Прислугу я отослал, едва медную лохань налили до половины. Две служанки переглянулись, поклонились и вышли, оставив на скамье стопку полотенец и кусок благоухающего мыла в фарфоровой мыльнице. Пар стоял под потолком купальни ровным облаком, оседал на оконном стекле мелкой испариной, и пол у лохани промок раньше, чем я успел закатать рукава: Мишка хлопнул ладонью по воде, обрадовался тому, что вышло, со звонким смехом и ударил ещё раз.
Час этот принадлежал мне, и отдавать его я не собирался никому: ни лекарям с их расписаниями кормления, ни делам, которые всегда умели потерпеть, если им твёрдо на это указать. Княжество подождёт, и приказы на моём столе подождут тоже. Владения простоят без меня ровно столько, сколько семимесячный княжич сидит в тёплой воде и лупит по ней обеими руками, распугивая собственное отражение.
Я держал его под спину левой ладонью. Вчера этой рукой я вырывал оси у грузовиков, не притрагиваясь к железу, и металл подчинялся моей воле, как тесто под пальцами. Сегодня в ней сидел мокрый младенец, скользкий, тёплый, тяжёленький, и держать его надо было куда осторожнее, чем рукоять клинка.
Ярослава сидела на низкой скамье у стены, подобрав под себя ноги. Домашнее платье, волосы забраны небрежно, на коленях — сложенное полотенце, которое она держала наготове с первой минуты, на случай, если я всё-таки решу утопить сына.
— Держу, — бросил я, не оборачиваясь.
— Вижу, — отозвалась она.
Пуговицы я поднял из плошки на подоконнике, медные, от старого мундира, каждая с орлом. К ним добавились две чайные ложки и серебряный напёрсток. Всё это поднялось над лоханью и пошло по кругу, медленно, вразвалку, и на каждом обороте я подводил хоровод чуть ближе к воде, чтобы блеск ложился на неё и разбегался.
Михаил замер. Рот у него открылся от восторга, и он потянулся всем телом к сверкающей карусели, забыв про воду, про меня, про всё на свете. Вцепился в ложку двумя руками и тут же поволок в рот.
— Прекрати, — окликнула меня Ярослава со скамьи. Строгости в её голосе было ровно столько, сколько требовалось, чтобы не расхохотаться на первом же слове. — Ты растишь сороку.
— Я ращу сына, — пряча улыбку, отозвался я.
— Нет, сороку! — она подалась вперёд, опёршись локтями о колени, и прищурилась с видом человека, готового выложить на стол все улики разом. — Он уже не берёт ничего, что не блестит. Вчера в детской ему дали кисточку, деревянную, простую. Он посмотрел на неё, как боярин на поднесённый ему ржавый грош, и отшвырнул. А сегодня утром вырвал у меня из волос заколку и орал как резаный, когда я забрала её обратно.
Я пустил хоровод на второй виток, нарочно медленно. Мишка про мать забыл немедленно.
— Значит, у него есть вкус.
— Значит, у него нет ни капли терпения, — Ярослава откинулась к стене, и уголок губ у неё пополз вверх, выдавая её с головой. — И я знаю, в кого.
Ложка выскользнула у Михаила из пальцев, ушла на дно и легла там, тускло поблёскивая сквозь воду. Он проследил за ней взглядом, набрал воздуха, и лицо у него начало собираться в недовольную гримасу, которая у младенцев предшествует крику. Я поднял ложку волей раньше, чем он успел закричать, и пустил обратно в хоровод.
Ярослава фыркнула.
— Всё, — велела она. — Убирай своё железо. Он сейчас захлебнётся от восторга.
Так я и поступил. Пуговицы, ложки и напёрсток сошлись в воздухе и опустились обратно в плошку. Михаил уставился на пустое место над лоханью с выражением человека, у которого прямо на улице срезали кошелёк.
Пять секунд стояла тишина.
— Прохор, — произнесла Ярослава голосом, в котором уже не было ничего от строгой матери, — верни. Немедленно верни.
— Ты же сама…
— Я сама, — она уже смеялась, прикрывая рот ладонью. — Я передумала. Верни, у него сейчас лицо, как у Скальда, когда у того отнимают орешки.
