Начало октября 1940 года. Госпиталь Шербура, Франция.
Минут через пятнадцать Лёха вдруг ощутил дикий прилив бодрости и желания действовать. Жизнь, как выяснилось, ещё не просрана окончательно, рейх не побеждён, а французская медицина, возможно, воевала на правильной стороне истории.
— Чем же это она меня так ширнула? — подумал он с подозрительной благодарностью. — Не иначе витамином революции.
Он сел на кровати, сунул босые ноги в больничные тапки без задников и посмотрел на руку.
«Омега» спокойно тикала на запястье.
— Не зря тогда денег выложил, — мелькнула мысль.
Это было даже обидно. За последние сутки сам Лёха несколько раз прекращал нормально функционировать, а часы пережили море, немцев и госпиталь. После Ла-Манша они выглядели лучше хозяина и уверенно показывали половину первого ночи.
Скользнув к двери, Лёха осторожно выглянул в тёмный коридор и осмотрелся. Коридор был подозрительно пуст. Где-то далеко кто-то закашлялся, скрипнула кровать, что-то звякнуло — и снова легла больничная тишина: липкая, ночная, пропахшая карболкой и чужой болью.
Вдруг соседняя дверь открылась со скрипом, и мимо Лёхи активно протопал вчерашний оберст — широкий, плотный и настолько начальственный, что даже больничный халат на нём выглядел как форма особого больничного полка. Лёха проводил его взглядом до конца коридора, выждал ещё минуту — на случай, если начальственная нужда окажется внезапно краткой, — и только потом осторожно сунул нос в приоткрытую дверь оберстской палаты.
«Если что — шёл в туалет. Человек контужен, имеет право ошибиться дверью. Убогий немецкий герой после моря. Что с него взять», — думал Лёха, просачиваясь в соседнюю палату.
Лечили оберста явно старательнее, да и палата была выше классом. Тут даже воздух пах не общей больницей, а начальственным покоем: отдельная кровать, тумбочка, столик у окна и аккуратный кожаный портфель, лежавший с таким видом, будто в нём хранились не бумаги, а сама немецкая уверенность в завтрашнем дне.
Сунув пару булочек в рот, Лёха сделал пару глотков красного из горла, сигареты и спички перекочевали в карман больничной пижамы. Портфель он тоже прихватил: в хозяйстве беглого обер-лейтенанта лишних вещей не наблюдалось, особенно если вещь была кожаная, дорогая и выглядела так, будто её владелец привык приказывать людям и обстоятельствам.
Покопавшись внутри, Лёха обнаружил таблицы, графики, футляр с очками, металлический циркуль и прочую нечитаемую макулатуру.
— Где надо, разберутся в этих кракозябрах. Но вообще приятная вещь, — шепнул он, застёгивая портфель.
Он снова оглядел себя: больничная куртка, кальсоны, босые ноги и общий вид покойника, которого забыли оформить документально. С таким обликом можно было пугать санитарок, но никак не проходить мимо немецких часовых.
— Форма нужна, — прошептал экспроприатор немецкой собственности. — В этих кальсонах меня первый же часовой пристрелит в рамках борьбы с призраками.
В дальнем конце палаты, в нише стены, прятался узкий шкаф.
Лёха осторожно дёрнул дверцу — и на плечиках обнаружился оберст целиком: китель, брюки, ремень, фуражка сверху, сапоги снизу. Не хватало только самого хозяина, но это как раз и было главным достоинством комплекта.
Лёха смерил это богатство взглядом и впервые за ночь почувствовал к оккупационной администрации тёплую человеческую расположенность.
— Вот теперь, — шепнул он, затягивая ремень, — рейх начал приносить пользу.
Он двинулся к окну, но окно его подвело. За ним была тёмная стена внутреннего дворика, пустота и третий этаж. Прыгать он не решился.
После вчерашнего дня он относился к высоте без прежнего романтизма.
За поворотом коридора тускло горел свет. Лёха аккуратно высунулся. Дежурной за столом не было. Он нацепил на лицо выражение человека, которому всё можно, потому что он сам не понимает, где находится, и пошёл к лестнице.
И на первой же ступеньке лестничного пролёта он застыл с поднятой ногой, так и не решившись поставить её на следующую.
Снизу доносилась возня.
Потом к ней добавилось тяжёлое пыхтение и короткий сдавленный звук — не крик даже, а всхлип, которому в последний момент заткнули возможность стать криком.
— Ну ни дня без приключений, — с тоской отметил Лёха.
Он осторожно перегнулся через перила и глянул вниз.
В полумраке лестничной площадки, у служебной двери, оберст занимался оккупацией в частном порядке. Он прижал к стене вчерашнюю медсестру, одной рукой держал её за запястья, вторая рука уже залезла ей под платье с таким деловым видом, будто проверяла складские остатки французского имущества.
