С крыши резиденции ночь выглядела честнее, чем из окон. Раиса лежала, прижавшись к остывшему камню, и пересчитывала противников в оцеплении: прожекторы по периметру, костерки штурмовых групп в глубине дворов, ровные маятники патрулей. Расклад читался с первого взгляда. Солдаты стояли свежие и сытые, люди же, засевшие за её спиной внутри поместья, ощущались натянутой струной, и первый же приступ, проведённый в полную силу, мог оказаться для резиденции последним. Такой штурм следовало не отбивать, а отодвинуть: выгрызть у врага время до подхода подкрепления.
Работать же в чужом тылу, умели из всего дома только двое. Задача оттого выходила простая, не допускающая геройства: в полноценный бой не ввязываться, никого не удерживать, напугать, ударить, рассеять цепь и раствориться в ночи. Перебить всё кольцо им было не по силам, и цели такой никто не ставил.
От стены они разошлись разными путями. Раиса скользнула тенью в разрыв между прожекторами, и мрак принял её целиком, словно родную; Матвей же перетёк в малую звериную форму и ушёл понизу, дворами. Кошка, скользящая в темноте между постами, не интересна никому, даже часовым, которым до смерти скучно. Точку сбора оговорили заранее, а сигналом к отходу назначили рык боевой формы метаморфа: когда раздастся, ей пора закругляться.
Первый прожектор она погасила, не выходя из тени, резанув кинжалом по кабелю, ведущему к дизельному генератору. Второй погас вместе с расчётом. Часовых Раиса снимала быстро и наверняка, без звука, и о её работе противник узнал не по крикам, а по установившемуся молчанию и заметной поломке техники. Очередной пост переставал отвечать на перекличку; соседние шли проверять, находили тела и, всполошившись, открывали огонь по кустам, по теням, по собственному страху, сжигая боекомплект вместе с остатками выдержки, пока командиры затрещинами и матом не приводили их в чувство.
Старый голод проснулся на третьем часовом. Захотелось растянуть чужой ужас, дать жертве разглядеть, откуда за ней приходит смерть, сделать из ремесла представление; ныло внутри привычно, как сломанная и зажившая конечность к непогоде. Раиса приняла голод к сведению и кормить не стала. Удар, тень, следующий пост. Чужой страх этой ночью был инструментом, а не её ужином, ведь для тех, кто задерживается полюбоваться своей работой, есть отдельное слово. Слово это — «покойник».
Работу мужа она узнавала по звуку, даже не видя её: треск ломающейся пулемётной станины, крики, обрывавшиеся раньше, чем набирали высоту, длинные очереди в пустоту и командирские свистки, стягивающие штурмовые взводы на прочёсывание собственных тылов. Кольцо разворачивалось спиной к резиденции. Раиса ускорила темп. Мрак по её воле дотягивался до людей и втаскивал их туда, где ждали кинжалы; тех, кого не достать руками, срезали длинные теневые лезвия, бесшумные, как всё в её ремесле. Потом над дворами прокатился рёв, которому не нашлось бы родни ни в одном здешнем зверинце, и Раиса свернула работу на полуударе. Враг испытал этой ночью столько ужаса, сколько способен был унести; излишки не окупаются.
В условленной точке ждал Матвей, уже человек, со свежей ссадиной поперёк скулы и в отменном расположении духа.
— Цела? — он оглядел её с дотошностью полкового лекаря.
— В порядке, — отозвалась Раиса.
Возвращались тем же путём, каким уходили. У стены она буднично проверила себя: руки сухие, дыхание ровное, ни одного лишнего движения за всю вылазку, от ухода до возврата. За черту она этой ночью не шагнула ни разу, и впервые это далось без сознательного усилия. Не победа над собой, о которой докладывают Анфисе; просто работа.
За спиной, в разорванном кольце, метались фонари и орали сорванными голосами офицеры, сгоняя разбежавшихся бойцов обратно в цепь. Пока соберут, пока успокоят, пока заново расставят посты, ночь отыграет ещё час, самое малое.