Хоровод пошёл на второй круг, теперь ниже и медленнее, и я вернулся к делу, ради которого меня сюда пустили: намылил сыну макушку, покрытую мягким тёмным пухом.
— Всё-таки у него твой лоб, — Ярослава смотрела на него, склонив голову набок. — И брови твои. Смотри, как хмурится, когда вода в глаза попадает. Точно так же ты глядишь на купеческие прошения.
— Лоб к делу не пришьёшь.
— Пришью. И брови пришью. Этот лоб точно твой. Он у него характерный, и складка посередине уже сейчас видна, а ей взяться неоткуда, кроме как от тебя.
Я поднял сына повыше, чтобы вода стекла с лица, и повернул его к свету.
— Подбородок, — объявил я. — Вот тебе доказательство. Подбородок твой, и выставляет он его точь-в-точь твоим движением, когда собирается со мной спорить при посторонних.
— Я не выставляю подбородок.
— Ты выставляешь его прямо сейчас.
Она открыла рот. Закрыла. Провела ладонью по лицу и уступила не сразу, с неохотой человека, привыкшего считать себя проигравшим только по итогам всей кампании.
— Хорошо. Подбородок. Один подбородок против лба и бровей — счёт не в твою пользу.
— Тогда добавлю к подбородку характер, — я снял ладонью пену с его макушки. — И тут, к сожалению, спор закрывается.
— Почему «к сожалению»?
— Потому что характер твой, и я примерно знаю, что меня ждёт. Ему больно — он терпит и молчит. У него отобрали ложку — в доме поднимается мятеж.
— Мятеж, — повторила она с удовольствием.
— С требованиями. Ложку возвращают, зачинщика милуют, и он немедленно берётся за мыло.
Михаил тем временем нащупал в мыльнице кусок мыла, поднёс его к лицу обеими руками и деловито, обстоятельно, начал заталкивать в рот.
— Видишь, — заметил я.
— Вижу, — Ярослава не шевельнулась. — Продолжай про характер, мне нравится.
Мыло я отобрал. Крик поднялся такой, что задрожало стекло.
— Кстати, — Ярослава дождалась, пока рёв сойдёт на обиженное сопение, и наклонилась, подпирая щёку кулаком. — Кормилица на него жалуется.
— На что там жаловаться? Ест и спит, значит, здоров.
— Он кусается.
Я посмотрел на сына. Сын посмотрел на меня, мокрый, розовый, с прилипшим ко лбу пухом, весь состоящий из складок на подбородке и невинности.
— Проверим, — в духе естествоиспытателя я сунул ему палец.
Он вцепился в него обеими руками с готовностью, которая должна была меня насторожить, притянул к себе и с чувством укусил.
Внизу, посреди голой розовой десны, сидело нечто твёрдое и острое. Оно вошло в подушечку пальца с добросовестностью хорошего резца.
Я вынул палец и осмотрел вмятину.
— Зуб, — доложил я. — Один, нижний, левый. Хватка есть.
Жена сдавленно хрюкнула на скамье. Я обернулся.
Ярослава сидела, уткнувшись лицом в полотенце. Плечи у неё ходили ходуном. Она попыталась выпрямиться, встретилась со мной взглядом, посмотрела на мой палец, и её сложило заново.
— «Хватка есть», — выговорила она наконец, вытирая глаза. — Ты выносишь вердикт собственному сыну, как на смотре рекрутов.
— Я вынес вердикт зубу. Зуб и вправду хорош.
— Скажи ещё, что зачислишь его в дружину.
— В дружину рановато. Пока в обоз, а там посмотрим.
Она смеялась ещё минут пять. Я успел домыть Михаилу шею, обе руки и спину, а она всё вздрагивала и всхлипывала на своей скамье, и, стоило ей поднять на меня глаза, всё начиналось сызнова.
— Расскажи что-нибудь, — попросил я, когда она отдышалась. — С утреннего доклада.
— Дела?
— Дела я прочту. Расскажи про людей.
Ярослава подумала, свесив руку со скамьи.
— Приходил боярин Кожин. Полчаса топтался и говорил о погоде, о видах на озимые, о том, как хороша нынче осень. Я уже начала подозревать, что он пришёл свататься.
