодня вечером – я еще два часа блуждала по этим телефонным проводам, держа твою любовь как зонтик, чтобы удержать равновесие. Мой дорогой —
Я так рада, что ты завершил свой рассказ – Пожалуйста, дай мне прочитать его в пятницу. И мне будет очень грустно, если у нас будет две комнаты. Пожалуйста.
Дорогой. Не чувствуешь ли ты себя лишенным цели, обескураженным и кажешься не вполне достойным оттого, что не происходит никакой мелодрамы после того, как работа закончена – так, словно ты скакал во весь опор с донесением, чтобы спасти свою армию, и обнаружил, что противник решил не атаковать – так, как ты иногда себя чувствуешь – или ты просто милый маленький мальчик, которому вдруг выпал выходной посреди недели – и так с тобой бывает – или ты собираешься с мыслями, энергичен и занят делами – и такой ты тоже время от времени?
Я люблю тебя – таким, какой ты всегда.
Дорогой —
Спокойной ночи —
Дорогой-дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой
Дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой
Дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой
Дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой
Дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой
Дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой
дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой
дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой
дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой
дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой дорогой
Рукопись, 4 стр.,
на бумаге с вытисненным «Зельда» наверху, в центре
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой Скотт:
Пожалуйста, из милосердия, напиши доктору Форелю, чтобы он избавил меня от этого лечения[110]. Я уже пять месяцев не могу одна выйти в коридор. Месяц и неделю я живу в своей комнате вся перевязанная, голова и шея горят. Я неделями не сплю. Последние два дня я принимала бромиды и морфий, но толку от них никакого. – Все потому, что никто никогда не учил меня играть в теннис. Когда я совсем несчастна, мне только и думать, что о твоей игре.
Если бы ты увидел, насколько это ужасно, то смог бы написать куда больше легкомысленных рассказов, над которыми можно посмеяться. Я хочу выздороветь, но мне кажется, что не смогу, а если и смогу, то как убрать из моей головы ту штуку, что так ясно видит прошлое – десятки вещей, которые я никогда не смогу забыть. С танцами покончено, я слаба и немощна, и не в состоянии понять, почему именно я среди всех прочих должна выносить все это – ради чего?
Ты сказал, что не хотел меня видеть, раз я знаю то, что знаю. Ну, я знаю. Я бы очень хотела, чтобы ты пришел ко мне, но что толку лгать?
Я не могу ни читать, ни спать. Без надежды или молодости, или денег я сижу, постоянно желая себе смерти.
Мама знает, что со мной. Она написала мне, что знает. Можешь вставить это в свой рассказ для пущего пафоса. Побрюзжала в очередной раз. Если мне предстоит вынести еще столько, чтобы лишиться всего, что все остальные считают таким бесценным и замечательным, то когда я выйду, у меня останется хотя бы Скотти.
Мне так трудно понять, как можно любить чувство, не любя человека, что, похоже, я здесь навсегда.
Подписанная рукопись, 4 стр.,
на бумаге с вытисненным «Зельда» наверху, в центре
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой Скотт:
Твое письмо поразило меня: за месяц и две недели я три раза выходила из своей комнаты и уже пять месяцев живу только мыслями о смерти. Если ты приедешь сюда с иллюзией, будто я здорова или хотя бы мне лучше, то тебе следует подождать еще год или около того, поскольку я не вижу никакой возможности смыться отсюда.
Допустим, если через полгода тевтонские софизмы доктора Фореля смогут погасить ту часть моего естества, которую очень многие вовсе не считают нежелательной, то все же останется превосходный изъян, который я вполне осознаю.
