Петра ввели в зал Боярской думы под локоть, будто он мог осесть на пол или рвануть прочь через чёрный ход. Свет ламп бил в лицо, и за этой белой пеленой он не сразу разглядел у дальней стены знакомую фигуру. Тётка. Княгиня Валентина Дашкова, урождённая Юсупова, младшая сестра его отца, единственная в этом зале кровь, родная ему по-настоящему. Она наклонилась к мужу и говорила ему что-то коротко, ровно, почти не шевеля губами, а воронежский князь слушал вполуха, задрав подбородок, с видом человека, которому вот-вот поднесут золотую корону на бархате.
Слов Пётр не слышал, видел только итог: Роман Михайлович обронил через плечо некое распоряжение, повернулся к дверям и пошёл, и жена двинулась следом, приотстав на положенный шаг. Получив приказ, громилы в камуфляже подвели Петра и поставили за ту самую трибуну, с которой минувшим вечером его мать назвали избранной княгиней.
Уводила мужа Валентина, и действовал она расчётливо. У расстеленной карты из вороха ночных донесений она сложила неприятную истину, которую муж её наотрез отказывался видеть: штурм резиденции захлебнулся, подписей под ночным решением набралось едва на треть, а прямой эфир вдовы к рассвету смотрела половина страны. Ночь была потеряна, и оставался единственный вопрос — где встречать проигрыш. В мышеловке зала, будучи окружёнными врагами, или на открытой дороге под охраной армейской колонны, имея хотя бы возможность отступить.
Уговаривать Романа прямо было бесполезно, он опьянел от собственной решимости и ждал речи наследника, как именинник — фейерверка. Поэтому расплатилась она с ним его же монетой, лестью: место князя не в кресле, здесь хватит и наёмного графа, а во главе войска. Ведь в город, куда его вот-вот призовёт Дума, надлежит въезжать триумфатором, а не выходить из задних рядов. Дашков купился мгновенно и отправился репетировать торжественный въезд. Валентина села рядом в машину и всю дорогу молчала, потому что для неё колонна была бронёй, а дорога на Воронеж — путём отступления, если рухнет и последнее.
За спиной Петра шевельнулся старший из конвойных. Он шагнул ближе, поправил юноше воротник рубашки тем же хозяйским движением, что и перед посадкой в машину, и тело отозвалось само: плечи расправились, спина сама собой выпрямилась. Пётр ещё ничего не решил, а мышцы уже подчинились сами.
Граф Клейнмихель поднялся к трибуне неспешно, ведя ночное заседание как гражданское лицо всего этого дела, и вложил Петру в руки лист.
— Прочтёшь по бумаге дословно, — Константин Андреевич склонился к нему вполоборота, понизив голос. — Мать — самозванка. Ты требуешь справедливости и благословляешь временное правление княгини Дашковой. Ясно, мальчик?..
Пётр вспыхнул от гнева и посмотрел на лист, знакомый ему: не этот конкретно, а прежние, точно такие же. Первый ему подсунул боярин Толмачёв, для регистрации кандидатуры перед всей думой. Второй — для дебатов. Оба раза наследник объяснял себе это заботой, тем, что о нём наконец-то думают, ведут за руку, готовят к трону. Объяснение держалось ровно столько, сколько прожил тот, кто эти листы писал. Пару часов назад Толмачёва не стало, а бумагу теперь совал ему в руки человек, забравший у того жизнь. И «забота» вдруг обнажилась до конца, оказавшись обыкновенным поводком. Красивый лист, чтобы говорящая кукла произнесла нужные слова нужным голосом с нужными эмоциями. Юноша ещё держался за старую опору, ещё уговаривал себя, что делает всё сам и по своей воле, только держался уже на голом упрямстве, не имея сил.
Он поднял глаза от бумаги.
Зал был полон, и согнали сюда людей голой силой. В первом ряду сидел старик из древнего рода, чью фамилию в Белгороде произносили с поклоном, и рука его подрагивала над подписным листом, никак не решаясь опуститься. За плечом старика стоял солдат, называл его почтительно, «господин выборщик», и держал ладонь на цевье автомата. Пётр знал это состояние не со стороны. Он прожил в нём всю жизнь в Ракитном: говорить то, за что не унизят, подписывать то, что положат перед носом, глотать то, что нальют, и надеяться, что за послушание сегодня перепадёт хоть капля тепла. Он смотрел на дрожащую руку старика и видел свою собственную.