За этим и ходили.
Пара вернулась с ночной прогулки за четверть часа до первого залпа, а за оградой всё не стихали свистки и суматошная пальба. Роты храбро воевали с темнотой и уверенно её одолевали — темнота была единственным врагом, который им не отвечал. Слушая эту канонаду по пустоте, Гаврила заключил, что отсрочку эту они заслужили, а не выцыганили Приступ, положенный по всем прикидкам к трём, начался только в четвёртом часу, и опоздание не сделало его добрее.
Орудия ударили прямой наводкой, через площадь. Первый снаряд разворотил эркер над парадным входом. Второй снаряд разнёс приёмную, где просители неделями дожидались княжеского внимания; пол-Белгорода сочло бы это попаданием в самое ненавистное помещение княжества, и Гаврила, человек не чуждый очередей, отчасти разделял их чувства. Фасад пополз вниз штукатуркой пополам с битым кирпичом. Пулемёты пробежались частой строчкой по окнам, не давая высунуть ни ствола, ни головы, и под этим прикрытием вперёд двинулись штурмовые группы: короткими рывками, от коновязи к фонтану, от фонтана к ограде, достаточно грамотно, по всем правилам здешней пехотной науки.
Гаврила наблюдал за ними из тёмного проёма без стекла и оценивал чужую работу без презрения: батальон Бражника гоняли не зря. Одного эти правила не учитывали. Тесноту подходов к старой усадьбе строители выбирали не для красоты, и в подобных узких местах вся пехотная наука мира стоила недорого.
Оборона огрызалась скупо и била наверняка. Гвардейцы, которым снадобья Зарецкого давно перекроили и глаз, и руку, подпускали наступавших на дистанцию кинжального огня, туда, где скорость решает больше калибра или численности. Первым в пролом ограды сунулся рослый штурмовик, паливший от бедра; Дементий, с той ночи с ряжеными так и не снимавший униформы, встретил его выстрелом в упор, и на плиты двора смельчак лёг, не успев понять, откуда пришла смерть. У конюшен в проломе ворочалась боевая форма Матвея, и сунувшийся туда взвод откатился, оставив на брусчатке троих, причём по частям; охотников проверить пролом вторично не нашлось. Тех, кто просачивался в мёртвые зоны поодиночке, принимала темнота, из которой не возвращаются: Раиса работала без единого выстрела, и тех, кто уходил в темноту, товарищи больше не досчитывались.
К исходу часа приступ выдохся, как это частенько и бывает, атака либо удаётся с первого рывка, либо гаснет. Штурмовые группы отползли за площадь, волоча за собой раненых. Чужих потерь Гаврила не считал; свои знал наизусть и приберёг до сводки, а выбитая половина фасада в счёт не шла вовсе. Не ему же платить за повреждения, слаба Богу.
Между докладами он прошёл коридором мимо кабинета в глубине дома. Светлана сидела спиной к несущей стене под лампой со сложенной бумагой в руках, и говорила, не сбиваясь даже на разрывах; её сын вёл съёмку, упрямо сжав губы. Страна в прямом эфире смотрела, как избранную вчера княгиню выковыривают орудиями из её собственного дома. Гаврила задержался на пороге ровно на один вздох и унёс с собой мысль, которую отметил как главную за ночь: каждая минута этой картины обходилась заговорщикам дороже, чем ему — минута боя. Такой размен весил больше, чем свежая рота
После отхода штурмовых групп огонь стих разом, по команде. Орудия замолчали, кольцо стояло на месте, а над Думой поднялся белёсый купол прожекторного света, видный поверх крыш. То ли перегруппировка, то ли ожидание приказа, а может, у штаба мятежа нашлось дело поважнее. Докладывать наверх он стал лишь то, за что мог поручиться.
— Первый приступ отбит. Потери: двое раненых, жить будут, злые, как черти, — Гаврила помолчал, сжимая магофон и глядя в сторону залитого светом здания, и договорил без прикрас, — второй такой выдержим, Прохор Игнатьевич. Дальше обещать не стану.