Я хочу уйти отсюда. Я уже провела здесь то время, на которое рассчитывала, лишенная возможности выйти в коридор в одиночестве. Мне тридцать лет, и я вполне готова взять на себя всю ответственность за свое существование. Ни ты, ни доктор Форель не имеете никаких законных прав и дальше держать меня в заключении. Если тебе угодно, я попрошу Ньюмана приехать и принять все необходимые меры. Признаки патологии полностью исчезли; мое положение просто таково: я не считаю целесообразным тратить еще больше времени на сомнительную попытку переделать фигуру, которая всегда будет горбатой. Если ты хочешь пообщаться с моим отцом, то вправе так поступить – или с психиатром, если испытываешь сомнения в моей уравновешенности. С другой стороны, не стоит и говорить, что я с готовностью приму любое угодное тебе полюбовное соглашение. Но здесь я более оставаться не собираюсь, и если ты будешь скандалить по этому поводу, то в судах будет выставлено напоказ множество таких вещей, которые никому не пойдут на пользу, ни сейчас, ни впоследствии.
Между тем, было бы очень приятно снова тебя увидеть. Мне тебя ужасно не хватает.
Преданная тебе
Доктор Пауль Эйген Блейлер, крупнейший специалист в области шизофрении – понятия, введенного Блейлером вместо dementia praecox (преждевременное слабоумие), был приглашен Скоттом и доктором Форелем для консультации. Несмотря на денежные затруднения, Скотт был непоколебим в том, что Зельде следует обеспечить наилучший уход. Сначала он хотел пригласить Карла Юнга, но специализацией Юнга были скорее неврозы, нежели психозы. 1 декабря Скотт написал в Париже длинное письмо судье Сейру и миссис Сейр, в котором рассказал о состоянии их дочери и сообщил, что по совету ее врача Зельде следует некоторое время оставаться в «Пранжене». Также он детально описал лечение Зельды. В конце письма Скотт, чувствовавший, что Сейры винят его в срыве Зельды, пытается вернуть их доверие:
«…я знаю, что вы презираете определенные слабости моего характера, и мне бы не хотелось, чтобы пока длится несчастье, этот факт затмил или поколебал вашу веру в меня как человека чести. Без всяких наводящих вопросов и к некоторому моему смущению Бленлер[111] сказал: «Это началось лет пять назад. Будем надеяться, что это всего лишь процесс перенастройки организма. Вы могли замедлить его, но никак не могли предотвратить».
Мои планы таковы. Я останусь здесь, на Женевском озере, на неопределенное время, потому что даже если смогу видеть Зельду раз в две недели, мне кажется, что сам факт моего присутствия поблизости очень для нее важен» (Life in Letters 203–204).
Рукопись, 2 стр.
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой Скотт:
Ты сказал, что я могу написать, если мне что-нибудь понадобится. Я бы хотела какие-нибудь книги на твой выбор – а в подарок я бы хотела серебряное кольцо на мизинец – такое массивное, мужское, с красным камнем – рубином или гранатом, или чем-нибудь в этом роде. Одежда мне очень нужна, но это подождет до весны, когда все будет светлее и не так безнадежно, как нынче, и когда появится вероятность, что мы вернемся домой – если это вообще когда-нибудь случится.
Я последовала твоему совету и купила украшения для маленькой елочки Скотти[112]. Занятно будет снова увидеть ее после такой долгой разлуки, и мне кажется, я с трудом узнáю ее. Естественно, каникулы не кажутся мне столь захватывающими, как прежде. Мне не к чему стремиться – хотя, полагаю, со временем взгляды на жизнь могут измениться. Искренне надеюсь на это, потому что нынешнее положение не стоит и продолжать —
Ответь мне – мне все время так тоскливо —
Преданная тебе
В январе 1931 года умер отец Скотта, и перед тем как отправиться в Соединенные Штаты на похороны, он посетил Зельду, чтобы лично сообщить ей о постигшей его утрате. В это время доктор Форель пытался обнаружить связь между психической неуравновешенностью Зельды и мучившей ее тяжелой формой экземы. Перед отъездом домой Скотт, желая помочь, послал доктору Форелю письмо на семи машинописных страницах, в котором скрупулезно изложил все детали прошлого Зельды, которые он мог связать с ее экземой. Также он сообщил доктору Форелю, что во время его посещения Зельда «была чрезвычайно взволнована смертью моего отца или моей скорбью по этому поводу и буквально час просто не отрывалась от меня. Затем она перешла в другую личность и за обедом вела себя со мной ужасно. После обеда к ней вернулось нежное и ласковое настроение» – доказательство того, что в реальной жизни ее настроение было столь же изменчиво, как в письмах. Скотт закончил письмо доктору Форелю сообщением, что пробудет в Штатах три или четыре недели, и просьбой телеграфировать каждую неделю, сообщая о состоянии Зельды (Life in Letters 204–207).