Медсестра боролась молча. Не потому, что сдалась, — просто в доме, где полно немцев, крик был бы не просьбой о помощи, а способом перевести частную трагедию в групповую.
Лёха перехватил явно полезный портфель в правую руку. Оберст же был вредный, живой и совершенно лишний. Всё это требовало немедленного исправления.
— Ну вот, — тихо прошептал Лёха себе под нос. — А лечение уже почти закончилось без осложнений.
Он перехватил портфель поудобнее и начал спускаться.
Очень тихо — как человек, который не хочет ввязываться в историю, но поганая история уже влезла в его жизнь. Пыхтела, сопела и держала девушку за разные интересные места.
— Что вам надо⁈ — взревел оберст, даже не оборачиваясь. — Вон отсюда! Немедленно!
Потом всё-таки резко кинул взгляд назад.
И застыл.
Перед ним стоял ещё один оберст. То есть почти он сам, только моложе, злее и в его же форме, которая, надо признать, сидела на незнакомце заметно хуже.
— Обер-лейтенант! Мой китель… — в изумлении взвился оберст. — Моя фуражка! Что вы с ней сделали⁈ Она же сшита на заказ! Мой Железный крест…
— Рад, что вам понравилось, — сказал Лёха. — А то я боялся, что плохо сидит.
Оберст сделал шаг к нему, багровея.
— Вы!..
— Йа-йа, — согласился Лёха по-немецки и от всей души огрел его портфелем. — Ферфлюхте швайн.
Портфель оказался вещью полезной не только для немецкой отчётности. Внутри хрустнули очки, звякнуло что-то металлическое, и немецкие бумаги обрели вид, плохо совместимый с секретностью. Оберст покачнулся, но остался стоять на ногах.
Следующие несколько секунд борьба была безобразной, тесной и совершенно лишённой спортивного благородства. Лёха бился портфелем, локтями, коленями и рычал все слова на немецком языке. Оберст рычал в ответ, пыхтел и пытался одновременно убить Лёху и не помять фуражку, забыв про достоинство.
Достоинство первым покинуло поле боя.
Они рухнули на лестницу. Портфель отлетел, фуражка покатилась вниз, сапоги Лёхи предательски скользнули по ступеням. Оберст оказался сверху — тяжёлый, злой, волосатый и пахнущий табаком, вином и административным превосходством.
Его пальцы сомкнулись на Лёхином горле.
Лёха хрипел, вцепившись в эти лапы, пытаясь оторвать их, ударил пару раз немца в кадык.
Оберст только обиженно хрюкнул, как крупный хряк, которому наступили на родословную.
— С-с-с-ука… — хрипел Лёха. — К-к-каз…
Воздух в лёгких кончался. Коридор темнел. Где-то далеко, в ушах, тоскливо и упрямо тикала «Омега».
И тут оберст вдруг дёрнулся, застыл на миг, закатил глаза и рухнул на Лёху всей своей немалой немецкой массой.
Секунду он ещё хрипел, словно пытался оформить собственную смерть по правильной ведомости, потом обмяк окончательно.
Лёха, ругаясь шёпотом, выбрался из-под тылового отдела вермахта и увидел медсестру — бледную, растрёпанную, с выбившимися волосами и кислородным баллоном в руках. Судя по вмятине на оберстском затылке, тот только что внёс значительный вклад в освобождение Франции.
Баллон дрогнул в её пальцах.
— Я… — сказала она и не договорила.
Лёха потрогал горло, сипло вдохнул и посмотрел на неё с укором.
— Мадемуазель… кто ж так бьёт? Надо же было предупредить. Я бы убрал голову с траектории.
Лёха попробовал найти пульс оберста для прекращения всяких военно-медицинских дискуссий. Сомнений не было. В мире стало на одного дохлого оберста больше.
— Контрольный лечебный осмотр. Вскрытие показало, — хрипло сказал он. — Пациент умер от вскрытия.
Они замолчали.
На лестнице лежал труп оберста. Внизу валялась фуражка, сшитая на заказ. Рядом притих чужой портфель, на горле у Лёхи саднили следы чужих пальцев, а впереди, судя по всему, снова начинался совершенно не лечебный этап приключений.
Она заметила фуражку у стены, тёмные пятна возле перил и оберста, лежавшего слишком неподвижно для человека с таким званием, — и снова побледнела.
— Нас всех расстреляют, — сказала она.
Голос у неё был ровный, но руки дрожали. Она сжала пальцы в кулаки, разжала, потом снова сжала — будто пыталась вручную удержать себя на месте.
Лёха поморщился. Обстановка была хуже некуда и при этом предельно понятна: труп, кровь, украденная форма, свидетельница и почти полное отсутствие времени.