Ответом стал шум крыльев. На простреленный подоконник, брезгливо переступив через гильзы, опустился знакомый чёрный ворон и оглядел командный пункт с видом ревизора, прибывшего по анонимной кляузе. Голоса Скальда Гаврила слышать не мог, эту роскошь ворон приберегал для одного лишь хозяина, только выразительности птице хватало и без слов. Склонённая набок голова, укоризненный круглый глаз и одинокое веское «кар-р!!» читались яснее иного рапорта: оставили вас без присмотра на одну ночь, и вот пожалуйста. Мятеж, пушки, приличный дом весь в дырах. Ничего без него сделать не могут, да?
— Здравствуй и ты, птица, — Гаврила впервые за ночь позволил себе усмешку. — Раз ты здесь, значит, и хозяин недалеко.
Ворон каркнул ещё раз, с непередаваемым самодовольством, и деловито запустил клюв под крыло. Понимай как хочешь: и «недалеко», и «я, заметь, уже тут, чего тебе ещё надо?».
К половине пятого приёмная Думы, где ещё сутки назад томились под дверями просители, превратилась в штаб, и посреди неё князь Дашков изображал хозяина, хоть им и не являлся. На длинном столе, отодвинутом от стены, лежала карта города, утыканная флажками постов; рядом громоздились магофоны и стопки донесений, и над ними, не поднимая головы, работала его жена. Валентина разбирала бумаги по одной, откладывала налево и направо, и левая кипа, под дурные вести, была уже вдвое толще правой.
Ночь складывалась скверно. Резиденцию не взяли: первый приступ провалился с треском. Рядом, за стеной, в главном зале, подписи брали не уговором: глав родов свозили под охраной и совали им ручку в кулак. Толку выходило мало. К рассвету под бумагой об «аннулировании результатов выбором» стояла от силы треть нужных голосов, и грош была им цена, ведь завтра многие охотно откажутся от собственной подписи, заявив, что к ней принудили.
Ещё хуже ситуация складывалась с оглаской. В углу, на чьей-то скрижали тихо горела трансляция Юсуповой. Князь всё чаще косился на неё вместо карты. Смотреть было тошно: вдова одним прямым эфиром сводила на нет всё, что они делали всю ночь, а он не находил, чем ответить. Каждый свежий пролом в фасаде, которым Дашков рассчитывал додавить сопротивление, на экране работал уже против него.
Вот что грызло воронежского князя злее всего. Ночь-то начиналась его праздником. К утру Белгород должен был сам лечь ему под сапог вместе с Думой, короной и жирным сахарным производством в придачу. На деле же триумфатор торчал в чужой приёмной и смотрел, как его победу на глазах у всего Содружества перекраивают в непровоцированную агрессию.
Сутки назад всё виделось иначе. Две короны на одной голове, воронежский и белгородский гербы на общем штандарте, согнутые спины бояр вдоль стен. Герольду он уже перевёл аванс за общий герб. Этот пункт, как выяснится к утру, был единственной частью великого плана, исполненной точно в срок. От всего задуманного по факту осталась карта с флажками да чужие приказы над его ухом. Всем распоряжалась Валентина. Приказы отдавались её голосом, донесения стекались в её руки, а ему, законному князю, отвели роль вывески. Да, нужную кровь в жилах для притязания на трон давала жена, силу давал местный батальон, а гражданским лицом мятежа мог стать кто угодно, только не он. Роман Михайлович ощущал себя гостем на собственном пиру и не знал, куда деться.
К столу подошёл штабной офицер со свежей сводкой и вполголоса доложил княгине: в третьей роте прибавилось потерь, а с южной заставы запрашивают, входить ли колонне в город без решения думы. Валентина качнула головой, что-то пометила на карте и развернула офицера коротким движением ладони. Через самого Дашкова доклад так и не прошёл, и князь смолчал, давя злость, которой некуда было деться.
Голос подал граф Клейнмихель. Он один во всём штабе сидел, а не стоял: устроился в кресле у окна, закинув ногу на ногу, с ленивой уверенностью человека, который выборы уже проиграл и оттого больше ничем не рискует.