— К тебе?
— К казне, — она усмехнулась. — Оказалось, у него в пруду передохли карпы. Все до единого. И он полчаса подводил меня к мысли, что виноват сосед-гидромант, у которого с ним тяжба из-за мельницы, потому что сказать это прямо, значит обвинить, а обвинить он боится, вдруг не подтвердится.
— И что Коршунов?
— Сидел в углу, как всегда, и молчал, как всегда. А потом поднял голову и совершенно серьёзно спросил: не пробовал ли уважаемый боярин карпов сам, прежде чем они передохли.
Я хмыкнул.
— И?
— Кожин ответил, что пробовал. Дважды. И тут же сообразил, что сказал. Умолк и смотрел на Родиона минуту, — продолжала она, — и на лице у него шла работа мысли. Страшная это была работа. Следующие десять минут объяснял нам, что жив, здоров и ни на что не жалуется. Я думаю, к вечеру он донёс на самого себя.
Ярослава вытащила из кармана платья сложенные вчетверо листы, исписанные крупным, круглым, очень уверенным почерком.
— Из Тулы пришло, — объявила она. — От тётки Евгении. Шесть страниц, веришь?..
— И что там — буклет с их новой оружейной линейкой?..
— Хуже. Целый трактат о воспитании младенцев, — она развернула листы и откашлялась. — Слушай. «Милая моя Ярославушка, зная твою занятость и мужское окружение, в котором ты пребываешь, беру на себя смелость…»
— Ага. Дальше.
— «Дитя надлежит пеленать туго до года, ибо ноги от свободы искривляются, и ходить оно будет колесом», — она подняла на меня глаза. — У нас он ползает по всей детской, как таракан.
— Хорошо ползает, кстати. Быстро.
— «Купать надлежит не чаще двух раз в неделю, в отваре череды, и ни в коем случае не в горячей воде, ибо от горячей воды кровь у младенца делается жидкой», — Ярослава пощупала воду в лохани. — Ну всё, будет теперь ходить разжижённый.
— Дальше.
— «На огонь ребёнку смотреть не давать, дабы не сделался поджигателем». Тут я, признаться, задумалась.
— Пропусти. Что в конце?
— В конце приписка от дяди Тимофея, — она перевернула лист. — «Ярославушка, всё вышеизложенное читать необязательно. Я, например, не читал».
Я засмеялся.
— Твой дядя мне нравится.
— Он единственный из них, кому я пишу без содрогания, — Ярослава аккуратно сложила листы обратно. — Я отвечу. Поблагодарю, напишу, что мы всё исполняем в точности, и обязательно попрошу писать почаще.
— Не надо просить почаще.
— Не надо, — согласилась она. — Волконским лучше писать реже. Раз в год, а ещё лучше раз в два.
Михаил зевнул во весь рот, показав свой единственный намечающийся зуб, и потёр глаз мокрым кулачком.
— Спать пора, — подытожил я.
— Тебе или ему?
— Ему. Мне спать не дают.
Ярослава подняла бровь.
— Это кто же тебе не даёт?
— Он и не даёт, — я перехватил сына поудобнее. — Вчера в третьем часу, позавчера в четвёртом и снова в шестом. И ноги на холодный пол каждый раз ставлю я.
— А слышу его первой всё равно я, — сообщила Ярослава с ленивой безмятежностью человека, который заранее знает, что выиграет спор. — С первого вздоха. Ты его слышишь только на втором крике.
— Зато встаю.
— Зато встаёшь, — согласилась она с подозрительной готовностью. — Идёшь через комнату, чертыхаясь, потому что каждый раз, каждый раз задеваешь ногой сундук. Берёшь его на руки. Носишь. Говоришь ему вполголоса что-то такое, чего мне никогда не слышно, и он замолкает на третьем шаге. И только потом приносишь его мне.
— А дальше твоя работа.
— Дальше моя, — она поправила полотенце на коленях. — И пока я его кормлю, ты стоишь над нами обоими с таким лицом, будто вокруг тебя не спальня, а взятая крепость. А потом забираешь его уже спящего, уносишь обратно и бьёшься об этот сундук во второй раз.
