Формальный ответ из Рязани пришёл в четверг.
Я прочёл его трижды. Первый раз быстро, чтобы понять, отказ или нет. Отказ. Второй раз медленно, разбирая каждое слово, и вот тут у меня начал пробуждаться боевой задор в предвкушении грядущей драки.
Сыскной приказ Рязанского княжества, рассмотрев материалы, поступившие из Владимира, в возбуждении уголовного преследования в отношении графа Виктора Алексеевича Меншикова отказывал. Основания перечислялись по пунктам, и каждый был вылизан до блеска.
Внизу стояла подпись. Начальник Сыскного приказа, чиновник с фамилией, которую я забыл, едва дочитав.
Ни единого упоминания князя Долгорукова в бумаге, которую он же и согласовал, а ситуация вышла далеко за пределы того, что решает обычный чиновник. Даже если он глава целого Приказа.
Я снял трубку и велел секретарю поднять ко мне Стремянникова и Коршунова.
Пётр Павлович явился через десять минут, сухопарый и деловой. Следом бесшумно вошёл Коршунов и встал у стены.
— Читали? — я подтолкнул адвокату рязанскую писульку.
— Дважды, — Пётр Павлович на бумагу даже не взглянул. — Хорошая работа, Прохор Игнатьевич, если отвлечься от того, кому она вредит.
— Хорошая?.. — я поднял на него глаза.
— Безупречная.
Он опустился в кресло и раскрыл папку на коленях.
— Здесь нет ни одного утверждения, которое можно поймать за руку. Они не говорят «графа опоили». Они говорят: доводы защиты не опровергнуты. Разница огромная. Первое надо доказывать им, второе — опровергать нам. Бумага перекладывает вес с них на нас и делает это одной запятой.
— Как я вам и обещал, — оттолкнув от себя документ, протянул я. — Он спрятался за чужую руку. Значит, приводим в действие второй этап: пойдём туда, где чужих рук не бывает.
Стремянников кивнул и вытянул из папки лист, исписанный мелким прямым почерком.
— Обращение в Переславскую Палату против князя Михаила Павловича Долгорукова. Давно готово, как вы и велели. Я оставил в нём пустую строку под номер и дату рязанского отказа.
— Вписывайте.
Он отвинтил колпачок перьевой ручки и вписал, не торопясь, выводя каждую цифру.
Злое моё веселье разгоралось всё сильнее. Долгорукову надо было всего-навсего не мешать. Пусть бы Меншиков барахтался как хочет, пусть нанимал себе тридцать адвокатов, пусть тонул на своих деньгах. Князь влез, прикрыл его и вышел из процедурной тени на свет, где отвечать придётся лично и где никакой чинуша за него не подпишется.
— Основание?.. — задал я вопрос.
Адвокат смотрел на меня, и по его лицу видно было, как в голове у него раскручивается юридическая машина.
— Препятствование правосудию и укрывательство, то есть общественно опасное деяние, направленное на противодействие расследованию и представляющее собой сокрытие как самого преступника, так и всевозможных улик, которые могли бы способствовать следствию, — по памяти процитировал он какой-то кодекс. — Отказ расследовать преступление при имеющемся денежном следе, ведущем в собственную юрисдикцию. Стена, на которой у нас оборвалась цепочка, стоит в Рязани, и вот этой бумагой её закрыли от любого дознания навсегда. Фирма — это деньги, а деньги — это след. Он не подданного своего оградил. Он оградил след, который ведёт в его карман.
— Ведёт ли? — спросил я быстро.
— Не знаю.
Стремянников был честен, и за это я его и держал.
— Мы не знаем, чей там карман. Знаем, что след обрублен ровно на границе его земли и обрублен его рукой. Для Палаты этого хватит, чтобы поставить вопрос ребром. Для нас, чтобы его задать.
Коршунов, не спрашивая, положил передо мной вторую папку.
Я открыл её и понял, что до сих пор день шёл неплохо.
Газетные вырезки, подшитые по датам. Брянские листки, близкие к Одоевской. Три владимирских бульварных выпуска, купленных, судя по всему, оптом.
Заголовки лезли в глаза. «Что развязывает языки во Владимире». «Признание, которого не было». «Очевидцы: люди каменеют, когда князь смотрит».
Дальше шёл грамотный текст, и это я отметил сразу, хотя признавать не хотелось. Ни одного прямого обвинения. Ни одной проверяемой фамилии. Безымянный гость торжества вспоминал, как у него самого «отнялся язык». Безымянный источник ближе к княжеской канцелярии рассказывал, как на совете в Муроме люди говорили не то, что собирались. Всплыла старая история годовой давности, в которой я заставил гродненского князя Мстислава Давыдовича признаться во всех грехах, «глядя ему в глаза».
