Приёмную князя Долгорукова обставили с расчётом на то, чтобы ждать в ней было неудобно. Нечего всяким ненужным просителями часами протирать здесь штаны. Стулья здесь стояли жёсткие, с прямыми спинками, обитые вытертым штофом: на таком не откинешься и не задремлешь, а через час начинаешь понимать, насколько тебя тут ценят.
Часы в углу отбивали время громко, обстоятельно и с явным удовольствием. За высокими окнами сеял ноябрьский град, по стеклу били крупные фрагменты льда, и в этом сером свете любой посетитель выглядел жалким просителем.
От мысли, что именно так воспринимают его… ЕГО!.. граф Меншиков едва не кипел, сидя у стены и смотря на дверь.
В эту дверь он входил без стука с того дня, как принял дело отца.
Ступал он в неё, когда рязанская казна жадно кормилась с его транзита, когда князь искал у него денег на дорожные подряды и находил, когда конвои Меншикова оставались единственной ниткой между Рязанью и соседями, и всякий в этом дворце отлично понимал, во что городу встанет неделя без неё. Секретарь в те годы вскакивал и летел докладывать, не дожидаясь, пока гость доберётся до середины ковра.
Сегодня секретарь неторопливо водил ручкой по листу бумаги и головы не поднимал. Часы успели отбить вторую четверть.
Внутри у графа всё кипело, и кипело давно, с той самой минуты, как он переступил порог. Хотелось встать, подойти к конторке и спросить писаря, знает ли он вообще, кто перед ним сидит, а ещё лучше грохнуть кулаком по столешнице так, чтобы подпрыгнула чашка с кофе и в этом доме наконец услышали его голос.
Он сидел смирно, положив ладони на колени, и разглядывал носки собственных ботинок.
За дверью оставался последний щит. Другого взять было негде.
Щит этот ему выковали накануне, в конторе адвоката за закрытыми ставнями.
Гурьев тогда придвинул кресло вплотную и заговорил вполголоса, наклонившись к самому уху графа. Грузный, лысеющий, пропахший табаком до подкладки, он брал с Меншикова такие деньги, что за них обязан был не сомневаться вслух, и обещать только победу.
— Признание ничтожно, Виктор Алексеевич. Это наша единственная опора, и она крепче, чем кажется. Всё, что вы сказали в том зале, вы сказали не будучи хозяином своим словам. Вас либо одурманили, либо подвергли ментальному воздействию, и выбирать между этими двумя версиями нам не нужно: нам достаточно поставить их рядом.
— Доказательства? — процедил граф.
— Доказательств нет ни у нас, ни у них, — в голосе у Гурьева не было ни тревоги, ни азарта: отсутствие фактов он держал за рабочее условие ремесла. — У нас есть молва. О владимирском князе по всему Содружеству давно шепчутся, что при нём люди говорят то, чего говорить не собирались. Что человек садится напротив него и вдруг начинает выкладывать всё подряд, а потом сам не понимает, как это вышло. Что при нём каменеют, как кролики перед удавом.
— Молву в протокол не подошьёшь, — скривился Виктор Алексеевич.
— Не подошьёшь, — поверенный позволил себе тень улыбки. — Обывательскому уму её хватит и без протокола. А для суда у нас найдётся кое-что получше, и лежит оно не в том, что обвинение собрало, а в том, чего оно не сделало вовремя.
Меншиков ждал.
— Сперва посмотрите на своё признание их глазами. Человек тридцать лет держал язык за зубами, а тут, на чужом торжестве, при полусотне гостей, когда ему ничто не грозило и никто его ни в чём не винил, встаёт и сам выкладывает всё, до последнего болта. Обвинение объяснит это одним словом: совесть. Совесть и лишний бокал. Объяснение выйдет складное, и обывателя оно вполне устроит.
— Совести у меня нет, — уронил граф.
— Вот это нам и предстоит доказать, — Гурьев кивнул без тени иронии. — Весь процесс сведётся к одному вопросу: почему вдруг заговорил человек, у которого молчание было ремеслом и хлебом. Мы отвечаем суду: потому что говорил не он. И вот тут в дело идёт их промах. Крови у вас в тот вечер никто не брал. Ни тогда, ни на следующий день, ни через неделю. Что в вас было и чего не было, теперь не покажет ни одна экспертиза, ни им, ни нам.