Следом пришло второе осознание, и от него по-настоящему свело нутро. То, что годами творили с ним одним, за глухими стенами поместья, теперь делали с целым залом. Открыто, буднично, и делали это от его имени. Всю жизнь он неосознанно рвался перестать быть чужой собственностью, игрушкой одного человека, а этой ночью сделался вещью целого города — самой нарядной в зале, с нужным титулом и подходящей кровью в венах. Лист в его руках перестал быть услугой союзникам. Он стал тем, чем всегда и был, с первого росчерка: попыткой купить признание послушанием у людей, которые презирали его не меньше отца.
К мысли «вокруг враги» он не пришёл путём рассуждений. Просто понял это сразу — звериным чутьём.
В этот момент произошло то, чего он не ждал. Половина согнанной думы всю ночь тайком смотрела на своих магофонах эфир Светланы, пряча аппараты в рукав и под стол. И когда она, увидев сына на чужой трансляции, заговорила с ним через свою, голос её поднялся разом с доброго десятка колен — зал сам, того не желая, сделался её громкоговорителем.
Говорила княгиня недолго, и сила её была в том, чего она не сделала. Она не позвала сына вернуться, не попросила прощения и не стала уверять, будто вокруг одна ложь; любой из этих ходов его гордость отбила бы с порога.
— Тебе было шесть, — негромкий ровный голос шёл из десятка динамиков разом, — когда ты впервые сковал льдом чашу с водой, раньше срока, раньше, чем это положено знатным детям. Ты до ночи караулил отца на парадной лестнице, чтобы показать. Он глянул, обронил, что твой дед его в эти годы останавливал реку, и прошёл мимо. Ты остался стоять внизу, будто промокший под дождём щенок.
Княжича накрыло волной стыда от этого воспоминания, румянец залил щёки.
— Тебе было двенадцать, когда ты на охоте сразил первого зверя и всю обратную дорогу повторял про себя, как расскажешь отцу. За столом он похвалил егеря за выучку. На тебя не посмотрел. Ты потом отдал свою долю добычи псарям, лишь бы не видеть её перед собой.
От этого воспоминания тоже сделалось дурно. Отец умел превращать даже повод для гордости в постыдное мерзкое и бесформенное нечто…
— А лет с десяти ты часами стоял перед зеркалом и перенимал его повадку — поворот головы, паузу перед словом, росчерк руки. Листы с сотнями его росчерков ты прятал под стопкой учебников. Я нашла их однажды. И не сказала никому.
Пётр стоял, вцепившись в края трибуны. Всю жизнь он голодал, и вовсе не по трону и власти, а по тому, чтобы кто-нибудь увидел, как он старается, оценил, похвалил… И вот выяснялось, что свидетель у его усилий всё-таки был. Мать смотрела и запоминала все эти годы, когда он был уверен, что не видит никто.
— Ты любил его по-настоящему, — продолжил голос, и в нём не осталось ровности. — Это твоя заслуга, а не его. Он не умел принимать твою любовь и не ценил её. Это его увечье, слышишь. Не твоя вина.
Пётр самого этого не осознал, но одной фразой она отвязала его любовь от того, кому эта любовь досталась. Иллюзия, за которой княжич прятался последние недели «отца оболгали, отец был великим», перестала быть единственной опорой, что его ещё держала. Любить отца, оказывается, можно было и не делая из него праведника.
— Я не прошу тебя выбирать сторону, — голос княгини упал почти до шёпота. — Просто не отдавай им свои слова. Твоё молчание — это всё, чего они стоят.
Пётр опустил лист.
В зале засуетились. Люди в штатском к этому моменту уже шли между рядами, вырывая у бояр магофоны, гася трансляцию везде, где до неё дотягивались руки, и голос матери оборвался, рассыпавшись на глохнущие клочья. Пауза на трибуне затянулась. Клейнмихель заполнял её словами, тянул время, говорил залу что-то про волю наследника и историческую справедливость, а сам поднялся к Петру вплотную и наклонился к самому уху.