Слухи эти ходили по Содружеству давно, я о них знал и относился к ним, как к грязи на сапогах: неприятно, отчистится. Кто-то собрал их, отмыл, причесал и выложил в один ряд, отчего и получился характерный портрет.
Менталист…
Я усмехнулся, и усмешка у меня вышла кривая. Сколько времени я охотился за менталистом, убившим Терехова, Потёмкина и Понтиака, а теперь в менталисты записали меня самого.
И всё же противники были близки. Мой дар не тянет из человека слова клещами; он ломает чужую волю, внушая мою собственную. Разница в том, что обычно человек говорит правду, а не то, что я хочу услышать, потому что велю я именно это. Императорская воля — вещь пострашнее любого чтения мыслей, и если бы эти писаки понимали, о чём пишут, они писали бы совсем другими словами и дрожащей рукой. Они не понимали, тыкая пальцем в темноту, но попали в трёх шагах от истины.
А главное, с Меншиковым я её не применял вовсе. Графа утопила его собственная гордость, зелью Зарецкого оставалось лишь снять последний тормоз, и защите не доказать ни того, ни другого.
— Ставки выросли, Прохор Игнатич, — Коршунов прочитал злость на моём лице. — Дело больше не о графе.
— Договаривай, — я отодвинул вырезки.
— Нейтралы.
Он перебрал вырезки сухими пальцами.
— Иваново-Вознесенск, Арзамас, Касимов, Симбирск, ещё пятеро помельче. До сих пор они держались в стороне и нас это устраивало. Теперь они читают, что угрюмскимй князь на приёме вынимает у людей чистосердечные признания, и примеряют эту ситуацию на себя. Смотрят ещё не как противники, но уже как обеспокоенные соседи, которые вдруг задумались, что будет, если вы приедете к ним с визитом. Трещина, ядрёна-матрёна, и пока она в волос толщиной, но тенденция настораживает.
— Проиграете в Палате — проиграете не судебный процесс, — добавил Стремянников. — Проиграете доброе имя. Первое не страшное, второе — смертельно.
В дверь сунулся секретарь и доложил, что на связи Суворин.
Медиамагнат был мной с потрохами, и он рвался в бой, услужливо пытаясь доказать собственную полезность. Голос у него в трубке дрожал от профессионального азарта: он предлагал развернуть кампанию, вывалить встречные материалы, подтянуть Сорокину, засунуть в прямой эфир троих врачей и двоих правоведов, которые объяснят, что меня уже проверяли на тип магического дара во Владимире, и никакой я не менталист, а дело лишь в пьяном графе с длинным языком.
Я слушал его секунд сорок.
— Нет, — отрезал я.
— Ваше Высочество, но они же… — голос в трубке аж дрогнул от обиды.
— Нет, Александр Сергеевич, благодарю за предложение.
Я поймал себя на том, что хожу по кабинету, и остановился.
— Если я начну отбиваться в газетах, я стану играть на их поле. Они мне: менталист. Я им: не менталист. Они мне: вот очевидцы. Я им: вот мои очевидцы. И к концу месяца вся страна будет обсуждать, менталист я или нет, и никто уже не вспомнит, что рязанский князь укрыл организатора диверсии, которая едва не погубила полсотни человек. Они меняют предмет разговора, а я в этом балагане участвовать не намерен.
— И что тогда? — в трубке было слышно, как он растерянно дышит.
— Увидите.
Я положил трубку и повернулся к своим.
Драка в газетах — не мой бой. Я это понял ещё в прошлой жизни, когда сообразил, что глупые слухи мечом не рубятся, а вот дела рубятся отлично. Тебя можно на словах обвинить в чём угодно; отменить решение, вынесенное публично при семи судьях и всём Содружестве, куда труднее.
Грядущий процесс мы обсуждали до темноты, и к вечеру у меня рябило в глазах от усталости.
Обращение выходило коротким, но крепким. Мы не обвиняли князя в диверсии; такое было бы враньём, и, что хуже, враньём недоказуемым. Мы обвиняли его ровно в том, что он сделал: получив следственные материалы, ведущие к его подданному, он отказался этот след разматывать и отделался отпиской. Дальше шли приложения, и набралось их на добрую папку.