— Значит, и наша версия повиснет в воздухе.
— Она повиснет тучей над всем делом, — поверенный откинулся на спинку. — Фактов не осталось ни у одной стороны, и спор пойдёт о правдоподобии. Они предложат суду вашу внезапно проснувшуюся честность, мы предложим молву о владимирском князе, при котором люди говорят то, чего говорить не собирались. Что из двух вероятнее, Виктор Алексеевич, для человека, который знает вас двадцать три года?
Граф молчал.
Промолчал он и теперь.
Часы отбили третью четверть. Вчерашняя уверенность поверенного истончалась в этой приёмной с каждым ударом маятника, и на месте её поднималось то, к чему граф в последние недели возвращался помимо воли.
Тот вечер он перебирал каждую ночь, и каждую ночь останавливался в одном и том же месте.
Он видел зал, людей за столами, бокал у себя в руке, тонкий, на высокой ножке, и тёплое к тому часу, кислое шампанское. Слышал рассказчика с помоста, ровного и насмешливого, и слово, которое тот обронил: «топорная поделка».
Дальше начиналась темнота, в которой звучал его собственный голос, добровольно закапывающий себя в землю.
Опоили… Он повторял себе это утром, днём и особенно ночью. Если опоили, то его не переиграли, а свалили отравой, как быка на бойне, и с этим ещё можно жить, потому что за проигравшим в результате подлости остаётся правота.
А потом всплывало другое.
Он вспоминал знакомую, родную, отцовскую ярость, что шла у него от живота к горлу, и как сладко было поправить наглеца, объяснив всему залу, какая колоссальная была проделана работа. Сладко… Вот в чём беда. Гордость его ни в двадцать лет, ни в сорок не терпела, когда его работу называли топорной.
Где кончился он и началось чужое влияние, граф не знал.
Он не узнал бы этого и через тридцать лет, потому что спросить было не у кого и проверить нечего. Арест активов был бедой понятной, просчитываемой, её можно было держать в голове столбиком цифр. Эта заноза цифрам не поддавалась. Она отнимала у него обе опоры разом: сказать себе «меня свалили подлостью» он не мог, потому что доказать этого было нечем, а сказать себе «я был в своём уме» значило признать, что он утопил себя сам, собственным языком, в собственный вечер триумфа.
Дверь кабинета открылась, оказывается, секретарь наконец соизволил оторваться от работы.
Князь Долгоруков не встал ему навстречу. Михаил Павлович лишь указал на кресло по ту сторону стола, сложил перед собой ладони и подождал, пока гость сядет. Лицо у государя было мягкое, немолодое, без единой резкой черты, как масляный блин, и не отражалось на нём ровным счётом ничего.
— Тяжёлые времена, Виктор Алексеевич, — начал князь. — Я со всем вниманием слежу за вашим делом.
— Было бы странно, будь оно иначе, ведь дело это возбуждено на вашей земле, Ваша Светлость.
— Оно не возбуждено, — Долгоруков поправил бумаги, лежавшие перед ним ровной стопкой. — Заявление подано в Сыскной приказ. Приказ изучает обстоятельства. Это разные вещи, и я прошу вас не смешивать их даже в разговоре со мной.
Таких людей граф перевидал за годы торга сотнями. Купец, который начинает с уточнения формулировок, набивает себе цену.
— Я ваш подданный, — граф положил ладони на подлокотники. — Я честно плачу вам подати двадцать три года.
— Вы платите подати в казну, — мягко поправил его князь, — как и подобает законопослушному подданному, и казна это ценит.
Ни вражды, ни сочувствия в глазах у Долгорукова не возникло, а лишь спокойный интерес барышника, который смотрит на лошадь, вчера ещё имевшую цену, а сегодня охромевшую. Меншиков всю жизнь смотрел так сам на многих людей с другой стороны стола, и узнал этот взгляд мгновенно.
Его принимали не как подданного в беде, а как рисковый актив с падающей ценой, пока он ещё хоть чего-то стоил.
— Ваша Светлость, — граф подался вперёд, — этот мерзавец Платонов ведь не остановится на мне. Он никогда не останавливался. Он берёт то, до чего дотянулся, а потом идёт дальше, и в Рязани это должны понимать лучше, чем где-либо ещё.