— Сундук передвину.
— Не передвинешь. Ты об этом говоришь третий месяц.
— Ночь можно отдать кормилице, — заметил я. — Она спит через стену, кормит его целыми днями, пока ты сидишь на докладах, и жалованье получает не за красивые глаза.
— Кормилица днём, пока я на докладах, — Ярослава посмотрела на меня совершенно честными глазами. — Ночью он мать ни на кого не променяет. И, между прочим, ты тоже.
С этими словами она поднялась со скамьи и, закатав рукава, резко сменила тему:
— Значит, так. Ты меня утомил своей арифметикой лбов и подбородков. Решим спор честно.
— Каким же образом?
— Кто из нас двоих его рассмешит, — она подошла к лохани и присела на корточки с другой стороны. — Ты своим железом, я своим ветром. Он судит.
— Он же мелкий.
— Значит, судья беспристрастный.
Пуговицы и ложки взмыли из плошки раньше, чем я успел согласиться. Карусель пошла над водой, забирая всё круче, звякая на поворотах.
Ярослава повела ладонью, и над лоханью встал маленький смерч. Пена сорвалась с воды белыми клочьями, закрутилась столбом, поднялась выше моей головы и начала лениво оседать хлопьями на плечи Михаилу, его макушку и мои закатанные рукава.
Сын задрал голову. Пена села ему на нос.
Он захохотал младенческим смехом, идущим от живота: всем телом, взахлёб, откинувшись назад и лягая воду пятками. Жалости к проигравшему в этом смехе не было ни капли.
Ложки прошли над ним ещё раз. Он покосился на них равнодушно и снова уставился на пенный смерч.
— Ну-ка ещё, — потребовал я.
Ярослава добавила ветра, и хлопья пошли по кругу, крупные и мокрые, как снег в оттепель. Михаил взвизгнул от восторга и хлопнул по воде так, что окатил нас обоих.
— Ложки, — заметил я, — были техничнее.
— Да щас! Ложки скучные, — отозвалась она, не отрывая глаз от сына. — Ты гоняешь их по одной и той же дуге третий месяц. Он их выучил наизусть.
— Металл предсказуем. В этом его смысл.
— В этом его беда.
Я убрал карусель обратно в плошку и вытер лицо плечом.
— Проиграл, — объявил я вслух. — Признаю. Ветер взял верх.
— Скажи это громче, — попросила Ярослава, наклоняясь ко мне для поцелуя. — В доме плохая слышимость.
Через минуту она села на край лохани, не боясь замочить платье, и запустила руку в воду, лениво гоняя по ней остатки пены.
— Меня купали в деревянной, — обронила она вдруг. — В дубовой, огромной, как бочка. Я помещалась в ней целиком лет до шести, и меня оттуда было не выманить.
Я молчал. Она заговаривала о своём детстве раза три за всю нашу жизнь, и всякий раз это происходило само, без вопроса.
— Отец приходил с совещания вечером, — продолжала Ярослава, глядя в воду. — Прямо с совета, в костюме, при княжеской цепи, злой обычно, потому что бояре у него были такие же, как у тебя, только ещё глупее. Он открывал дверь купальни, и няньки шарахались, потому что мужчине при купании ребёнка быть не полагалось. А он подходил, брал меня из воды мокрую, как есть, и сажал к себе на руки и кружил по комнате, прямо так, не переодевшись.
— И костюм?..
— Угу, — она усмехнулась. — Мама потом ругалась. Костюм был парадный, с шитьём, и вода с меня текла на него ручьями, а он стоял и слушал, как она ругается, и держал меня, и было ему совершенно всё равно.
Мишка дёрнул её за палец, требуя внимания. Она позволила.
— Вот и всё, — Ярослава вынула руку из воды. — Больше ничего. Просто я это помню.
Дверь отворилась, и Савва вошёл с бумагой на подносе, поднял глаза и остановился.
Смотреть ему было на что. Великий князь Угрюмский, Владимир и прочая, прочая… стоял мокрый по локоть, в рубахе, залепленной мыльнми хлопьями, и над лоханью оседал последний виток белой карусели. Княгиня сидела на бортике, свесив руку в воду. Княжич колотил по этой воде обеими руками и орал от счастья.