Следующее письмо с утешениями Зельда написала, когда Скотт отправился на похороны отца:
Подписанная рукопись, 2 стр.
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
[Январь 1931] [Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой Скотт:
Понимая, что наша встреча оказалась ущербной, а симпатия и нежность, которые мне бы хотелось выразить более ясно, потерялись в суматохе твоего внезапного отъезда, я надеюсь, что эта записка дойдет до тебя, прежде чем ты окажешься в море. В Америке потеря отца покажется тебе более семейной, чем из Европы. Воспоминания о событиях твоей юности окажутся делом болезненным, и если я в состоянии предложить тебе некоторое утешение, то оно в осознании того, что кто-то из близких высоко ценит отзывчивость твоего сердца, переживающего окончательно завершенную часть твоего мира. Твой отец был счастлив на закате жизни. Он любил Вашингтон и своих друзей по отелю, он рос в своих глазах, представляя себя частью правительственного механизма. Тебе не стоит слишком сожалеть о его участи. К тому времени, когда неудачи середины жизни оказались достаточно далеко позади, чтобы можно было безболезненно вставить их в биографию, он был достаточно старым и усталым, и жизнь уже не так давила на него. К счастью, у них всегда были деньги, и он не ощущал нужды бороться и ломать голову в большой схватке за место в мире. Во всяком случае, он был избавлен от этого в старости и коротал время в призрачных мечтах.
Не беспокойся о нас. Мадемуазель весьма искусна и вполне может общаться со мной, когда возникает необходимость.
Я бы так хотела помочь тебе. Невроз не слишком хорош во времена чужой беды. А извлечь утешение из прошлого трудно. Я могу лишь выразить тебе глубочайшее сочувствие.
Перед возвращением в Европу Скотт навестил Сейров в Монтгомери, чтобы заверить их в том, что Зельде обеспечен наилучший уход. Скотт вернулся в конце февраля и обнаружил, что в его отсутствие состояние Зельды заметно и быстро улучшалось. Скотт начал цикл рассказов, в которых отошел от своей бьющей через край манеры письма двадцатых голов, и, опираясь на недавний опыт, создал более трагические произведения. «Век джаза окончен, – писал он; в его рассказах, в том числе двух шедеврах: «Заграничном путешествии» и «Возвращении в Вавилон» – автор размышляет о своих потерях. В «Возвращении в Вавилон» старый знакомый подходит к главному герою, Чарли Уэйлсу, в баре отеля «Ритц» и говорит: «Я слышал, вы много потеряли в кризис», – на что Уэйлс отвечает: «Да… но главное я потерял во время бума», – так же, как и сам Скотт.
Но улучшение здоровья Зельды давало надежду на новую жизнь. Той зимой она наслаждалось катанием на лыжах в Сен-Серге и ездила на прогулки в окрестные города, такие как Берн. К апрелю она была достаточно здорова, чтобы провести короткий отпуск со Скоттом в Монтрё и Женеве. Весной и летом ее письма к нему были поистине любовными посланиями, в которые вернулись игривые интонации времен ухаживания.
Подписанная рукопись, 3 стр.,
на бумаге с вытисненным «Зельда» наверху, в центре
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой Скотт:
Мне бы ужасно хотелось почитать что-нибудь такое, отчего в голове моей не будет возникать каких бы то ни было догадок, и что-нибудь с такими мыслями, о которых мне не придется постоянно думать, что я знаю, откуда они взялись. Пришлешь ли ты мне «Закат Европы» и «Технику драматургии», как обещал, чтобы я смогла вернуть свое подсознание, или как его, туда, где ему самое место, и остаться в покое, чтобы сформулировать, организовать и принять вещи, которые потом смогут обрести надлежащую форму? Спасибо. Я читаю Джойса, и это ночной кошмар в моем нынешнем состоянии, а поскольку сознание мое рассеивается в книжном магазине, будет гораздо проще, если ты мне что-нибудь пришлешь. Не по-французски, поскольку мне сейчас и английский дается нелегко, и не Лоуренса, и не Вирджинию Вулф, и вообще никого из тех, кто пишет, окуная свои оборванные извилины в чернила литературной истории, пожалуйста —
Вечно благодарная
Рукопись, 1 стр.