Заверенная запись Крылова, где голос графа размеренно, с удовольствием знатока, объясняет свой план. Репортёрская съёмка, ушедшая в эфир и в архивы полудюжины изданий, и её уже не изымешь ниоткуда. Московское решение — установленный судом факт диверсии и её связи с компанией. Показания переманенных управляющих о том, как через конторские каналы шли распоряжения по «восточному проекту». Признание бригадира и вся оборванная цепь до рязанской стены.
Иными словами, мы пытались прижать Долгорукова не преступлениями Меншикова, а тем, что он эти преступления отказался расследовать, и тем нанёс ущерб уже моему суверенном княжеству.
— Свидетели, — Стремянников отложил перо. — Бумага бумагой, а Палата любит живых людей…
Голицыну я звонил сам.
Между нами лежала ситуация в Великом Новгороде, и мы оба это помнили. Он знал о созыве совета заранее, знал повестку и смолчал, выжидая, когда я приеду в Москву и попрошу о помощи. Поводок был приготовлен и лежал наготове. Я не приехал; я выкрутился сам, а руку он поднял последним, когда исход был виден слепому. С тех пор в его голосе появилась осторожность, которой раньше не водилось.
Просить я не стал тогда. Не собирался и теперь. Я изложил дело сухо, как рапорт: что подано, против кого, что мне нужно.
Князь Москвы выслушал, помолчал, и в этом молчании я успел прикинуть, во сколько мне обойдётся его отказ.
— Я приеду и расскажу, что видел и слышал, — уронил он наконец.
Приеду. Не «пришлю свидетельство», не «подпишу, что составите». Сесть на скамью свидетелей в Белой Палате, на глазах у всего Содружества, и своим именем подпереть человека, которого пол-Содружества уже называет менталистом. Это стоило дороже любой бумаги, и предложил он это сам.
Вот, значит, как он платит по счетам.
— Тут дело не в вас, Прохор Игнатьевич, — добавил он, и в голосе прорезалась знакомая суховатая твёрдость. — Я был в том зале. Граф говорил при мне, и на него никто не давил, и стоял он на ногах твёрже, чем половина гостей. Врать я об этом не стану ни в вашу пользу, ни в чужую.
— Мне довольно, чтобы вы сказали правду, — ответил я честно.
— Это я о вас уже понял.
Ему было неловко, и неловкость свою он прятал за этой деловитостью, и мешать я ему не стал.
Магнат Демидов согласился дать письменные показания, и это было даже надёжнее личной явки. Он связан магической клятвой не злоумышлять против меня, и это гарантировало, что там он не воткнёт какую-то подлянку. КУпец Золотарёв прислал бумагу к утру, без разговоров и без просьб.
— Теперь о рисках, — Стремянников снял очки, и по этому движению я понял, что сейчас будет неприятное.
— Слушаю.
— Судьи. Кто именно сядет в зале из текущей двадцатки, не знает никто, включая самих судей. Значит, состава мы не предскажем и людей не подготовим. Раз.
— Дальше.
— Ответчик попробует развернуть против нас зал.
Он потёр переносицу.
— Долгоруков не станет выгораживать графа, ему на графа плевать. Он будет защищаться сам, и защита его будет в том, что перед Палатой стоит не князь Рязани, а вопрос: можно ли верить человеку, при котором у людей прорезается поразительная искренность. Они превратят процесс над укрывателем в процесс над вами.
Пусть…
Они хотят вывести меня в центр зала, и заставить оправдываться на всё Содружество. Значит, я выйду в центр зала, положу на стол бумаги, но сделаю так, что оправдываться будут уже они.
— Пусть пробуют, — я отвернулся от окна. — Мне же удобнее. Я всю жизнь предпочитал драку при свидетелях драке в подворотне.
Стремянников хмыкнул и стал собирать бумаги.
Обращение ушло в Переславль на следующее утро, с его помощником Тихомировым, который умудрялся успевать везде. Секретариат Палаты на острове принял нашу папку, прошнуровал, пронумеровал и выдал расписку с тяжёлым оттиском свинцового цвета.
Дело было принято. Дальше очередь, жребий и день заседания.
Ждать пришлось одиннадцать дней.
Накануне заседания я поднялся затемно, побрился, и вышел во двор в половине шестого, чтобы отправиться в Кострому с деловым визитом к ландграфу Черкасскому.
Ноябрьское утро было холодное и чистое, с инеем на брусчатке. Вертолёт стоял на площадке, и лопасти его были неподвижны, и вокруг машины отчего-то не суетились техники.
Пилот Галиев шёл мне навстречу от ангара медленно и тяжело, без обычной перед вылетом бодрости, и уже по одной этой походке я понял, что услышу нечто дурное. Фуражку он нервно крутил в руке.
— Ваше Высочество…
— Да?..