— Читай! — выдохнул он, и вкрадчивая мягкость в его голосе была страшнее крика. — Или тебя больше никто и никогда не найдёт.
И княжич качнулся назад. Страх послушания въелся в него глубже любого прозрения, глубже материнских слов, до самых костей, и в одиночку против этой хозяйской ладони на загривке, против этого ласкового, угрожающего шёпота ему было не выстоять. Он почти заговорил…
И в эту минуту двери зала распахнулись.
Платонов вошёл в одиночку. Пётр глядел на него из-за трибуны, и от того, что убийца его отца ступал сквозь раздвигающийся у него на пути зал спокойно, без охраны и без спешки, фигура эта делалась только тяжелее.
— Ночное заседание ничтожно, — угрюмский князь и не думал повышать голос, но слова его дошли до последнего ряда. — Кворума за ним нет. Страна всё видела своими глазами. Выборщики свободны и могут расходиться. Удерживать вас больше некому.
Он обвёл зал взглядом без угрозы, буднично, по-хозяйски, словно собственный двор.
— Кто поднимет на меня или на заложников оружие, сдохнет здесь же. Это не угроза, это обещание.
Рябой сержант у стены, из тех, кому нервы этой ночью вымотали вконец, вскинул автомат. Оружие в его руках вытянулось стальными иглами и прошило хозяина насквозь, пригвоздив к стене. Выстрелить тот не успел и умер, кажется, так и не поняв, что с ним стряслось.
По залу прошло нервное движение. Бояре потянулись к дверям, сперва по одному, оглядываясь, потом гуще, и штаб переворота таял на глазах, оседая до горстки людей посреди пустеющего зала.
Для Петра всё переменилось разом. Он перестал быть знаменем над красивой постановкой, став обычным человеком за трибуной.
— Твоего отца убил я, — угрюмский правитель смотрел княжичу прямо в глаза, будто в зале не осталось больше ни единой живой души, и голос его не дрогнул. — Вот этой рукой, у всех на виду. Право предъявить счёт за его смерть принадлежит только тебе. Не им. Никто в этом зале не смеет тянуть свои лапы к твоему горю, а этой ночью им хотели воспользоваться все, кому не лень. Захочешь поквитаться, приходи ко мне, где бы я ни был. И я отвечу тебе сам, как равному, не прячась за чужими спинами.
Граф Клейнмихель, бочком, тихонько, попробовал отступить к боковой двери. Металлические полосы сорвались с кресел за его спиной, обвили его и впечатали в стену, оставив висеть бессильным зрителем. Платонов на него даже не оглянулся.
Пётр слушал молча. Своё горе он привык прятать, как краденое, а человек, у которого было больше всех прав втоптать его в грязь, вдруг признал его вслух и вернул тому единственному, кому оно и принадлежало. И княжич не знал, что делать с этим нежданным подарком.
— Только приходи настоящим мужчиной, — он оглядел Петра с головы до сжатых кулаков, и в голосе врага лязгнуло железо. — Такого, каков ты сейчас, я даже не замечу: раздавлю между делом и к утру не вспомню. Хочешь однажды достать меня, вырасти в боевого мага, которого стоит принимать всерьёз. Стряхни пиявок, что присосались к тебе и говорят за тебя. Отрасти хребет, научись твёрдо стоять на ногах и жить своим умом. Вот тогда возвращайся за своей местью.
Каждое слово попадало в одну и ту же мишень. Туда всю жизнь бил отец, и всегда одним и тем же — слабак. Пётр ждал, что слова обожгут, как отцовские, и уже приготовился их возненавидеть. Только ненависть всё не шла: впервые кто-то дал ему понять, что слабость — это не приговор, а всего лишь этап, который перерастают. И принять эту мудрость из рук убийцы отца было почти невыносимо.