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Душа моя, моя драгоценная любовь,
Ничего хорошего – но это неважно, потому что послезавтра я снова тебя увижу —
До чего унылый дождь – я плавала в лодке на озере. Это как по шиферной крыше. Когда лодка не врезается в волны, она поднимается вместе с ними, и ты все ждешь, когда она рухнет вниз, но этого не происходит, и ты просто соскальзываешь с одной на другую, совершенно не чувствуя направления, как на одной из этих маслянистых жестяных платформ в Луна-парке —
Я не могу писать. Я пыталась весь день – и только крутила карандаш круг за кругом, зажав его между зубами, и я люблю тебя. Ты моя прелесть. Когда ты не можешь писать, то сидишь на кровати и выгладишь таким несчастным, словно человек, который пришел в магазин и никак не может вспомнить, что он хотел купить —
Спокойной ночи, любимый. Если бы ты лежал в моей кровати, я могла бы гладить тебя по затылку, где волосы короткие и похожи на мох, или спереди, где они образуют пещерки над лбом, но где бы то ни было, это было бы самое прекрасное место, самое прекрасное —
Любимый
Рукопись, 4 стр.,
на бумаге с вытисненным «Зельда» наверху, в центре
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой Скотт:
Пожалуйста, не мог бы ты переслать это Саре? Похоже, во всем этом хламе я потеряла ее адрес. Вчера я написала тебе длиннющую галиматью, сама не знаю, зачем, которой ты можешь верить или нет, как захочешь – поскольку я и сама не знаю, правда ли это.
Я все время думаю о Провансе и худощавых смуглых людях, медленно впитывающих густые тени Экса – белое сияние прокаленной пыли страны, ввергнутой в бесцветное забытье бесконечно чередующимся летом – Я ужасно хотела бы туда – Авиньон сейчас должен быть идеален, чтобы ощутить широкий покой Роны, и Арль, стирающий свои следы гулом кафе под раскидистыми деревьями – Я бы хотела пообедать, как мы обедали в Шатонёф-дю-Пап, где застывший воздух наполнен всем спектром – глядя на широкую долину, полную виноградных лоз и жары, а вдалеке Папский дворец, словно мираж —
Я бы хотела гулять в одиночестве ночью в Каннах, когда дует сирокко, под тусклыми фонарями, и воображать себя загадочной и бесстрашной, как прошлым летом —
Я бы хотела работать – а ты бы чего хотел? Не работать, это я знаю, и не уединенные места. Ты бы хотел оказаться в Нью-Йорке на репетиции своей пьесы, как всегда говорил? И чтобы вокруг тебя были декоративные люди, а ты бы читал Шпенглера, или что?
Ведь невозможно, чтобы ты действительно хотел оказаться в суете и суматохе бара «Ритц» или Монмартра и перевозбуждаться от сцен вроде той вечеринки, на которую мы ходили с Макгоуэном и откуда ты не вылезал в последнее время —
Рукопись, 3 стр.
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Мой дорогой и драгоценнейший Месье,
У нас тут завелась некая маньячка, которая, похоже, вдохновилась эротическими отклонениями в ваших интересах. Помимо того, она – особа с ангельским характером, готова работать, согласна на ничтожное жалованье во время обучения, бледнолицая, зеленоглазая, хотела бы переписываться с утонченным молодым человеком вашего типа с намерением выйти замуж. Опыт работы не требуется. Обожает семейную жизнь и чудо как хороша в качестве домашнего питомца. За левым ухом помечена легкой склонностью к шизофрении.