Долгоруков молчал.
Граф знал, куда бить, и знал, почему это подействует. Рязань давно уже не сидела в стороне: с брянской княгиней у Долгорукова, по слухам, шла активная переписка, и всякий удар по Платонову стал в этом доме общим делом задолго до того, как граф явился сюда просителем. Общее дело являлось ходовым товаром, а потому за него не платили. Осталось убедить собеседника, что дело действительно общее…
— Вам ли не знать, — Меншиков смотрел ему прямо в глаза, — как он обходится с чужими родами и крайне достойными людьми.
В кабинете стало очень тихо.
Щека у князя коротко дёрнулась один раз. Он тут же опустил взгляд к бумагам и подровнял стопку, которая и без того лежала ровно.
Карта сыграла. Граф понял это раньше, чем князь заговорил, и ощутил кислое, ничтожное торжество человека, который выиграл ход в разговоре, где проигрывал всё остальное.
Торжество это продлилось ровно до следующей фразы.
— Сыскной приказ изучает обстоятельства, — повторил Долгоруков, не поднимая головы. — Изучение потребует времени, экспертиз, опроса свидетелей, находящихся, к сожалению, вне нашей юрисдикции. Все эти дополнительные расходы ложатся на казну тяжким грузом.
Вот и торг…
Граф знал эту породу, потому что в бизнесе регулярно встречал подобных людей. Сейчас князь ещё четверть часа будет заворачивать цифру в вату, чтобы к минуте, когда её наконец произнесут, она выглядела не платой за услугу, а прискорбной необходимостью, о которой оба сожалеют. Играть в это Меншиков не стал. Тот, кто первым говорит «сколько», слабости не показывает, он просто перестаёт тратить время, а времени у графа не осталось.
Терпения для подобного у Меншикова не осталось.
— Сколько? — просто спросил он.
Князь наконец посмотрел на него.
— Ваши перевалочные базы, Виктор Алексеевич. Четыре под Рязанью, две на Оке. Со складами, подъездными путями и оборудованием.
Меншиков не двинулся.
Базы под Рязанью он поднимал двенадцать лет: выкупал землю клочками у полусотни хозяев, тянул подъездные пути, ставил склады, перекупал у соседей причалы и весовые. В окские, едва приняв дело от отца, он вложил всё отцовское наследство и ещё вдвое сверх того, взятых под залог. Через эти площадки шёл каждый третий грузовик Содружества, направляющийся на восток, и не было во всей его империи ничего, что стоило бы дороже.
— Выкуп, разумеется, оформят как положено, — добавил князь, верно прочитав его молчание. — По оценке княжеских землемеров. Цифра выйдет скромной, и мне бы не хотелось, чтобы вы приняли это на свой счёт: землемеры считают по своим таблицам, а не по вашим книгам.
— Это всё?
— Не всё, — Долгоруков придвинул к нему лист. — Сверху добровольный дар княжеству. От вашего рода, в знак давней связи с рязанской землёй. Сумма проставлена.
Граф взял лист. Цифра стояла в правом нижнем углу, круглая и крайне неприятная, особенно на фоне ареста активов.
Внутри у него всё переворачивалось, и не от суммы, суммы он умел считать в любом состоянии, а от той конторской будничности, с какой его обдирали: ни крика, ни угроз, ни единого слова, за которое можно было бы потом ухватиться. Человек напротив забирал у него дело всей жизни ровным светским голосом, годным для вопроса о здоровье супруги, и попутно, судя по лицу, прикидывал, успеет ли к обеду.
Граф привычно ждал от себя ярости. Поднялась однако пустота, гулкая и ровная, и в этой пустоте очень отчётливо стояла одна-единственная мысль: кричать здесь незачем. Кричал он в последний раз в чужом зале, при толпе свидетелей, и чем это кончилось, помнил дословно.
Меншиков положил лист на стол.
— Ручку не одолжите?..
На той же неделе Сыскной приказ города Рязани отказал Великому князю Платонову в возбуждении уголовного дела.
Постановление писал человек, знавший толк в формулировках, и видно это было с первой строки.