— А сейчас уговаривать я тебя не стану, — он чуть качнул головой. — Мужчину не уговаривают, а тебе давно пора им стать. И защиты после не обещаю: выбор, за который не отвечаешь сам, ломаного гроша не стоит. Однако стрелять здесь больше не будут, и тебя это касается наравне со всеми. Так что за шкуру не трясись и решай на трезвую голову. Скажи, что хочешь сказать сам. Промолчи, если на большее духа не хватает. Или прочти то, что тебе навязала эта падаль, — он махнул рукой в сторону графа на стене. — Мне сгодится любой вариант. Только выбери сам. Первый раз за всю свою грёбаную жизнь! — последнюю фразу Платонов почти рыкнул.
Пётр стоял и не мог вдохнуть. Всю жизнь старшие давали ему одно из двух — приказ или готовый сценарий, и вся его наука выживания сводилась к тому, чтобы угадать, чего от него хотят, и дать это раньше, чем потребуют. А от этого человека нельзя было добиться одобрения. Ему не нужно было послушание Петра. Не нужно было ничего. Угождать оказалось некому и нечем, и торговаться не за что, и в этой внезапной пустоте не осталось ничего, кроме необходимости решать самому.
Он собирался промолчать. Мать разрешила ему именно это, и одна лишь тишина уже была бы победой, негромкой и достаточной. Только, распорядившись собой в первый раз, он вдруг понял, что тишиной не отделается. Смолчать сейчас значило оказать последнюю услугу тем, кто пытался дёргать его за ниточки, отвесить им последний поклон по старой привычке. И он сделал три шага там, где ему позволили один.
С грохотом он положил лист на трибуну, прихлопнув его ладонью.
— Боярина Толмачёва этой ночью убили люди князя Дашкова, — голос у Петра сорвался на середине, но он договорил. — Те, что привезли меня сюда. Я видел это своими глазами.
Он перевёл дыхание.
— Этот лист писал не я. И всё, что делается здесь от моего имени, делается без моей воли.
Дальше он не пошёл. Этой ночью княжич не отрёкся от отца и не признал правоту матери, до этого ему предстояло ещё дожить и дорасти. Сломалось одно — его согласие быть послушной чужой воле вещью. Этого хватило, чтобы у государственного переворота не осталось даже ширмы, за которой можно было бы спрятаться.
Двери грохнули в последний раз. Подполковник Бражник, верный себе до конца, ворвался внутрь с остатками полуроты и полез в драку даже теперь, когда это не имело смысла.
Бой Пётр увидел одним смазанным пятном, коротким и почти беззвучным, а когда всё улеглось, подполковник лежал на полу оглушённый, и табельный ствол в его руке был согнут в кольцо. Тех, кто убил Толмачёва, вязали подтянувшиеся люди Платонова, и свидетель их дела стоял тут же, за трибуной, никем больше не удерживаемый.
Пётр остался в пустеющем зале. Впервые за восемнадцать лет он не принадлежал никому. И совершенно не знал, что теперь с этим делать.
Крах своего замысла князь Дашков увидел с заднего сиденья машины, на маленьком экране магофона. Наследник, его говорящее знамя, отодвинул чужой лист и сказал в камеры то, чего говорить не полагалось, и прямо назвал людей воронежского князя. Роман Михайлович смотрел на экран, и внутри у него всё холодело и одновременно закипало.
— Разворачивай колонну, — бросил он водителю. — Входим в город. Немедленно!
Логики в этом уже не имелось, была лишь паника пополам с жадностью. Законной дороги к трону не осталось, значит, оставалась незаконная — взять Белгород силой, пока Платонов не опомнился, пока не подтянул настоящее войско. Роман Михайлович вцепился в эту мысль, как утопающий в топляк.
Валентина рядом уже всё поняла. Партия, которую она продумывала ход за ходом, аккуратно и втайне, лежала в осколках, и разбил её не враг, а собственный муж, разбил непоправимо. С Архимагистром им было не сладить. Оставалось одно — уходить в Воронеж, немедленно, пока дорога свободна.
— Роман, — она заговорила тихо и очень внятно, — мы проиграли. Всё. Уводи людей. Каждая минута здесь может стоит нам головы. Ты забыл, что он за человек?.. Ведь прибьёт и не почешется, это волк в овечьей шкуре.
— Пустое, — отмахнулся Дашков, и в голосе его прорезалась упрямая в своей слепоте нота. — Платонов не станет разворачивать войну за Белгород. Не сейчас. Ему это встанет слишком дорого. Ты сама слышала человека Одоевской.