Мы почли за лучшее предупредить вас, что указанная пациентка на сегодняшний день одна из лучших по классу безответственности, и нам бы не хотелось, чтобы ей был причинен какой-либо вред. Создается впечатление, что она весьма страдает от немыслимой страсти, и ее легко опознать, поскольку она пышет здоровьем и облачена в розовые мечты, а также лепечет о том, что 6.54 – это стрела Купидона. Мы надеемся, что данный образец принесет вам полное удовлетворение, так что вы доверите нам все будущие заказы, а мы любим вас всеми-всеми-всеми нашими сердцами, душами и плотью.
Разве не весело было вместе смеяться по телефону? Ты такой бесконечно дорогой и милый – о мой родной – моя любовь, мой беспредельно, непередаваемо милый, дорогой, любимый, я так тебя люблю!
Наш пикник удался, и я изрядно поджарилась на солнце. С нами поехала дама, которая обращалась с гребной лодкой прямо как я с парижским такси, так что экспедиция вышла занимательной. Сплошное веселье. Боже, помоги нам —
Глупышка! Я увижу тебя завтра, завтра! Ты сказал, что не будешь телефонировать, так в котором часу ждать тебя?
Если все поцелуи и любовь, которые я тебе посылаю, дойдут до места назначения, ты окажешься истерт, как палец ноги святого Петра, и ко времени моего приезда у тебя на лице вообще никаких черт не останется – но я всегда тебя узнаю по мелодии твоего естества
Любимый!
Рукопись, 4 стр.
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Да! – Ха! Ха!
Дорогой —
Я ездила в Женеву сама по себе, с такой же помешанной, и город был тускл и мрачен перед дождем. Серое небо стекало по тротуарам, будто пикантный десерт после обильной трапезы, и мне так хотелось оказаться в Лозанне вместе с тобой – в субботу, на обратном пути из Берна, я изучала каждого человека на твоей станции, когда мы ее проезжали. Казалось невероятным, что нечто столь дорогое, как твое сияющее лицо, не окажется там, где я последний раз его видела. Было ли тебе когда-нибудь столь одиноко, что чувствуешь себя вечно виноватым – будто лишился части одежды – я так тебя люблю, что оказаться без тебя – это как уйти и оставить включенным газовый обогреватель или же закрыть младенца в бельевой корзине. Но я вскоре увижу тебя, а дождь хлещет за моим окном, клонит мокрые деревья, заливает гравий на дорожке, и я надеюсь, что земля съежится от всей этой влаги, и ты станешь ближе.
С сегодняшнего дня у меня новая комната. Она больше той, другой (которая уже занята), и в ней два окна, в которые проникает отрада. Здесь весьма любопытная концепция ванны. Похоже на то, что дети устраивают в сточных канавах, и, полагаю, это потому что дама, построившая этот дом, была слишком толстой, чтобы влезть в нормальную ванну. В общем, через месяц она мне вполне подойдет, хотя в ней и возникает эффект засоренного стока.
Сегодня днем умер отец доктора Фореля. Представляю себе, как он переживает, они были очень близки. Старость так рискованна, да и молодость тоже, и все же только эти состояния непроницаемы – В середине жизни, когда человек обязан быть тверд и удовлетворен, ему докучает такая бездна возможностей для несчастья, болезней и упадка духа, что вся наша энергия уходит на то, чтобы отводить глаза в сторону —
О Любимый – мой дорогой, я люблю тебя всем сердцем на веки вечные —
Надеюсь, ты знаешь, что поцелуи, осыпающие сегодня вечером твой балкон, принадлежат некой леди, которая некогда, в трех отдельных письмах, была принцессой из высокой белой башни, и которая никогда не забывает о своей высокой жизненной позиции и снова ждет своего царственного возлюбленного
Спокойной ночи, любимый —
Рукопись, 4 стр.,
на бумаге с вытисненным «Зельда» наверху, в центре
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Мой дорогой, любовь моя —
Какой тоскливый день, если бы не твой телефонный звонок —
Во сне я буду думать о тебе, парящем в тумане —
Я пишу длинные многословные диатрибы о том, что приключилось с двумя скучнейшими людьми, но на самом деле это всё о лете и некой оставшейся в памяти безмятежности, так что, глядишь, все будет в порядке[113] —
Металлический телефон – словно рабочий инструмент для твоего дорогого голоса —
«Частные жизни»[114] заставили меня хохотать столь неумеренно громко, что, боюсь, эхо разнеслось по всему «Эглатину» – а «Святилище»[115] – просто ужас! Как чудесно обрести способность читать после двух лет полной невозможности сосредоточиться. Плодотворность книг – и темные, суровые новые сущности, места, ужас заплутавшего человеческого разума – я так страшусь прошлого, что почти боюсь думать. Так многому нужно научиться —
Ты любовь моя и прелесть – Ты ходил на цыпочках сквозь туман? Некоторые люди всегда ходят на цыпочках, когда происходит что-нибудь необычное, но у меня суставы ломит, когда я слишком на что-то реагирую, а ты становишься рассеянным в поисках ассоциаций.