«Признание, положенное в основу обращения, получено при обстоятельствах, исключающих ответственность лица за произнесённые слова: версия защиты об одурманивании либо ментальном воздействии не опровергнута ни экспертизой, ни иными материалами, а бремя опровержения лежит на обвинении. Прочие материалы следствия умысла графа Меншикова не доказывают и указывают лишь на действия третьих лиц. Показания бригадира добыты на чужой территории, при обстоятельствах, проверить которые Приказ возможности не имеет». И всё в том же духе…
Ниже стояла подпись начальника Приказа.
Имя князя в бумаге ни разу не фигурировало.
Через три дня граф снова переступил порог той же приёмной. Копию постановления Меншиков забирал сам, потому что очень уж волновался за результат.
Секретарь в приёмной подал ему бумагу, не вставая, и вернулся к своей работе. Перед ним лежал длинный лист, разделённый на столбцы, и он вписывал туда строчку за строчкой мелким канцелярским почерком.
Виктор Алексеевич замедлил шаг.
Заголовок был выписан вверху крупно, с горделивым писарским росчерком.
«Опись имущества, поступающего в казённое владение».
Ниже, в первом столбце, шли его базы, по одной в строку, с адресами, с площадями складов, с длиной подъездных путей, которые он тянул к Оке два года.
Секретарь дописал строку, промокнул её и обмакнул перо снова.
Меншиков дошёл до дверей и остановился на пороге.
Мысль, которую он давил всю дорогу от кабинета, встала здесь во весь рост: он отдал двенадцать лет и всё отцовское наследство за бумагу, в которой ничего не сказано и никто ничего не обещал. Базы его уже вносили в казённый приход, и приход этот был вещественный, с адресами и площадями. Купленное же им спасение не весило ничего и существовало ровно до того дня, когда князю станет удобно о нём забыть.
Граф задавил эту мысль, надел шляпу и вышел под дождь.
Бастион под Гавриловым Посадом я объезжал регулярно, и надзора в этих поездках давно уже никакого не имелось.
Проверять там было нечего. Три линии шли ровно: лекарства уходили обозами, лабораторное оборудование расписали на год вперёд, а чужеземных бойцов Веремеев принимал, водил в своё крыло и возвращал заказчикам втрое сильнее, ни разу не дав им заглянуть дальше отведённых дверей. Ездил я туда за другим. Хозяйство, которое живёт без хозяина, отвыкает от него быстро, и лучший способ этого не допустить — раз в месяц пройти по нему ногами, посмотреть людям в лицо и послушать их жалобы и предложения.
Арсеньев провёл меня по цехам ещё до полудня, отчитался коротко и толково и жалоб не имел. На минус второй уровень я спустился уже один.
Воздух здесь стоял другой, сухой и профильтрованный, с горьковатой химической ноткой, въевшейся в стены, несмотря на отменную вентиляцию. Белый свет светокамней ложился на кафель ровно, без единой тени, и от этого казалось, что в коридоре нет ни утра, ни вечера. За толстыми стёклами тянулись ряды колб, тускло блестел металл дистилляционной колонны, гудели вытяжки. Люди в халатах ходили быстро и не оглядывались на князя, потому что князь мозолил им глаза каждый месяц и надоел хуже уборщицы Тёти Маши.
Александр Зарецкий ждал меня у поста охраны.
Ему шёл двадцать четвёртый год. Узкий в плечах, сутулый от многолетнего стояния над столом, с светло-русыми, вечно взъерошенными волосами и обожжёнными реактивами пальцами, он выглядел так, будто его вынули из-под перегонного куба и забыли отряхнуть. Дарованное ему личное дворянство ничего в нём не изменило кроме жилищных условий. Сын стеклодува из Мурома, он спорил со мной в лицо на первой неделе знакомства, спорил и на третий год, и я ценил его в том числе за это: людей, готовых сказать мне «вы неправы», у меня было немного, и каждого из них я держал при себе намеренно.
— Прохор Игнатьевич, — он не поклонился, а кивнул, коротко, как кивают, здороваясь, — у меня к вам есть один разговор. Время найдётся?
— Долго?