— Не полетим мы.
Я остановился и оглядел его с ног до головы. Здоров, трезв, машина цела — я видел её отсюда.
— Причина?
— Керосина нет, — Галиев смотрел мимо меня, на брусчатку. — В баках сухо. Я на склад, а на складе руками разводят: не отгрузили. Я в Казённый приказ, там говорят, сегодня ничего не пришло.
Он замолчал.
Я стоял, испытывая злость дурацкую и совершенно бесполезную. Меня останавливал не какой-то там враг. Меня не заваливали засекой, не жгли мосты, не резали гонцов. Всё, что встало между мной и целью, это пустая цистерна и пустой склад.
Что-то не сошлось в чужих бумагах за четыреста километров отсюда, и Великий князь потопал к машине.
— Гаврила! — рявкнул я через двор. — Заводи. Поедем так.
— До Корстромы четыре часа, Прохор Игнатьевич, — осторожно заметил подбежавший гвардеец.
— Значит, выезжаем сейчас.
Я уже шагал к воротам, застёгиваясь на ходу.
— И вот что. Найдите мне к вечеру человека, который объяснит, куда делся керосин. Не виноватого. Того, кто знает.
Тогда я ещё думал, что это разговор на десять минут.
Ноябрьская степь вокруг слободы Котово сияла плоской белизной до самого горизонта. Ветер тянул с востока, мёл позёмку и нёс вместе с ней слабую нефтяную горечь. Ефим Дроздов лежал на гребне пологой гряды, вжавшись в снег, и смотрел вниз.
Промысел он знал так, что мог бы пройти его насквозь с завязанными глазами. Огни стояли двумя неровными нитками вдоль главной дороги, между ними медленно кланялись станки-качалки, и над всем этим, далеко к северу, горел факел. Попутный газ жгли круглые сутки, и пламя моталось на ветру, длинное и рыжее, как рваный флаг. Одиннадцать лет Ефим ходил под этим факелом на смену и обратно. Он помнил, как в шестьдесят третьей скважине заклинило всасывающий шток и как мастер Кузьмин орал на всю площадку, что сгноит того, кто это сделал. Виноватым тогда назначили Ефима. Разбираться никто не стал, потому что мастер имел уважаемую должность, а буровик — всего лишь кувалду, и с промысла Ефима вышибли с такой репутацией, что после неё его не взяли бы даже дороги мести.
Рядом ворочался Гриша, дышал в ухо и никак не мог улечься.
Парня Ефим позвал сам, и никто его за язык не тянул. Гриша приходился сыном одному ряботяге, с которым Ефим восемь лет отстоял в одной смене, пока того не задавило насмерть трубой на пятой скважине. Вдова осталась с четырьмя детьми, старший болтался без работы вторую зиму, и на промысел его не брали. Одному с арматурой было не управиться, и было не до жиру — взял с собой того, кого мог взять.
— Лежи ровно, — не поворачивая головы, бросил Ефим. — Снег под тобой скрипит на всю степь.
— Холодно, — парень подтянул колени к животу.
— Через час согреешься.
Пятеро других лежали чуть выше по склону, отдельно, и Ефим их не трогал. Этих людей он не нанимал и приказывать им не мог: их прислал заказчик, своих, отдельно от Ефима, и старшим над ними шёл коренастый Кирьян с приплюснутым носом и спокойными, ничего не выражающими глазами. За две ночи пути этот человек сказал Ефиму от силы двадцать слов, и все по делу. Оружие они несли под куртками и двигались тихо, ставя ногу с пятки, и вот это Ефиму особенно не нравилось. На промысле так не ходят.
Деньги им передавал тоже не Кирьян, а некий человек в городе, в задней комнате чайной лавки, где пахло сыростью и жжёным сахаром. Он сидел спиной к окну, так что лицо оставалось в тени, а голос имел негромкий и ровный, как у приказчика, зачитывающего опись. Половину положил на стол сразу, вторую пообещал через неделю после работы. Себя не назвал никак. На вопрос, от кого он, отозвался коротко: «кто меньше знает, тот крепче спит».
Ефим тогда сидел, глядел на деньги круглыми глазами и думал, что торговаться глупо, а спрашивать — опасно. Сумма покрывала три года жизни. Работа была понятная: покорёжить железо. И условия человек в тени выговорил сам, отдельно и внятно, тем же ровным голосом описи. Без крови и без огня. Добыча должна встать на пару месяцев, а промысел должен потом починиться, и потому жечь ничего нельзя.
Именно на эти два слова Ефим и купился. Он всю жизнь ломал и чинил железо, и в поломке железа не было ничего такого, что мешало бы ему спать сном праведника.