Мажордом оглядел всё это.
Лицо у Саввы не дрогнуло, только уголки губ на миг поднялись, и я понял, что старик доволен. Дом с орущим младенцем и хозяином в мыле нравился ему куда больше дома, где хозяин не ночует по полгода
— Ваше Высочество. Из Москвы прислали. Просили передать лично.
Я протянул свободную руку, мокрую по локоть.
Он подал поднос, глядя строго перед собой. Я взял бумагу, развернул её одной рукой, придерживая сына другой, пробежал глазами и положил на скамью, поверх полотенец.
— Скажи, ответ будет утром.
— Слушаюсь.
— И, Савва, полотенце.
Промокшее полотенце Ярославы к этому часу годилось разве что вытирать ей слёзы от смеха. Сухая стопка лежала на скамье, у самой двери, за спиной у мажордома, а у меня одна рука была занята сыном, вторая мокрая по локоть.
Мажордом подал полотенце с таким лицом, будто подавал мне клинок для последнего боя. Поклон вышел безупречный. Дальше старик развернулся и уплыл к дверям, и створка за ним затворилась с бархатным щелчком очень дорогого замка.
Ярослава давилась смехом в полотенце.
— Ты понимаешь, что он теперь месяц будет вспоминать твою рубаху в пене?
— Он видел эту рубаху в крови. Пена — заметное улучшение.
Сына я вынул из воды одним движением. Он повис у меня на руках, распаренный, отяжелевший, разомлевший до полной капитуляции, уронил голову мне на плечо и по-хозяйски посадил на рубаху мокрое пятно размером с блюдце. Ярослава развернула принесённое Саввой полотенце и приняла сына.
Вода в опустевшей лохани качнулась ещё пару раз и успокоилась.
Захара Мельникова привезли в фельдшерский пункт села Крутое на телеге, на третий день.
Бедро он рассадил себе косой ещё в понедельник, на дальнем покосе. Кровь остановили, посмеялись, вернулись к работе: девятнадцать лет — возраст, в котором рана обязана зажить сама, потому что иначе просто не бывает. Мать замотала рану тряпицей. Отец припомнил, что в его годы случалось и похуже, и что прошло оно само, безо всяких лекарей. К среде нога вздулась вдвое, кожа вокруг разреза набрякла багровым, а от раны вверх, к паху, поползли красные полосы, тонкие и ровные, словно вычерченные по линейке. Вот тогда отец, посерев, и запряг лошадь.
Фельдшер Никифор Титов размотал тряпицу, наклонился и повёл носом.
Он служил на этой должности двадцать три года и знал, что видит. Флегмона, а красные дорожки от раны к паху означали, что заражение уже пошло по лимфе.
Раньше такая нога означала одно из двух: либо, дай Бог, пилу, и это хороший вариант, потому что целителей в округе не было и не будет, либо, если промедлить ещё пару суток, начнётся сепсис, за которым последует отпевание. Спирта в пункте оставалось на донышке, карболки не было вовсе, да и с ними обоими он бы выжег парню половину живого мяса вокруг раны, а гниль всё равно въелась бы глубже.
Карболка кончилась в августе. Заявку Титов подавал трижды, и все три раза уезд отвечал, что вопрос находится в работе. В работе он находился с позапрошлой весны.
Титов выпрямился, вытер руки и подошёл к шкафу.
На нижней полке стоял ящик, привезённый обозом две недели назад: шесть дюжин флаконов тёмного стекла, коротких, широких, с притёртыми пробками. На боку у каждого оттиснуто прямо в стекле клеймо Бастиона и слово ниже: «Чистель».
В сопроводительной бумаге стояла отпускная цена гаврило-посадского Бастиона: семь копеек за флакон. На княжеских землях купцы просили десять копеек и в накладе не оставались.
Фельдшер взял флакон, вынул притёртую пробку и принялся за работу.
Он промывал рану долго и вычистил её до самого дна, на что прежде не решился бы: состав не жёг здоровое мясо и не отнимал у парня остатки сил. Захар орал первые полминуты, потом замолчал и с изумлением уставился на собственную ногу. Отец стоял в дверях, комкая шапку.