— Долго, — алхимик не стал юлить. — И я его, признаться, долго продумывал. Почти три месяца…
Папку он держал под мышкой, прижав локтем так, что уголки картона смялись, и по одному этому становилось очевидно, сколько раз она за сегодня перекочёвывала со стола под руку и обратно. Значит, придумал он это давно, потом обкатывал в голове, обтачивал формулировки и ждал, пока наберётся не смелости, а доводов: смелости ему всегда хватало с избытком, а вот приходить ко мне с пустыми руками он давно отучился.
Я развернулся и пошёл к его кабинету, кивнув ему следовать за собой.
— Я упёрся в потолок, — вскоре начал он без предисловий.
— Слушаю.
— Да тут иначе и не скажешь, Прохор Игнатьевич. Я упёрся в потолок, и меня это бесит, — он открыл папку, но в бумаги не заглянул, а заговорил по памяти, глядя мне в переносицу. — Постоянные улучшения гвардейцев я довёл до самого края своих умений. Базовый курс, потом надстройка, и это предел, за которым я честно не отвечаю за жизнь бойца. Дальше упирается всё в сырьё. Комбинаций у меня сорок с лишним, и я перебрал их все до одной, а новые начинают спорить между собой. Про сформированность магической структуры я вам объяснял, повторять не буду.
— Не надо.
— Временная алхимия тоже стоит, — он загнул палец, и в жесте этом было раздражение мастера, которому мешает не глупость начальства, а физика. — Лунный покров, что я варил во время Гона, даёт магу примерно треть прибавки к силе удара, вдвое ускоряет восстановление резерва и позволяет держать заклинание тогда, когда обычный человек его уже уронил бы. Физические эликсиры держат бойца на пределе два-три часа, дальше пострадает сердце. Всё это спасло нам Угрюм, и я этим горжусь. Только выше я из своего сырья не выжму ничего, хоть режьте.
— Что тебе мешает? — уточнил я, откинувшись в кресле. — Своими словами, без терминов.
Александр помолчал, подбирая слова.
— Я тяну регенерацию — проседает плотность. Тяну скорость — уходит выносливость, боец выдыхается за две минуты боя. Прибавка перестала расти и начала переползать с места на место, и всё, что я делаю последние полгода, это перекладываю её с одного угла на другой и делаю вид, что работаю. Дело не в сроке и не в дозе. Реликты как класс кончились: чтобы шагнуть выше, нужно вещество другой природы, а такого у меня нет.
Я слушал молча.
Хвастовства в его словах не почувствовал. Я помнил, чего ему стоила та настойка, и помнил, как он объяснял мне цену: чистый экстракт «Лунного покрова» сильно повреждает магические каналы, и маг потом страдает всю жизнь, расплачиваясь за ошибки. Александр приручил эту дрянь стабилизатором из самых обыкновенных трав и раствором толчёной Эссенции, вытянув экстракцию строго на шестидесяти трёх градусах, а листья резал серебряным ножом, потому что обычная сталь окислялась от одного прикосновения. Он взял яд и сделал из него оружие для обороны. В этом и состояло его ремесло, редкое до чрезвычайности.
— Раз пришёл ты ко мне не жаловаться, — подытожил я, — значит, ты пришёл просить. У тебя есть план.
— Есть, — он не смутился. — Следующий уровень существует, Ваше Высочество, и прячется он не в моих травах. Он прячется в бумагах, которые мы взяли в Москве, когда разнесли штаб-квартиру Гильдии, и в тех, что вывезли из Детройта. Я разбирал их полгода. Там гниль на гнили, конечно. Имеются вещи, от которых меня выворачивало, но есть там и боевые препараты, рядом с которыми моя настойка — тёплое молочко на ночь.
— Ты про их стимуляторы?
— Про них самых, — алхимик подался вперёд, и в глазах у него зажёгся огонь не фанатика, но крайне увлекающегося человека, живущего своим делом. — Один из них — экспериментальный боевой стимулятор Неклюдова. Тут не треть прибавки, а кратный рост: скорость, сила удара, пропускная способность каналов, отсутствие пауз на восстановление. Гильдейские формулы работают.
— Насколько помню, там цена высокая.
— Верно, — согласился он с готовностью. — Беда в том, что они сжигают бойца заживо, и потому в дело их брать нельзя. Я разберу их. Три года, может, пять, если работать вслепую и обходить чужие тупики своим умом. Есть другой путь, и я его вам предлагаю. Отдайте мне на поруки тех, кто эти препараты создавал.