— Значит, так, — сказал он вполголоса, разворачивая на снегу смятую бумагу с чертежом. — Идём на семнадцатую и восемнадцатую, они у самой низины. Обе фонтанные, качалок там нет. У каждой стоит ёлка, в смысле фонтанная арматура.
Гриша сопел ему в плечо и глядел на чертёж, ничего в нём не видя.
— Порядок такой. Первым делом я закрываю коренную задвижку. Скважина садится, ёлка выше неё остаётся пустая, и с ней можно делать что хочешь. Дальше сбиваем шпиндели с боковых задвижек, срываем фланцы, гнём отводы. Коренную после этого не трогаем совсем: она одна и держит пласт. Она нам друг, а не враг. Всё понял?
Гриша кивнул, хотя по глазам было видно, что запомнил он только «идём» и «гнём».
— Дальше насосная. Там я разберусь сам, ты только светишь. Провозимся минут 30–40. Скважину после такого закрыть можно, а вот качать из неё — нет, пока не привезут новую арматуру, а её везут месяцами. Всё. Ни огня, ни искры, ни дури. Инструмент обмотан тряпками, ключи из рук не ронять. Будешь курить, я тебе пальцы оторву вместе с головой.
— Ефим Палыч, а эти? — Гриша скосил глаза вверх по склону.
— Эти постоят в стороне и нас прикроют.
Он сказал это и сам себе не поверил.
Промысел, дающий нефть половине юга, никто не оставит под честное слово сторожа с деревянной колотушкой. Ефим объяснял это Кирьяну ещё в дороге, обстоятельно, дважды, и чертил прутиком по снегу. По периметру стояли три вышки с прожекторами. Ночью ходил обход, парами, с интервалом в сорок минут, и обход этот был ленивый, потому что за одиннадцать лет никто ни разу ни на кого не напал, а воевода Ртищев свирепствовал меньше, чем следовало бы в поддержании железной дисциплины. Была караулка у насосной, где всегда сидели трое, грелись у печки и резались в карты. Имелись и собаки. И была вот эта самая низина между семнадцатой и восемнадцатой, куда с вышек не заглядывал ни один прожектор, потому что свет туда не доставал, а поставить четвёртую вышку жалели денег ещё с тех пор, как здесь работал сам Ефим.
— Вот сюда мы и войдём, — говорил тогда он, тыча прутиком. — Тихо, между обходами. Сорок минут наши. Управимся.
Кирьян слушал внимательно, кивал и ни разу не перебил.
Теперь, лёжа на гребне, Ефим смотрел, как по нижней дороге, покачивая фонарём, идёт патруль, и ждал, когда тот скроется за складами. Патруль скрылся. Ефим потянулся за мешком с инструментом.
Кирьян положил ему руку на плечо и мягко придавил обратно к земле.
— Лежи.
— Сорок минут, — прошипел Ефим. — Ты хоть понимаешь, что мы…
— Лежи, — повторил Кирьян и, поднявшись на четвереньки, махнул своим.
Дальше Ефим просто смотрел.
Они пошли не в низину. Они пошли на вышку, четверо разом, растянувшись цепочкой, и шли быстро, пригнувшись, ставя ногу мягко, по-волчьи, и снег под ними не скрипел. Прожектор на вышке крутанулся, ушёл в сторону и больше не вернулся. Собаки не залаяли ни разу, и Ефим только потом сообразил, что собак сняли ещё раньше, до того, как он вообще поднял голову.
У караулки вышло долго и грязно. Дверь была изнутри на щеколде, и её выдавили плечом, и внутри что-то опрокинулось, звякнула жестяная кружка, кто-то коротко, сдавленно охнул. Потом стало тихо. Всё заняло, наверное, полминуты.
Ефим спустился следом за Гришей, ступая на ватных ногах, и остановился у распахнутой двери.
Внутри всё ещё горела керосиновая лампа. На столе лежали карты рубашкой вверх, и стоял чайник, и от него ещё шёл пар. Один из караульных сидел, завалившись на бок, и голова его была неудобно, неправильно вывернута к плечу. Второй лежал у печки лицом вниз, и из горла его сбоку толчками била кровь. Третьего вытащили на крыльцо, и он лежал на утоптанной земле, раскинув руки, и в свете лампы Ефим увидел его удивлённое лицо.
Игнат Сомов. Слесарь с промысла, косой на левый глаз, вечно занимавший до получки и всегда отдававший. У него была жена в слободе и трое ребятишек, и он подрабатывал сторожем, потому что на слесарское жалованье трое ребят не растут.