Родной мой, спокойной ночи. Я уже засыпаю и хочу, чтобы ты был здесь, разметавшись в постели…
Люблю
Рукопись, 4 стр.,
на бумаге с вытисненным «Зельда» наверху, в центре
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Любовь моя драгоценная —
Небо сомкнулось над озером, будто серая устричная раковина, и розовые жемчужины облаков улеглись в складке, где воды встречаются с Юрскими горами, все еще погруженными в переливающуюся черноту, и я так хочу, чтобы ты оказался здесь, со мной в лодке, так, чтобы я могла наблюдать, с какой забавной нежностью ты все делаешь, как трогательны твои движения, словно котенок щекочет усами мою шею.
Дорогой мой возлюбленный – Я сделала Скотти несколько чудесных бумажных кукол: тебя, меня и ее – но пока у нас нет одежды – так весело было воображать тебя, пока я рисовала. Я помню каждый блик, прорезающий тень у твоих косточек, чтобы проще было тебя рисовать – и я подарила тебе очень стильные зеленые носки в тон твоим глазам —
Винни пил со мной чай, фантастическое происшествие, воздвигнутое вокруг миски малины – Я могла сидеть целую вечность за замызганным чайным столом, ставши Алисой, ставши англичанкой, ставши путешественницей, Великим Герцогом – человек может быть кем угодно, если у него перед глазами подходящая декорация: как шпиль у Канта.
Нордические люди бегают туда-сюда, как усталая мать, спасаясь от уборки после латинян – Только переправившись в Ивуар сегодня вечером, ты чувствуешь разницу между швейцарцем и французом – Я слишком люблю роскошь, чтобы мне было по душе понапрасну тратить энергию подобно французам, считающим себя такими бережливыми и прилагающим немало усилий, чтобы удвоить первоначальные затраты —
О, дорогой, как я люблю тебя.
Я рада, что умыкнула твой ластик.
Любимый
Подписанная рукопись, 1 стр.
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Любимый:
Мне ужасно жаль, что я была так неприветлива – думаю, что виной тому болезнь. У меня настолько глубокая интеллектуальная убежденность в несчастном состоянии человечества, что я всегда ощущаю себя потрясенной и извиняющейся, когда хоть минуту пребываю в покое – а ты казался возмутительно довольным. Я люблю тебя, дорогой. Пожалуйста, прости меня. На самом деле я совершенно не ожидала, что ты придешь. Я хотела увидеть Скотти – она такая забавная, и так редко получается найти подходящие эмоции, направленные на подходящий объект, что я надеялась, она развеет мою вечную тоску, стоит мне побыть с ней минутку, зная, что инстинкты не нуждаются в дисциплинированности и меня не подведут – Все так спокойно, сам понимаешь —
А потом я начинаю злиться, потому что люди не позволяют мне оставаться безумной. И я бы хотела, чтобы ты оказался способен принимать меня без этого твоего желания проявить себя в лучшем виде в обществе, а потом, когда все кончится, пойти и напиться —
Я люблю тебя, дорогой, и, возможно, на корабле у нас разыграется такая морская болезнь, что мы окажемся совершенно счастливы —
Преданная
Подписанная рукопись, 4 стр.,
на бумаге с вытисненным «Зельда» наверху, в центре
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Мой дорогой – О, дорогой – О, дорогой – О, дорогой —
Я так рада была получить твое письмо и так удивлена, узнав, что Вена обманула твои ожидания. Я представляю ее себе кружевным, подернутым дымкой городом нежно-серого цвета – зеркала и резное дерево, полированные полы и теряющиеся в перспективе потолки, и все это нанизано на отвратительные, густо застроенные проспекты, словно квадратные кристаллы на нитку – и повсюду люди, неуверенно поглощающие пищу, как те, что долгое время были бедны и голодны – без эмоций, даже эпикурейцы. Самое поразительное в жизни это как много можно сделать без эмоций, и, должно быть, чрезвычайно любопытно наблюдать за расой, созерцающей свою собственную утраченную эпоху – эффект Цезаря в Тимгаде.