Я молчал, и он счёл это за разрешение и договорил.
— Семёна Неклюдова и Леона Маршана. Оба живы, оба, насколько мне известно, пашут на каторге. Вытащите их оттуда, посадите в мою лабораторию, приставьте охрану, какую сочтёте нужной, и позвольте мне привлечь их к работе. Эти двое знают препараты Гильдии лучше всех на свете, потому что сами их и придумали. Вместо того чтобы гнить в яме без всякой пользы, они доработают их для княжества, и наработки Гильдии наконец послужат людям. Я умею делать смертельное пригодным. Вы это видели.
Память услужливо подкинула мне картинку.
Боярин Василий Елецкий стоял на утоптанной площадке в шести шагах от меня, и в руке у него был стеклянный пузырёк с мерцающей жидкостью. Он поднёс его к лицу и сделал два вдоха, коротких и жадных, втянув в себя зеленоватое облачко. Тело его тут же согнула судорога, будто в него ударили током. По шее и вискам вздулись вены, налились синим и проступили под кожей толстыми жгутами. Глаза сделались жёлтыми, мутными, как у больного зверя. Он что-то крикнул мне, и крик этот на середине сорвался в звериный рык, потому что человеческая гортань за такой скоростью уже не поспевала.
Дрался он после этого страшно.
Я убивал его долго, и там вылезло кое-что, чего я не забуду до конца этой жизни и, вероятно, до конца следующей: препарат не давал ему потерять сознание. Тело было разрушено, каналы перегорели, он визжал, но не мог упасть в спасительную темноту. Гильдейские химики предусмотрели заботливо: боец не должен отключаться, боец должен сражаться. Он чувствовал каждую секунду до самого конца, и в жёлтых его глазах я видел не ненависть, а мольбу о том, чтобы всё это прекратилось.
Вот что такое их стимулятор. Человек сжигает свою жизнь ради нескольких минут заёмной мощи, а забытьё у него отбирают заранее, чтобы не снижать эффективность.
Прошло, наверное, три удара сердца, и Александр не заметил моей расфокусировки.
— Неклюдова забирай, — сказал я.
Александр моргнул, не ожидая такой скорости принятия решений.
— Он из совета Гильдии, — продолжил я. — Он вложил склянку в руку Елецкому перед дуэлью со мной, и я помню, чем это кончилось для Елецкого. Он на каторге второй год и всё, что знал, выложил ещё на первом допросе. Такого я готов запрячь в ярмо без всякого душевного трепета, и совесть моя будет чиста. Маршана не дам.
— Прохор Игнатьевич…
— Маршана не дам, — повторил я ровно. — Разговор о нём закончен.
Александр опустился обратно в кресло, и папка съехала у него с колен на пол. Поднимать он её не стал.
— Ваше Высочество, я не понимаю, — выговорил он. — Неклюдов вооружал ваших врагов и целил в вас лично, и вы его отдаёте не поморщившись. Маршан сидел в чужой стране, за океаном, и резал там людей, которых мы с вами в глаза не видели. И вот по его кандидатуре вы встаёте намертво. Скажите почему, и я замолчу.
— Обойдёшься.
— Значит, буду донимать, — с несчастным упрямством выдохнул алхимик. — Вы меня знаете.
Знал я его хорошо. Он смотрел на меня снизу вверх, растерянный и возмущённый одновременно, и отступать явно не собирался.
Понять он и не мог. Того, кого держали в детройтском подвале двадцать с лишним лет, в Бастионе не знал никто, кроме меня. Имя барона Стефана Пожарского, союзника и командира Стрельцов, не пересекалось нигде с человеком, который он являлся на самом деле.
Я видел то, чего мой главный технолог видеть не мог.
Ритуальный зал под Чёрным Вигвамом. Платформа посреди рунного круга, и на ней тело, которое механизмы резали, жгли и кололи в произвольном порядке, меняя боль, чтобы жертва не успевала к ней притерпеться. Установку эту спроектировали не в приступе ярости, а спокойно, за чертёжной доской, вписав в неё расчёт: тело регенерирует, значит, страдание можно длить бесконечно, и надо только следить, чтобы оно не приедалось. Автора этой безумной пыточной машины звали Леон Маршан. Двадцать лет он лично вёл эти исследования: резал, обескровливал, травил, заражал, вёл журналы наблюдений и правил протоколы серий.