— Не всех, — прохрипел он. — Каждого пятого или даже седьмого. Кто-то должен лечить немецкий геморрой.
Медсестра развернулась к нему и уставилась в ужасе.
— Извини, других цифр нет, — сказал Лёха. Он тоже ещё плавал в адреналиновой накачке. — Ну, может, каждого десятого.
Она закрыла глаза на секунду, глубоко вдохнула и открыла их уже другими. Страх никуда не исчез. Просто теперь он стал работать.
— Если его найдут здесь, повесят весь этаж, — сказала она.
Её взгляд зацепился за китель на Лёхе, за Железный крест, за портфель в его руке — и страх на лице сменился другим выражением. Той злой, отчаянной практичностью, которая приходит к людям, когда бояться уже поздно, а делать что-то надо немедленно.
— Все должны видеть, что оберст ушёл сам, — сказала она уже тише, но твёрдо. — Живой. При форме. С портфелем. По срочному делу. Такое уже было несколько раз.
Она перевела дыхание, посмотрела на него сверху вниз и вдруг едва заметно улыбнулась.
— Вам идёт немецкая форма. Похожи на клоуна в цирке.
Лёха тоже попытался улыбнуться, но горло тут же напомнило ему, что немецкие пальцы не относятся к лёгким лечебным процедурам.
— Тогда, конечно, немцы поверят, — прохрипел Лёха и кивнул на тело. — А с этим что будем делать?
Вопрос был задан почти спокойно, но её пальцы снова дрогнули. До этой минуты оберст был врагом. Теперь он стал уликой. А улики, в отличие от врагов, имели мерзкую привычку оставаться именно там, где их уронили.
Улыбка медсестры погасла.
Лёха вздохнул.
— Ладно, этот господин тоже уезжает. Только менее самостоятельно.
Он присел рядом, взял оберста за плечо, попытался сдвинуть и тут же поморщился. Покойник оказался тяжёлым, солидным и совершенно не желал помогать международному осложнению.
— У него есть машина?
— Была, — глухо сказала медсестра. — Уехала вечером в город. С водителем и адъютантом.
Лёха поднял глаза.
— Великолепно, — сказал он. — То есть придётся тащить этого кабана на себе.
Он снова ухватил оберста под мышки, попробовал сдвинуть и тут же отпустил. Немецкий начальник при жизни, возможно, был человеком подвижным, но после смерти окончательно перешёл на пассивное сопротивление.
— Тяжёлый, гад, — сказал Лёха. — Чем они их только кормят?
Медсестра стояла у стены, прижав пальцы к губам. Потом убрала руку и заговорила так тихо, будто слова сами по себе могли привлечь караул.
— У госпиталя есть грузовичок.
Лёха замер.
— Маленький. Для белья, продуктов. Иногда для раненых. Или умерших…
Она осеклась, но поздно. Слово уже повисло между ними, полезное, страшное и совершенно практическое.
— Водить умеешь?
Она не сразу ответила. Потом неуверенно кивнула.
Лёха прищурился.
— Это «однажды трогалась с места» или в смысле «доедем куда-нибудь»?
— Я справлюсь, — сказала она сердито.
Лёха нахлобучил фуражку на уши, поправил китель, взял портфель так, будто родился с правом портить жизнь подчинённым, и выпятил подбородок. Чужая форма сидела не идеально, но в темноте, при злости и достаточной наглости могла сойти за немецкую власть.
Он вдохнул, поморщился от боли в горле и рявкнул уже совсем другим голосом:
— Шнель, французишес медхен! Рейх не ждёт, пока вы учиться бегать!
Медсестра замерла и очень выразительно посмотрела на него.
— Прости, — сипло сказал он. — Профессиональная деформация. Сегодня очень насыщенный день был.
В бельевой нашёлся большой парусиновый мешок для грязного белья. Оберст влезал в него плохо, с достоинством покойного начальника и последним проявлением служебного упрямства. Лёха пыхтел, медсестра шептала французские проклятия, мешок трещал, а тыловая масса рейха никак не желала превращаться в багаж.
— Дерьмо немецкое. Он и мёртвый занимает больше места, чем положено, — прохрипел Лёха.
— Тише!
— Это не я! Это он громко упаковывается.
Наконец оберста затянули, перевязали ремнями и прикрыли сверху простынями. Получился большой, подозрительно плотный мешок, но в госпитале ночью подозрительно выглядело вообще всё, включая живых.
— Оберст номер два едет в командировку как имущество. Наконец-то поработает с полной самоотдачей.
Несколькими минутами позже госпитальный грузовичок клюнул носом у шлагбаума.