Скотти была очаровательна. Я обожаю ее тоненькие детские ножки и как она ходит, словно подвешенная. В ней нет ничего мальчишеского – большинство детей в ее возрасте такие. Мы устроили пикник под деревом, вырастающим из-за горизонта, с дорогой, уходящей вдаль, словно декорация железнодорожных путей, и умытыми снегом полями, мягкими и влажными, прибитыми к планете прозрачной бахромой Альп. Она прекрасная девочка, близкая к моему сердцу – такая близкая —
Если ожидаешь получить какое-то удовольствие от визита, приезжай в субботу. Только дай мне знать. Я тебя жду постоянно.
И
есть у меня бесконечная любовь навсегда – ты такой милый, самый милый и самый дорогой на свете, и я люблю тебя, как люблю свою ушедшую молодость – а это так много, как способно вместить человеческое сердце —
Прости за эти банальные каракули – безнадежно что-нибудь написать сегодняшним утром —
Преданная
В июле Зельда (достаточно здоровая, чтобы на время отпуска покинуть клинику), Скотт и Скотти отдыхали в Анси, курорте на берегу озера, где они купались, плавали на лодке, играли в теннис и отмечали тридцать первый день рождения Зельды. Когда Зельда вернулась в клинику, она скучала по Скотту больше прежнего и продолжала писать ему с глубочайшей любовью.
Рукопись, 7 стр.,
на бумаге с вытисненным «Зельда» наверху, в центре
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой, моя Любовь
Твой обожаемый лик сияет на станции, твой обожаемый лучистый лик все время пути мерцает над озером – Так благостно быть рядом с тобой – когда мы вместе, мы обособлены в совершенно неукротимом месте, сладостном, как твоя комната в Ко, раскачивающаяся над синевой. Я люблю тебя все больше и навсегда —
Пожалуйста, не хандри: нет вокруг тебя ничего грустного, кроме самой грусти и потрепанных мест на твоем розовом кимоно, а еще того, что ты так обо всем печешься – Ты единственный человек, который всегда делал то, что должен делать, чертовски хорошо, но при этом оставлял достаточно, чтобы быть неудовлетворенным. Ты лучший – лучший – лучший, и гениальность занимает в тебе столь много места, что когда ты встречаешь человека, который тебе по душе, ты полагаешь, что он тоже ею обладает, ибо иного и быть не может – О, любовь моя, я так тебя люблю – и хочу, чтобы ты был счастлив. Неужели ты не можешь хоть немного порадоваться тому, что мы живы, и весь предстоящий год мы сможем быть вместе и работать, и любить, и обрести покой, научиться которому обошлось нам в столь дорогую цену? Хватит искать утешения: его нет, а если бы было, жизнь стала бы детской забавой. Джонни выпил лекарство и Джонни выздоравливает, да еще четвертак сверху. Подумай! Если оставить Джонни на произвол судьбы, он может заболеть какой-нибудь таинственной болезнью, и ее назовут в его честь, и он прославится навеки, а если умрет, не выпив свой сироп, выйдет морализаторская притча о его матери.
Дорогой, я устала, я сама в ужасном смятении и не знаю, что тебе сказать, но любовь это важно, и мы можем заставить жизнь идти дальше, а ты значительней любого из них, когда здоров и достаточно отдохнул, чтобы не ведать об их существовании.