Истязал он моего младшего брата.
И вот меня просят снять этого человека с каторги, отмыть, одеть в чистый халат, посадить в тёплую лабораторию, поставить перед ним оборудование, за которое любой европейский учёный отдал бы полжизни, и платить ему за работу.
Хуже всего была даже не эта картина, а асимметрия, от которой у меня всякий раз сводило челюсти: Маршан не знал, кого держал на своём столе. Для него это был «объект», уникальный регенератор, набор клеточных паттернов и живая монография, которую он собирался однажды написать. Двадцать лет он кромсал моего брата и ни разу не подумал, что у тела на столе вообще может быть родня. А я знал…
Александр всего этого не понимал и потому не отступил.
— Позвольте я скажу, а вы потом меня выгоните, — он поднял папку с пола и накрыл её ладонью, и голос у него стал жёстче. — Я не собираюсь его обелять. Я читал протоколы, которые вывезли из Детройта, и я знаю, кто такой Леон Маршан. Он палач, и палач без совести и даже аффекта, на который можно списать многое, что мне противнее всего. Только я говорю не о прощении. Я ведь говорю о том, куда деть его голову.
— На плаху, — мрачно обронил я.
— Можно и на плаху, — согласился он неожиданно легко. — Тогда его знание уйдёт вместе с ним, и мы останемся при своих. Он на каторге, Ваше Высочество, и там он не искупает свои деяния, там он просто разлагается вместе со всем, что у него в черепе. Это чистый убыток. Мы платим за его содержание, охраняем его от других каторжан, а взамен получаем ноль пользы.
— Продолжай.
— Теперь гвардия, — Александр загнул второй палец. — Ваши бойцы участвуют в разных операциях, продвигая наши стратегические интересы. Они поучаствуют в следующей войне или Гоне, и в том, что за ним, и я хочу дать им не треть прибавки, а вдвое. Пусть то, что придумали палачи, послужит тем, кого они резали. Никакая это не милость и не награда за таланты, а самое настоящее ярмо, как вы и сказали: Маршан будет считать формулы для людей, которые его ненавидят, до самой смерти, и умрёт над бумагами, а не в мягкой кровати, окружённый благодарными учениками.
— Он получит лабораторию, — моё упрямство потихоньку сдавало перед его аргументацией.
— Он получит стол, стул и надзирателя за спиной, — отрезал алхимик. — А ещё он получит то, чего заслужил: чужую волю над собой. Сколько лет он причинял другим боль, а теперь его разум будет считать по чужому приказу, и деться ему от этого будет некуда. Если такое зовётся наградой, то я неправильно понимаю это слово.
Он перевёл дух и добавил спокойнее:
— Использовав их, мы точно выйдем из тупика, Ваше Высочество. Ту первую формулу Гильдия потом переделала. Вторую версию поставили Архимагистру Крамскому, вашему покойному противнику, и работала она уже иначе: прибавки больше, а разбирала она бойца медленнее.
— Насколько медленнее?
— С чужих слов я бы вам этого не сказал, — Александр наконец заглянул в свою папку. — Цифры называл сам Неклюдов, на допросе, они лежат в протоколах барона Коршунова, и я их читал. Три четверти прироста по всем показателям разом. Побочки при этом заметно легче, чем у первой.
Разница между двумя склянками, Елецкого и Крамского, была не бумажная, я ощущал её на собственной шкуре.
— Половину лестницы они сложили за нас, — алхимик закрыл папку. — Я прошу пустить меня к тем, кто эти ступени клал, и достроить верх, а не начинать от земли и не идти пять лет вслепую.
Я смотрел на него и молчал.
Довод был честный, и подан прямо, и в этом заключалась главная его сила. Он не льстил мне, не заходил сбоку и не искал, за какое мягкое место меня удобнее взять. Попробуй он это, я вышвырнул бы его из кабинета и, вероятно, из Бастиона, потому что человека, который начинает со мной подобную игру, я перестаю уважать в ту же минуту. Александр давил в лоб своим единственным оружием: пользой дела.