Она смотрела на мужа и понимала, что переубедить его нельзя. Упёрся рогом намертво. С ним так бывало всякий раз, когда на кону стояла гордыня.
Вертолёт сел на площадь перед думой, едва я вышел из зала. Я забрался внутрь, велел Галиеву поднимать машину и идти на юг, к предместью: Коршунов доложил, что воронежская колонна разворачивается и всё-таки двигается в город. Спорить с этой глупостью словами было поздно, да и не хотелось.
Через пару минут борт завис над крышами, и я спрыгнул наземь перед самой головой втягивающейся колонны, на глазах у горожан, высыпавших к заборам смотреть, чем кончится эта ночь. Вновь пошёл им навстречу один.
Из авангарда ударил нервный, беспорядочный залп. Пули вязли в воздухе, не долетев, и осыпались под ноги свинцовым горохом. Металл в моём присутствии переставал быть решающим доводом, и объяснять им это второй раз я не собирался. Дальше работал спокойно и без лишних трупов. Стволы головных рот повело дугами, у грузовиков с сухим лязгом вырвало оси, и за несколько минут грозная колонна осела в толпу растерянных мужиков с бесполезным железом в руках. Пяток магов из войска попытались накрыть меня заклинаниями, больше от растерянности, чем осознанно, и оказались отбиты или рассеяны. Второй попытки они не предприняли.
Штабная машина в хвосте попыталась ускользнуть, задом, по переулку. Я поймал её волей и рванул к себе; колёса сорвало с осей, и корпус, скрежеща брюхом по брусчатке, прополз ко мне через полплощади. Дверцу я смял и вырвал в сторону, как крышку консервной банки. Из машины выбралась княжеская чета и принялась оправлять одежду, неспешно, с достоинством, будто их не вытащили силой из смятого нутра машины, а подали им руку у крыльца на званом ужине. Хорошая мина при очень скверной игре.
— Великий князь, — начал Дашков, и голос его дал петуха на втором слове, — моё войско приглашено Боярской думой для обеспечения безопасности выборов.
Я засмеялся. В голос, от души, потому что такой непробиваемой наглости не слышал давно.
— Покажи бумагу, — я ещё не отсмеялся до конца. — Решение думы. С подписями. Нет подписей, Рома, значит, это не приглашение, а вторжение, и называть его будем вторжением. Слушай сюда, повторять не стану. Или ты капитулируешь прямо здесь и подписываешь мир, или я перестаю быть вежливым. И тогда Воронежу подыскивают нового князя.
Валентина шагнула вперёд, заслоняя мужа, и вздёрнула подбородок.
— Вы не посмеете, — голос её звенел от натуги казаться твёрдой. — Не после того, что случилось с Юсуповым. Второй суверенный князь за месяц — этого вам не простят даже те, кто ещё колеблется.
Я повернулся к ней.
И перестал сдерживаться. Пусть посмотрит вблизи, что стоит за моей вежливостью, из чего она сделана и чем подпёрта. Я шагнул ближе, и всё лишнее сошло с моего лица, вся ирония, вся усталость, всё человеческое, чем я привык прикрывать нутро перед этими людьми. Осталась голая, холодная готовность зверя, который слишком давно не ел и которого только что перестали держать на цепи. Я смотрел на неё тем взглядом, что приберегал когда-то для выходящих против меня в поле врагов, за миг до того, как их душа улетала на последний суд.
— Дай мне повод, — процедил я почти шёпотом. — Хоть один. Прошу. И ты своими глазами увидишь, на что я способен, когда меня больше нечему усмирять. С Юсуповым я был милосерден, женщина. Ты этого просто не застала.
То, что поднималось во мне, было не гневом. Гнев горяч, а тут стояла ровная, холодная брезгливость, какая берёт от падали. Я слишком долго заставлял себя видеть в них людей, с которыми договариваются, и эта мне порядком осточертело. Мне надоело взвешивать каждое слово и делать вид, будто с людьми, понимающими только силу, можно иначе. После долгой ночи в Новгороде я просто перестал пытаться быть удобным.