— Бумагой её не перебьёшь, князь, — граф кивнул на скрижаль в углу, и в голосе его не было ни тревоги, ни спешки. — У них там в кадре живая женщина с детьми, а у нас всего лишь бумага без подписей. Против такой картинки бумага бессильна, и мы проигрываем час за часом. Живому человеку в кадре можно ответить только другим живым человеком, других средств нет.
Роман Михайлович нахмурился, не уловив, к чему клонит граф, и тот снизошёл до пояснения.
— А нам есть кого показать в ответ, — Клейнмихель выдержал паузу, смакуя собственный ход. — Законный наследник, ради которого всё и затеяно. Пусть княжич выйдет к думе, под наши камеры, встречной трансляцией. Пусть сын назовёт мать самозванкой и своими устами благословит временное правление. Это перетянет на нашу сторону всех, кто в соседнем зале упрямится с подписями. Страна, что сейчас жалеет вдову, через минуту будет слушать осиротевшего мальчика, и вся эта жалость достанется уже ему.
И тут Дашкова прорвало. Мысль графа он подхватил на лету и в тот же миг сделал своей: не Клейнмихеля, не жены, а своей собственной. Всю ночь его двигали, как фигурку по чужой карте, и всю ночь он глотал это молча; теперь ему предложили самостоятельный ход, который он мог сделать сам, отдав приказ вслух, при всех, и он вцепился в него, как голодный в горбушку. Вот оно, решение, достойное князя, а не немощи при собственной жене. На один короткий миг он снова стал себе тем властелином, каким видел себя все эти годы.
— Тащите княжича — сюда, — Роман Михайлович бросил это через всю приёмную, поверх склонённой головы Валентины, и сам услышал в своём голосе давно забытую твёрдость. — Живо!
Впервые за ночь жена оторвалась от бумаг. Валентина медленно выпрямилась, и лист замер в её пальцах, а лицо на один удар сердца сделалось пустым. Дашков поймал этот взгляд и вычитал в нём то, что желал вычитать: она не нашлась с ответом. Тётка княжича, всю кампанию считавшая голоса без оглядки на мужа, наконец промолчала, и это молчание он счёл своей маленькой победой. Ему и в мысли не пришло, что жена смотрит не на его дерзость, а на обломки собственного плана, выстроенного тайком от него.
— Дурь это, Ваша Светлость, — коротко уронил от дверей подполковник Бражник.
Он стоял у входа в полной выкладке, не сняв даже разгрузки, и на штабную возню косился с плохо упрятанным презрением военного к штатским. Шагнув к столу, офицер упёр кулак в карту, накрыв ладонью разом полгорода.
— У меня под резиденцией батальон, а не съёмочная бригада. Оборона вдовы держится на честном слове да на ночной диверсионной вылазке, что мне ребята пощипала. Сделаем второй приступ, пока не рассвело и пока к ним не подошла подмога, и я вскрою вам эту усадьбу, как ракушку, да без всякого мальчишки. Спектакль обождёт. Знамёнами дыры в обороне не затыкают.
Дашков, окрылённый самолюбованием, даже не заметил грубости, которую не стерпел бы в иной обстановке. Он просто не стал и слушать. Впервые за ночь Роман Михайлович сделал что-то сам, и отказ дался ему легко, с удовольствием: приступ отменялся, всё теперь ставили на одно публичное выступление.
Бражник выслушал отказ молча. Лицо его не дрогнуло, и кивок, которым он ответил, вышел короткий и злой: не согласие, а трезвый расчёт человека, понявшего, куда кренится их общее дело. Дальше он действовал привычно. Отцепил от пояса всё лишнее, отобрал полуроту покрепче, кольцо оцепления у резиденции спихнул на заместителя и через четверть часа увёл своих бойцов к Думе на тот случай, если наследник у камер поплывёт и собравшихся в зале аристократов придётся брать под контроль не добрым словом, а прикладами.