— Будете ампутировать? — выговорил он хрипло, потому что другого слова для такой ноги в его жизни не существовало.
— Ампутировать я тебе буду, если увезёшь его домой, — Титов кивнул на койку у стены. — Останется здесь. Промывать буду регулярно, ногу держать выше сердца, и никакого навоза, никакой глины и никакой бабки с шепчущим наговором. Ты меня понял?
Отец понял.
Через полторы недели Захар Мельников вышел во двор на своих двоих. Опухоль спала, красные полосы сошли, рана затягивалась розовым.
Мать принесла фельдшеру два десятка яиц и полотенце, расшитое петухами. Отец принёс деньги и долго не мог понять, почему их берут так мало.
— Десять копеек флакон, — Титов не поднял головы от журнала. — На сына извели два. Остальное — за перевязки.
Мужик взял со стола пустой флакон и повертел его в руках, разглядывая клеймо.
— Это тот самый? — мужик поднял глаза на фельдшера. — Про который бабы у колодца толкуют? Который у князя в Бастионе делают?
— Тот самый.
Отец Захара осторожно поставил флакон обратно на стол с уважением, будто чужую дорогую вещь, и вышел на крыльцо. Там он остановился, посмотрел на сына, который сидел на завалинке и грыз яблоко, и три раза перекрестился.
В Рязань «Чистель» пришёл чужим товаром.
Обоз явился из Москвы в четверг, шесть подвод, крытых рогожей. Купец Аникеев брал груз, прибывший через московский портальный узел уже третий раз, и каждый раз партия уходила у него быстрее предыдущей. К аптеке на Соборной очередь встала затемно и к открытию завернула за угол, к скобяной лавке, откуда на неё смотрели с завистью.
Аникеев возил лекарство завоевателя, которым в Рязани пугали детей, и единственное, чего он боялся по-настоящему, что владимирский князь с рязанским помирятся и подряд отдадут кому-нибудь родовитому.
Аптекарь отпускал флаконы, брал деньги и ворчал. Ворчал он громко, для присутствующих, потому что репутация обязывала: состав непроверенный, тридцать лет как-нибудь обходились спиртом и молитвой, от заезжих новинок один вред. А владимирский князь — известный человеколюбец, тут и рассказывать нечего: суверенного князя зарубил в его собственном доме, при жене и детях, и всё Содружество это видело. Зато теперь, извольте, лечит мужиков от заражения крови по гривеннику за склянку.
Ворчать он не перестал и тогда, когда заказал у Аникеева ещё двенадцать дюжин.
Бастион отпускал флакон по семь копеек, купец вёз его через полстраны, аптекарь ставил пол-алтына, пятнадцать копеек, и за это рязанец получал то, чего ни один местный лекарь не дал бы ему ни за какие деньги.
Мещанка в платке, стоявшая третьей от прилавка, дождалась, пока он выложит перед ней флакон, и спросила:
— Тот самый Чистель?
— А то какой же.
Женщина заплатила и ушла, не дослушав, что он думает о заезжих новинках.
Ближе к вечеру докладную о торговле привозным лекарством положили на стол князю Долгорукову, с примечанием, что за неделю в Рязань завезли девять тысяч флаконов и что купцы просят разрешения на постоянный подряд.
Михаил Павлович прочёл бумагу дважды.
Запрет напрашивался сам собой, и был бы он красив, и был бы он безупречно обоснован заботой о здоровье подданных на фоне непроверенных, потенциально пагубных препаратов. Князь взял перьевую ручку, подержал её на весу и положил обратно.
Запрет ударил бы не по Платонову. Тот не заметил бы его и вовсе. Запрет ударил бы по условной бабе в платке, которая понесла флакон домой, к ребёнку, и по её мужу, и по её соседям, и все они очень быстро поняли бы, чья именно рука забрала у них лекарство.
Князь придвинул к себе другую бумагу и стал читать её, а докладную оставил лежать, где лежала.
В гостиной княгини Одоевской в Брянске горели свечи, потому что хозяйка находила излучение светокамней вульгарным, и потому что при свечах она выглядела моложе.