Валентина отшатнулась. Кровь отлила от её лица, и весь её холодный расчёт, вся выстроенная годами броня серого кардинала треснула разом, обнажив под собой обычную насмерть перепуганную бабу.
— Рома, — выговорила она, и голос её больше не был ровным, — договорись с ним. Христом-богом прошу, договорись.
Вот теперь она просила. Не вела, не подсказывала из-за плеча, а просила, растеряв весь свой вес.
Дашков ломался на глазах, верный своей породе мелкого хищника-падальщика, храбрый лишь до первого настоящего столкновения. Мгновение назад он ещё торговался, а теперь только открывал и закрывал рот, впервые в жизни увидев вплотную настоящую цену собственной жадности.
Убивать я его не стал, и не из милости. Живой опозоренный Дашков был мне полезнее мёртвого, ведь в этом качестве он становился очередным мучеником и поводом сплотиться против меня. Живой, публично сломанный, предъявленный всей стране как неудавшийся захватчик, работал на меня одним своим существованием. Тот самый урок, что я получил несколько недель назад над телом его шурина, я теперь применял с холодной головой. Дважды на одни грабли я не наступаю.
Условия я продиктовал на месте, коротко и без экивоков. Колонна разворачивается и уходит своим ходом, забрав раненых. Князь следует в Белгород под конвоем — не пленником, а стороной трёхстороннего договора между Угрюмом, Белгородом и Воронежем, который подпишет прилюдно, перед всей Боярской думой. Убийцы боярина Толмачёва, взятые в зале, остаются местному суду: земля белгородская, и свидетель их дел жив.
К резиденции я вернулся, когда небо над крышами уже налилось серым. Поднялся к Светлане и позволил себе ровно одну минуту спокойствия, в которой не было войны. Она была жива, дети целы. Дом стоял весь в дырах, требуя полноценной реконструкции. Минута прошла, и снова пришлось планировать и анализировать: Дума собиралась в полдень, а до полудня следовало успеть непозволительно много.
Юридическую точку в этой истории поставило дневное заседание Думы, собранное при полном кворуме, в вычищенном от ночного мусора зале.
Ночное «аннулирование» признали ничтожным, и основания огласили вслух, чтобы слышала вся страна. Кворума ночью так и не собрали. Полученные подписи выбиты под принуждением, и главы родов, отсидевшиеся ночь в зале, поднимались один за другим, называли себя и рассказывали про солдат за спиной. И третье, самое весомое: Содружество собственными глазами видело и штурм резиденции законно избранной княгини, и то, как наследник при всех отрёкся от заговорщиков. Итоги голосования подтвердили. Дума присягнула княгине Светлане.
Дальше пошли приговоры, и тут я предпочёл держаться в стороне, у стены, предоставив судить самой новоизбранной княгине. Власть тем и проверяется.
Подполковник Бражник оказался быстро приговорён к казни по законам о мятеже — офицер, поднявший роты против законной власти и присяги, другого исхода не заслуживал. Поэтому я и оставил его в живых. Офицеры, что шли за ним, отправились на каторгу. Рядовых помиловали. Полковника Гордея Пафнутьевича, который всю ночь «прохворал» в постели, дожидаясь, чья возьмёт, отправили в отставку с позором. Формулировку Светлана нашла сама, и я отметил её про себя как первую крылатую фразу новой княгини.
— Не предал, но и не помог, — Светлана не сводила глаз со съёжившегося полковника, — это не заслуга, а посрамление чести офицера.
Первый в своей жизни смертный приговор она подписывала на моих глазах. Рука у неё не дрожала, я следил нарочно. Только перед самой подписью она выдержала короткую паузу — не для вида, а потому, что отправляла на смерть живого человека и знала цену этому решению. Так она прошла проверку на власть, не обернувшись железной статуей за одну ночь.
Отдельным делом шёл граф Клейнмихель, взятый в думе среди устроителей ночного балагана, и на нём сошлись обе нити, что тянулись с самого начала этой истории. Показания сломанного боярина Свечина легли рядом с признаниями посредника Вадима, выслеженного и взятого в ночной суматохе людьми Коршунова, и совпали до буквы. Налёт на детей княгини заказал граф, и цель была ровно та, которой Клейнмихель не добился словами в эфире: рычаг влияния на Светлану, чтобы убрать её из игры. Покушение на детей аристократов оставалось преступлением даже по здешним морально-гибким меркам, а в связке с мятежом хоронило графа целиком. Род ушёл под опалу, сам он — на каторгу.