Хватит думать о нашем супружестве, о твоей работе и человеческих отношениях – ты не шоумен, устраивающий показ – Ты солнечный бог с любящей женой, и ты – художник, обязанный все принять, усвоить и в точности перенести на бумагу —
Дорогой, прости меня, я так тебя люблю. Не могу найти, что сказать сверх того, и хотела бы какой-то волшебной философии, чтобы утешить тебя.
Дорогой, любовь моя.
Думай обо мне иногда —
Какое счастье быть рядом с тобой.
Рукопись, 3 стр.
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой, любовь моя —
За окном бледное сияние нарциссической луны – баюкающей и обнимающей себя, разглаживающей поверхность озера и повсюду распространяющей свое сияние, достигающее кульминации на твоем балконе. Любимый балкон, где ты рассеянно прогуливаешься, роняешь сигарету и стоишь, застыв на утреннем солнце, словно ответная вспышка. Ко так далеко отсюда, но мне нравится думать о тебе, там, над жарой и запахами, и ухоженными белыми тротуарами, что окаймляют озеро, как бумажная обертка, розовая и хрустящая. О, дорогой Ду-ду, ты крепко обнял меня у перил, словно я нужна тебе, и я так люблю тебя.
Завтра мы собираемся в Берн, так что я не смогу работать. Я лишь тогда счастлива, когда делаю то, что, как мне кажется, делаешь ты в это же время, и мне нравится, когда оба мы остаемся в одиночестве в наших комнатах, меняем стулья, смотрим сквозь стены и выглядываем в окно.
Ты далеко отставляешь сигареты, зажимая их между пальцами, и подчас кажется, что ты замыкаешься, проскальзывая в себя, как в свежевыглаженный костюм, а твои пустые туфли выжидающе стоят на полу, словно в предвкушении Санта-Клауса, и все твои вещи прикасаются к тебе и пахнут несбыточной сладостью.
Пупсик, ты мой?
Пожалуйста будь моим —
Я тебя люблю
Спокойной ночи
В конце письма Зельда нарисовала «балкон Ду-ду».
Рукопись, 2 стр.
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой, любовь моя —
Как печально, что мой рассказ нехорош, но я все равно люблю тебя, даже если тебе досталась глупая жена, которая ужасно счастлива слышать твой голос, такой восторженный и звонкий по телефону.
Дождь все льет и льет, и небо укутано медными тучами, будто после канонады, предвоенные тучи, тучи гражданской войны, и я чувствую себя совершенно опустошенной, скучающей и ужасно влюбленной в тебя, мой дорогой, мой собственный. Как я хочу, чтобы ты был здесь, и мы могли бы вытянуть ноги рядом друг с другом и ощутить себя в тепле, зарывшимися в постель, словно семена, посеянные в землю. Почему счастье, утешение и волнение пребывают там, где ты, и больше нигде на свете, и почему, когда ты рядом, в воздухе разливается спокойное тремоло, многообещающее и живое, словно вибрирующее плодородие?
Если я пытаюсь писать тебе, в этом нет смысла, потому что я слишком тебя люблю, а сама однообразна, как сверчок, который мнит себя беспроводной машинкой за моим окном, а я так ленива и сонлива пуще полуночи —
И обожаю Ду-ду
О, дорогой – Поцелуй меня на ночь
Прости меня за то, что я тут такая интеллектуалка. Я знаю, ты предпочел бы что-то милое, женственное и нежное
В эти весну и лето Скотт писал радостные письма друзьям о том, что Зельда почти поправилась и они часто катаются вместе на лыжах. В конце лета он с нетерпением ждал выписки Зельды из «Пранжена» и возвращения с ней и Скотти в Соединенные Штаты, чтобы там остепениться и сосредоточиться на работе. Он писал Перкинсу: «Зельда, слава Богу, здорова, и пишет потрясающие вещи. Мы отплываем в Америку на «Аквитании» 19 сентября… Мы собираемся в Алабаму, чтобы перезимовать + там я надеюсь закончить роман» (Correspondence 266).