Снег под ним подтаял и покраснел, и от тела ещё шёл пар.
Ефима согнуло пополам, и его вырвало прямо на крыльцо, желчью, потому что со вчерашнего дня он ничего не ел от нервов. Он вытер рот тыльной стороной ладони, выпрямился и повернулся к Кирьяну, и голос у него сорвался на хрип.
— Какого хрена⁈ Уговор был без крови! Слышишь⁈ Без крови, мне так и сказали, я потому и…
— Тебе так и сказали, — легко согласился Кирьян.
Он говорил ровно, без злости, деловито обтирая руки о какую-то тряпку.
— Тебе сказали, чтобы ты шёл спокойно и не дёргался всю дорогу. Люди вроде тебя, если им сразу сказать правду, начинают думать. А от думанья у них трясутся руки, и они совершают глупости. Твоё дело железо. Оно вон там стоит. Иди им займись.
Гриша стоял в двух шагах, белый, как извёстка, и смотрел на Игната, и рот у него был приоткрыт.
— Гриша, — сказал Ефим. — Гриша, смотри на меня. На меня смотри! Бери мешок. Пошли.
Он взял парня за плечо, развернул и толкнул в сторону низины. Больше делать было нечего. Оружия у них всё равно не имелось, а бежать по голой степи от пятерых вооружённых головорезов — глупость, за которую платят сразу.
Работал он зло.
Злость эта была кстати, потому что вставала она между ним и тем, что осталось в крови на крыльце, и Ефим держался за эмоцию, как за костыль. Коренную задвижку семнадцатой он закрыл первой, до упора, до глухого стука: скважина села, и ёлка над задвижкой умерла. Дальше он взялся за боковой отвод — подтянул ключ, налёг всем телом, сорвал резьбу и выбил шпиндель. Кувалдой, обмотанной в три слоя мешковиной, он согнул отвод набок, потом взялся за фланцы. Металл шёл тяжко, гайки прикипели за годы, и приходилось налегать вдвоём.
Гриша работал молча и не слушал его.
Ефим это чувствовал. Парень делал всё как надо, подавал ключи, держал, упирался, и при этом умом его тут не было. Он остался там, на крыльце, у красного снега, и руки его двигались сами, отдельно от головы.
— Восемнадцатая, — сказал Ефим, отдышавшись. — Слушай сюда. Коренную закрываю я, ты стоишь и не лезешь. Как сяду, начнёшь с дальнего отвода, вот с того, что смотрит на дорогу. Бьёшь в шпиндель, не по корпусу. И запомни, Гришка: ниже коренной у нас ничего нет. Она одна между нами и пластом. По ней не бить ни в коем случае.
— Не бить, — эхом отозвался собеседник.
Коренную задвижку восемнадцатой Ефим посадил сам, навалившись на штурвал всем весом, и подёргал его, проверяя. Скважина замолчала. Ключ на дальний отвод нужен был большой, а большой остался в мешке у обваловки, и Ефим пошёл за ним, бросив через плечо, чтоб не начинали без него.
Дальше он восстанавливал по кускам, всю оставшуюся жизнь, и всякий раз получалось одно и то же.
Гриша не стал ждать. Ему явно хотелось одного — добить это железо и уйти с промысла, где перебили кучу людей. Он уже стоял у ёлки с кувалдой, и, пока Ефим шарил в мешке, он замахнулся и ударил не по дальнему отводу, а на полметра ниже, по маховику коренной задвижке. Ударил хорошо, от плеча, вложив в удар всё, что накопилось у него в груди за последние двадцать минут. Штурвал со звоном слетел прочь, кувыркаясь в воздухе. Шпиндель вырвало из гнезда вместе с резьбой, и клин, ничем больше не удерживаемый, выбило из седла пластовым давлением.
Скважину открыло, да ещё как.
Сперва был звук, низкий и тяжёлый, идущий откуда-то из-под ног, из глубины, и земля дрогнула. Потом ударило.
Из устья вышел столб чёрной жижи, вышел с рокотом, разом, и поднялся выше сторожевой вышки, и распустился наверху грязным веером. Нефть с газом шла под таким давлением, что буферную заглушку сорвало с ёлки и унесло куда-то за склады. На Ефима обрушился тёплый, липкий, вонючий дождь. Он захлебнулся, отплёвываясь, вытер глаза рукавом и понял, что рукав тоже в нефти, и что вытирать нечем, и что кричать бесполезно: над устьем стоял паровозный рёв на сотню котлов сразу, и человеческий голос в нём тонул без остатка.