Часовой, дремавший с винтовкой на плече и видом человека, которому война мешает досмотреть приличный сон, лениво приоткрыл один глаз. Сам грузовичок его не удивил: эта дребезжащая жестянка постоянно моталась ночью по каким-то тёмным госпитальным надобностям, будто больные, бельё и немецкие приказы нарочно ждали полуночи.
Удивил его оберст.
Оберст высунулся из кабины — злой, перекошенный, в съехавшей фуражке и с лицом человека, которому лично задолжала вся Европа. Немецкий у него был странный, хриплый и с таким странным уклоном, что часовой сразу понял главное: лучше не понимать.
— Ахтунг! Тор ауф! Шнель, швайн! Шнель! — проорал Лёха и для убедительности снова добавил ещё несколько звуков про проклятых свиней, которые, по его мнению, должны были окончательно добить германскую дисциплину.
Дисциплина не подвела. Часовой рванул верёвку, шлагбаум взлетел вверх, грузовичок дёрнулся, кашлянул вонючим дымом и покатил в ночь, оставляя за собой пыль грунтовой дороги, запах плохого бензина и одного очень невезучего начальника в кузове.
Через километр Лёха попросил мадемуазель остановиться.
Попросил вежливо — насколько вообще можно вежливо говорить, когда тебя недавно душили, ты сидишь в чужой форме, рядом красивая француженка вцепилась в руль, а сзади под мешками едет свежий оберст.
— Что-то случилось? — спросила она, ударив по тормозам так, что в кузове глухо стукнуло, а Лёха треснулся лбом о стекло.
— Ничего, — прохрипел Лёха. — Просто ещё пять минут вашего вождения, и я начну завидовать покойному.
Она повернулась к нему — бледная, злая, растрёпанная, с глазами, в которых ещё стояли страх, ночь и невозможность поверить, что они действительно выехали.
Лёха вдруг понял, что сейчас скажет или сделает что-нибудь совершенно непригодное для отчёта.
— Мадемуазель, — сипло сказал он, — я сейчас, возможно, совершу глупость.
Она смотрела на него секунду, другую, потом коротко выдохнула, схватила за лацкан чужого кителя и поцеловала — быстро, неровно, на самом краю паники.
На секунду исчезли госпиталь, немцы, кровь на лестнице и мешок в кузове. Потом всё вернулось обратно — вместе с запахом пыли, бензина и карболки.
Она отпустила его и уставилась в лобовое стекло, вцепившись в руль так, будто от этого зависело, останется ли дорога впереди дорогой, а не расстрельной стенкой.
Лёха осторожно поправил чужую фуражку.
— Вот, — сипло сказал он. — Теперь маршрут явно пользуется поддержкой населения.
Она фыркнула — тихо, почти сердито. Потом сказала, не глядя на него:
— Вивьен.
— В смысле?
— Меня зовут Вивьен.
Лёха кивнул и, к собственному удивлению, выдал первое, чему учили приличных людей в мирной жизни:
— Приятно познакомиться, — сказал он и тут же понял, что это, пожалуй, самая идиотская фраза за всю ночь.
Фраза повисла между ними настолько нелепо, что он сам поморщился.
— Алекс, — добавил он. — Но лучше Кокс.
Она впервые за дорогу почти улыбнулась. Коробка передач хрюкнула, Вивьен газанула, грузовичок дёрнулся и неспешно покатил вперёд.
— Куда мы едем? — спросил Лёха.
— Прочь от порта, — сказала Вивьен, не отрывая глаз от дороги. — Через Аббатство. Потом к старой дороге на Мартенваст. Там есть человек, у которого можно укрыться.
Лёха кивнул. Кто именно там готов прятать ночью английского лётчика, госпитальный грузовичок и оберста в мешке, он спрашивать не стал. В такую ночь слово «укрыться» звучало убедительнее любых рекомендаций.
Грузовичок снова дёрнулся, чуть не заглох, обиженно загудел и покатил дальше. Вивьен держала руль обеими руками и смотрела вперёд так, будто дорога могла в любой момент передумать и исчезнуть.
За очередным поворотом темнота вдруг стала железной.
Тускло светящие фары выхватили её почти в упор — метрах в десяти: немецкая машина стояла у изгороди, угловатая, тёмная, с крестом на боку и странной металлической решёткой над крышей.
— Тормози! — заорал Лёха.
Вивьен судорожно нажала на педаль.
Грузовичок радостно фыркнул и прыгнул вперёд.
Лёха успел только вцепиться в край панели приборов и понять, что французская медицина снова выбрала наступление.
Удар получился не сильный, но убедительный. Госпитальный грузовичок жёстко боднул немецкую машину в бампер. Металл взвизгнул, дерево хрустнуло, решётка над крышей дрогнула, а где-то внутри немецкой машины с глухим стуком упал ящик.
На секунду все замолчали.
И тут из темноты заорали на немецком.