— Копеечные склянки, — говорила калужская княгиня Хилкова, держа чашку на весу. — Он покупает чернь за копейки, милая, и чернь продаётся ему с восторгом. Мужик за гривенник готов носить его на руках.
— Мужик всегда продавался, — равнодушно отозвалась Одоевская. — Меня беспокоит не это.
Слух пустили аккуратно и через нужных людей: непроверенное зелье, кустарная химия, бесовщина из владимирских подвалов, дети мрут, а бабы молчат из страха перед князем. К октябрю слух должен был осесть во всех уездах, как пыль.
Слух, однако, не осел.
Он разбился о живых людей, против которых не работает ни один памфлет: о мальчишку из-под Калуги, которого вытащили с ошпаренной спиной и который теперь носился по деревне и хвастался, что его лечили княжеским лекарством, и о солдата, вернувшегося домой со сгнившей рукой и сохранившего её. Против выздоровевшего ребёнка можно написать что угодно, он всё равно будет жив и носиться у всех на виду.
— Слух должен был идти снизу… — недовольно протянула Хилкова. — От простых людей.
— Он и пошёл снизу, — холодно отозвалась Одоевская. — Только в другую сторону.
Хилкова поставила чашку.
— У меня ключница купила флакон, — Хилкова не сводила глаз со свечи. — Тайком, в городе. Для поранившегося внука. Я узнала случайно.
— И что вы сделали?
— Ничего, — калужская княгиня помолчала. — Донесла мне горничная. И я поняла, что бранить ключницу не стану, потому что она всё равно купила бы снова.
Одоевская отставила своё рукоделие.
Раздражение из-за копеечных склянок было понятно, привычно и вполне переносимо. Раздражение маскировало другое, и вот об этом в гостиной вслух не говорили: сословие держало у себя лекарей, платило Гильдии Целителей, решало, кому жить, и это было такой же частью нормального порядка вещей, как гектары земли и древний титул. Этот порядок отменили обыкновенным купеческим обозом. Спасение перестало быть милостью, которую дают сверху, и сделалось товаром, лежащим на любой полке за медяки.
Свечи горели ровно. Разговор перешёл на охоту.
Из Москвы обозы уходили на юг и на запад, из Смоленска — к литовскому рубежу, из Новосибирска — в степь и дальше, куда никакие рельсы не доставали, по причине их отсутствия, и в ближайшие годы достать не могли.
Ящики перегружали с портальных площадок на подводы, подводы сбивались в караваны, караваны расползались по трактам, и в каждом уездном городе от них отделялась своя доля. Уездные больницы, полковые лазареты, аптеки в городах, где об угрюмском князе знали только то, что о нём пишут в газетах, лавки в сёлах, где газет не читали вовсе.
Флаконы с оттиснутым в стекле клеймом вставали на полки всё дальше от платоновских земель.
В Астрахани, в аптеке на углу Никольской, боярин Скуратов-Бельский остановился у прилавка.
Он приехал в город с визитом, прятался под чужим лицом и чужими документами, а в аптеку зашёл за самой обыкновенной вещью, за каплями от мигрени, которая мучила его третью неделю кряду. Аптекарь отвернулся к шкафу, и последний свободный человек из руководства Гильдии Целителей от нечего делать скользнул взглядом по полкам.
Флаконы стояли в первом ряду, у самого стекла, выставленные лицом к покупателю. Их было много. Возле них лежала картонка с ценой, выведенной от руки крупно, без всякого стеснения.
Полвека Гильдия давила таких людей, как создатель этого лекарства: бумагами, судами, долговыми ямами, тихим словом нужному кредитору, и всё ради одного, чтобы никто на свете не смел лечить за деньги помимо неё. Соколовский с Шереметьевым лежали теперь в земле. Гильдии, ради которой оба они это проделывали, не осталось нигде, кроме как в обвинительных заключениях.
А лекарство стояло на полке в Астрахани и стоило двадцать копеек.
— Господин желает ещё чего-нибудь? — аптекарь обернулся с каплями в руке. — Могу предложить тот самый Чистель. Берут отменно.
Скуратов-Бельский с кислой миной заплатил за капли, поблагодарил и вышел на улицу.