Он всё-таки закричал.
— Наверх! Наверх, по склону, газ низом идёт! Гриша! Бегом, мать твою, бегом!
Газ он чуял кожей, всей мокрой, липкой кожей лица. Тяжёлый попутный газ не поднимался вверх, а стелился по земле, растекался невидимой рекой, заполнял низину до краёв, и в этой низине сейчас стояли восемь человек, и никто из них, кроме Ефима, не понимал, во что они встряли по самое горло.
Воздух загустел и зазвенел. Дышать стало нечем; каждый вдох царапал горло изнутри и не приносил ничего, кроме сладковатой дурноты. Головорезы, чёрные с ног до головы, шарахнулись врассыпную, кто куда, и сам Кирьян орал на них, и его тоже не было слышно.
Ефим полез вверх по склону, срываясь на мокром снегу и загребая его руками, и через плечо увидел Гришу.
Парень стоял внизу, у самого устья, в середине этой невидимой реки, и держал в руках кувалду. Он смотрел на фонтан, задрав голову, и лицо у него было пустое и удивлённое.
Кувалда выскользнула у него из мокрых пальцев и упала на стальную площадку.
Первым пришёл свет. Он не вспыхнул, а раскрылся, снизу вверх, беззвучно, и низина налилась ровным белым сиянием, и Ефим успел увидеть, как это сияние катится по снегу прямо к нему.
Звук он потерял сразу: уши заложило напрочь, и мир оглох.
А следом ударило.
Ефима сняло со склона и швырнуло вверх, как мешок, и он летел, и не понимал, что летит, и упал спиной на мёрзлые камни в двух десятках шагов выше, и от удара из него вышибло весь воздух разом. Он лежал, разинув рот, беззвучно хватая губами то, что осталось от ночи, и не мог вдохнуть. Над ним катилось что-то огромное, горячее, плотное, вжимающее в землю; оно шло сплошной стеной и волокло за собой снег, куски железа и мёрзлый щебень. По спине проехало, как тёркой. Где-то в этом грохоте, которого он не слышал, сложилась ближняя сторожевая вышка.
Гриша умер раньше, чем кувалда легла на настил. Эту мысль Ефим выстроил себе позже, когда разбирал ту ночь, и потом держался за неё много лет. Парня не сожгло. Его убила волна, ударившая из середины низины во все стороны разом; она смяла его и бросила, и то, что после этого лежало у стальной площадки, было уже не опознать.
А потом вскипел огонь.
Фонтан вспыхнул целиком, от устья до самого верха, и над низиной поднялся столб пламени гораздо выше любых вышек, выше факела, выше всего, что Ефим когда-либо видел в жизни. Он гудел на одной ноте, ровно и мощно, тяжело, и в этом гуле утонули все остальные звуки мира, которые Ефим и без того перестал различать. Снег на версту вокруг стал жёлтым. Ночь кончилась; над котовской слободой встал недобрый день, дрожащий, с чёрными шевелящимися тенями, которые метались по гряде вслед за пляской пламени. Ефим видел свою тень, длинную и ломаную, брошенную на снег далеко впереди, и она дёргалась, живя отдельно от него самого.
Ефим приподнялся на локте и смотрел, потому что не смотреть было нельзя.
Фонтанную ёлку он уже не различал. Металл вокруг устья налился вишнёвым, потом оранжевым, потёк, оплывая, и швеллеры площадки провисли, как варёная лапша. Снега в низине не стало вовсе: он сошёл в считаные секунды, обнажив чёрную мокрую землю, и над ней стояло марево. Жар доставал сюда, на гребень, за добрую сотню шагов; лицо у Ефима стягивало, ресницы слипались, а на плече, там, где куртка пропиталась нефтью, вдруг забегали весёлые синие огоньки. Он сбил их, вжавшись плечом в снег, содрал куртку через голову и всё это делал, не переставая смотреть вниз.
Разлившаяся нефть загорелась следом. По низине потекла огненная река, живая и текучая; она нашла уклон, пошла на восток, к складам, обтекая кочки и подбираясь к железу.
Первой рванула замерная установка. Потом одна за другой начали лопаться ёмкости у насосной, и каждый разрыв выбрасывал вверх свой собственный гриб чёрного дыма и своё собственное пламя, и эти вспышки шли подряд, всё чаще, и от них вздрагивала земля под щекой. Крыша насосной приподнялась, постояла в воздухе и завалилась внутрь. Слух возвращался медленно, тонким комариным звоном, и первым, что Ефим расслышал сквозь этот звон, был не грохот, а шипение: снег вокруг него испарялся, не успевая стать водой.