И по сути он меня убедил. Мешали согласиться лишь злая брезгливость и память о том, как выглядел мой брат, когда я снимал его с той платформы.
Я поднялся, шагнув к схеме уровней на стене и постоял перед ней, повернувшись к алхимику спиной.
Доверять этим двоим я не собирался никогда и ни в чём, да и незачем. Повесим на них магическую клятву, ведь та не спрашивает согласия сердца, а просто не даёт нарушить своё слово, и не родился ещё человек, который её обошёл. В дополнение к клятве становится охрана, и поставить её можно так плотно, что арестант забудет, как выглядит небо.
Убедило меня и ещё кое-что.
Синеус, узнав, что Маршана взяли живым, не потребовал его голову. Он спокойно обронил, что француз полезнее живой, и прозвучало это как оценка трофея, а не как слово жертвы, у которой отняли бесценные годы. Я тогда промолчал.
Если человек, которого этот француз резал столько лет, ставит практическую сторону выше собственной мести, то моей ненависти тут и вовсе не место.
Решение я принял, и продавила его во мне не столько речь Александра, сколько эта простая арифметика. За спиной у брата я делать этого, впрочем, не собирался. Скажу ему сам, в глаза, при первой же встрече.
Я повернулся.
— Хорошо. Обоих, — сказал я.
Александр встал.
— Прохор Игнатьевич…
— Слушай условия и не перебивай, — я вернулся к столу и остался стоять. — Живут они под замком, отдельно, в подвале твоего крыла. Ни шагу без конвоя, ни одной бумаги за дверь, ни писем, ни посетителей, ни единого слова с людьми Веремеева или другими работниками Бастиона сверх того, что нужно для работы. Всё, что они посчитают и напишут, остаётся здесь.
Я взял со стола карандаш и покрутил в руках.
— Теперь главное, и это я говорю тебе один раз. Это не гости и не твои коллеги, а живые инструменты. Забудь о снисхождении. Захочешь их пожалеть, вспомни, что они творили. Ослабишь надзор, пустишь их к чему не следует, дашь им хоть на палец воли, отвечать будешь ты, и отвечать головой, а не карьерой и не жалованьем.
Александр не отвёл глаз.
— Согласен.
— Повтори.
— Отвечаю головой, — повторил он ровно, без бравады.
— Хорошо.
Я вытащил магофон и набрал начальнику каторжного управления во Владимире, продиктовав по горячим следам распоряжения: поднять дела Неклюдова и Маршана, обоих отделить от прочих каторжан, привезти порознь, под усиленной охраной, к концу недели.
Следом вызвал самого майора Веремеева. Начальник охраны Бастиона вошёл через минуту, стал у порога и вопросов задавать не стал.
— Павел Николаевич, в подвале алхимического крыла оборудуешь две камеры порознь, с постом между ними и постом на выходе. К воскресенью сюда привезут двоих. Проходить будут по спискам как арестанты, не как сотрудники, довольствие тюремное, конвой при всяком передвижении, включая переход в лабораторию и обратно.
— Личные вещи, бумага, переписка? — спросил офицер.
— Бумага только с гербовым штампом Бастиона и с учётом каждого листа. Всё исписанное сдаётся в конце смены и хранится в сейфе. Права на переписку нет. Свиданий нет. Из крыла на поверхность они не поднимаются в принципе.
— Понял, Ваше Высочество.
— И последнее. Люди твои так или иначе узнают, кого стерегут, поэтому предупреди их отдельно: этих двоих не бить, не калечить и не отправлять на тот свет самочинно, как бы им ни хотелось. Они казне ещё нужны. Кто не удержится, пойдёт под трибунал, невзирая на заслуги.
Майор кивнул и, козырнув, вышел.
— И ещё, — обратился я к Александру, — будь аккуратен, если они станут тебя толкать на различные сомнительные затеи. У нас нет цели выжать результат любой ценой.
— Опыты на людях будут только на добровольцах из гвардии, и только после того, как я выжму всё, что можно проверить без человека, — Александр смотрел на меня прямо. — Я не Гильдия, Прохор Игнатьевич.
— Знаю, — я пошёл к двери и на пороге обернулся. — Потому и пошёл навстречу.