Разгром Дашкова я оформил договором, и пункты в нём стояли конкретные, без обтекаемых формулировок. Воронежский князь при Думе публично признал итоги выборов, обязался вывести остатки войск с белгородской земли и выплатить Белгороду солидную контрибуцию, которую в бумаге деликатно назвали возмещением ущерба от манёвров у границы. Тонкость эту понимали все до единого. Князь подписал всё, не читая, и уехал живым — опозоренным, битым и предъявленным всей стране в качестве неудавшегося захватчика.
Перед самым отъездом четы я свёл их со Светланой в малой приёмной, и говорить решил без масок, потому что уже не сомневался, кто в этой паре голова. Верховодила жена. Мозгом всего заговора была она, а Роман Михайлович — вывеской, тараном, годным лишь на то, чтобы подставить его под удар.
— Я примерно представляю, как всё это было устроено, — я не стал ходить вокруг да около. — И кем придумано. Скажу коротко: следующий заход в ту же сторону обойдётся вам куда дороже этого. Считайте, что предупредил.
Она не подтвердила и не отвергла. Успокоившись к этому моменту, держалась ровно, смотрела спокойно.
— Проигранная партия — ещё не проигранная игра, князь, — она шагнула было к дверям, прямая, непобеждённая в собственных глазах.
Уйти вот так я ей не позволил. Я налёг на неё Императорской волей, и Валентину повело.
— Назови, — голос мой не оставлял выбора, — кто из князей участвовал вместе с тобой в этом деле?
Она сопротивлялась. Стискивала зубы, бледнела, цеплялась за молчание из последних сил, и это было почти красиво, только против такого напора никакая гордость не помогла бы.
— Одоевская, — выдавила она сквозь зубы, ненавидя каждое слово. — Главную помощь дала брянская княгиня. Она собрала вокруг себя Вадбольского, Хилкову и Долгорукова.
То, что доложил мне Коршунов, получило второе подтверждение, из чужих уст. Я отпустил её.
— Вот теперь можете идти, — обронил я.
И это унижение было горше первого.
Дальнейшую судьбу Петра было невозможно закрыть в один день. Главное между нами, а также между ним и матерью уже сказали этой ночью, при всей стране, и добавлять к сказанному было нечего. Они обменялись несколькими словами, почти в тишине. Ни слугу, убитого его же рукой, ни отца было уже не вернуть. И дверь к престолу для него не отворится, пока жива его мать, и он это услышал. Пётр остался при ней, под её крышей, не прощённый и не простивший, надломленный, но впервые за всю свою жизнь открытый исцелению. Первый шаг он сделал сам. Остальное было делом не одного месяца.
Хвосты я подобрал коротко, уже в дороге, привычно перебирая, что осталось несведённым.
Арбитры с доски не убраны. Заседание в Новгороде я выиграл, но не похоронил, и герцоги не простят мне ни сорванного голосования, ни того вопроса о подстроенной дате, что я задал им в лицо. С Голицыным партия не доиграна, поводок он на меня не надел, но и вряд ли оставит попытки, и оба мы это знаем. Коалиция подтвердилась дважды, и с ней рано или поздно придётся разбираться всерьёз, без полумер.
О вассалитете Белгорода я договорился прямо, по горячему следу. Соглашение Стремянников заготовил загодя, и подписали мы его сейчас, пока молодая княгиня чётко помнила, кому обязана и троном, и безопасностью своих детей. Опубликуют его через год, когда её власть окрепнет. Дело с наследником тоже осталось открытым. Если Пётр однажды надумает прийти за мной, я его встречу, как и обещал.
Вертолёт оторвался от площади и потянул вверх. Внизу уплывал Белгород, зализывающий раны, с пробитым фасадом резиденции и погашенным пожаром мятежа.
Я закрыл глаза и погрузился в сон, думая о жене и сыне.