Он отполз ещё выше, на четвереньках, спиной вперёд, не сводя глаз с низины.
Дым поднимался жирный, чернее ночи, и там, наверху, ветер разворачивал его в длинную полосу и тянул на север. Звёзд не стало, они просто исчезли. Небо над промыслом сделалось тёмным и низким, и в этом мраке отражалась рыжина. Сажа садилась хлопьями, мягкая и тёплая, и снег на гребне на глазах делался серым, а потом чёрным.
Кирьян нашёл его на гребне через какое-то время. Ефим не знал, сколько минут прошло.
Старший наёмник был обожжён с левой стороны: бровь спеклась, ухо вздулось пузырём, рукав сгорел до локтя. Он сел рядом на камень, тяжело, по-стариковски, и долго молчал, глядя вниз, на столб.
— Двоих потерял, — сказал он наконец. — Один без ног, бедолага. Пристрелил.
Ефим не ответил.
— Ты… — Кирьян повернул к нему обожжённое лицо, и в его спокойных глазах впервые появилось что-то живое. — Ты в этом деле мастер. Скажи мне одно. Потушат?..
Ефим облизал разбитые губы.
Он мог бы объяснить длинно. Мог бы рассказать, что горящий фонтан не заливают водой и не сбивают пеной, что к устью не подойти ближе чем на полсотни шагов, что железо там плывёт и новую арматуру ставить не на что. Что скважину надо глушить, а глушить её теперь можно только в обход: пробурить рядом наклонно-направленную, попасть стволом в обсадную колонну аварийной на глубине в полтора километра и задавить пласт утяжелённым раствором. Что, пока эту наклонную бурят, скважина горит, потому что кормится сама собой и остановиться ей не с чего. Что бурить её будут в степи, под факелом, который жарит всё живое на полверсты, и уйдёт на это не месяц и не два. Что найти людей, которые такое умеют в Содружестве, ещё труднее, чем найти на это деньги и оборудование.
Он сказал коротко, потому что говорить длинно у него не было сил:
— Нет. Ни в этом году. Ни, может, в следующем.
Кирьян помолчал, обдумывая услышанное. Потом кивнул и отвёл глаза, без всякой злобы соскользнув взглядом с его лица куда-то в темноту за плечом.
По этому движению Ефим понял всё сразу и целиком. Он был последним, кто мог сказать вслух, что на промысле работали не сами по себе. И вторую половину денег ему никто не отдаст.
Кирьян поднялся с камня, и куртка на нём распахнулась. Рукоять сидела под мышкой, в потёртой кобуре, и до неё старшему было полсекунды. Ефим сидел на снегу в двух шагах, с отбитой спиной, и не мог бы даже быстро встать. Кричать тут было некому. Внизу горело так, что к утру в этой каше не разобрали бы и десятка тел.
Ефим смотрел на него и ждал.
Кирьян постоял, глядя на него сверху, обожжённым, наполовину слепым лицом. Потом мотнул головой в сторону тёмной степи.
— П-шёл!
Ефим не понял. Он поднялся, отступил на шаг, ожидая выстрела в спину, и сделал второй, и третий, и десятый, и всё ждал.
Выстрела не последовало.
Почему его пощадили, он не знал ни в ту ночь, ни через год, ни через десять лет. Может, старший устал убивать за одну ночь. Может, счёл, что обожжённый работяга без денег и без имени сгинет к весне сам. Может, было в этом человеке что-то ещё, чего Ефим не разглядел и разглядеть не мог. Спросить было не у кого, а гадать он бросил.
Он шёл на запад, в темноту, спотыкаясь и держась за рёбра, и, отойдя достаточно далеко, остановился и оглянулся.
Столб стоял над степью, прямой и ровный. Его было видно отовсюду. Внизу, на промысле, суетились крохотные фигурки, и Ефим точно знал, что все они опоздали на сорок минут.
Одиннадцать лет он доставал эту нефть из земли. Тащил её наверх, ругался с мастером из-за СИЗ, сбивал костяшки об инструмент, дышал этой горечью и ею же кормился. Теперь она полыхала, и остановить её было некому.
Про заказчика он не знал ничего, да и знать не хотел, потому что за такое убивают.
Зато он понимал другое.
Нефть отсюда возили на переработку, и топливо из неё расходилось по всему Содружеству, и на этом топливе ходили машины, тракторы и суда у людей, которые никогда в жизни не слышали слова «Котово» и не услышат. Вот они и заплатят за сегодняшнюю ночь.
Ветер тянул с востока, разворачивал дым и уносил его на север.