Вертолёт нырнул к земле в сером предрассветном воздухе, и площадь перед резиденцией всплывала мне навстречу: выбитая брусчатка, чёрные провалы окон, тонкая цепь оцепления. Пока летели из Москвы, я просидел с закрытыми глазами. Считал не километры под брюхом борта, а приступы, которые за это время могли обрушиться на людей за той оградой. Теперь глаз, приученный читать чужую диспозицию прежде с первого взгляда, охватил площадь целиком. Пулемётные гнёзда по углам, редкие стрелки вдоль ограды, два лёгких орудия, брошенных стволами к фасаду. Весь расчёт врага держался на железе. Тем хуже для них.
Едва вертолёт пронёсся над городом, как я спрыгнул на площадь, и первым в это утро умерло оружие. Не понадобилось ни слова, ни жеста; хватило воли, привычно потянувшейся к металлу, как рука к рукояти клинка. Стволы пулемётов повело дугами, будто под исполинским пальцем; затворы прикипели намертво, станины сложились под собственным весом, у ближнего орудия с сухим треском лопнул казённик. Солдаты в цепи ещё только вскидывали автоматы, ещё только решали в застывших головах, стрелять ли в Архимагистра, а стрелять уже стало нечем. Боя не вышло. Осада кончилась самым простым образом: осаждающим стало нечем осаждать.
Бойцы дрогнули и посыпалась: кто пятился, роняя бесполезное железо, кто оседал на камни, кто, не дожидаясь команды, кидался бежать в проулки. Держать оцепление стало некому, а бросаться на меня с голыми руками охотников почему-то не нашлось.
Над головой хлопнули крылья, и на плечо мне тяжело плюхнулся Скальд, взъерошенный и до крайности собой довольный.
«Ну наконец-то! — заворчал он в мыслях голосом рассохшейся половицы. — Я тут, между прочим, всю ночь стерёг твоё добро, мёрз на простреленном подоконнике, пока хозяин чесал языком. Ещё немного, и подался бы искать кормильца посолиднее».
И как, приглядел кого? — я почесал ему горло согнутым пальцем.
«Да кто ж меня, такого несравненного, прокормит, кроме тебя, скупердяя, — ворон приосанился и тут же сменил тон. — Все целы, не суетись. Вдова делает хорошую мину при плохой игре, малыши целы, а вояки твой внизу готовы рвать и метать. Дом, правда, довели до неприличия. В приличных домах окна бывают в стенах, а не стены — сплошь в окнах».
Сколько орешков будет стоить, чтобы ты больше никогда не каламбурил?.. — уточнил я, поморщившись, как от больного зуба.
«Столько орешков на свете нет, скряга. Хороший каламбур бесценен, а тебе он достаётся задаром; другой бы за такую птицу держался обеими лапами, а он ещё выкозюливает».
Гаврила ждал меня у пролома, что был когда-то парадным входом. Копоть темнела на скуле, левый рукав задубел от крови, кажется, чужой, а доклад вышел коротким, без единого лишнего слова.
— … так что под утро орудия смолкли, оцепление истончилось, а всё их воинство утекло к Думе. Там нынче и засели, — Гаврила протянул мне реквизированный магофон с чужой трансляцией. — Вот это вам стоит глянуть, княже.
Секунд десять, не дольше, я смотрел на экран, и этого хватило. На думской трибуне, зажатый с обеих сторон двумя рослыми молодцами в штатском, стоял мальчишка с листом в руках. Восемнадцатилетний Пётр Юсупов собственной персоной. Я погасил экран и вернул артефакт Гавриле.
К этому часу в город уже втягивалась подмога, поспевшая точно к сроку: Северные Волки Ярославы, а за ними гвардейцы с боевыми магами. Держать в Белгороде полноценную армию заранее было нельзя: такая сила за спиной избранной княгини стала бы тем самым ярлыком завоевателя, который на меня старательно вешали в Новгороде. Потому у резиденции стоял лёгкий кулак напоказ, а настоящую подмогу я держал в стороне и двинул к городу, едва Коршунов сообщил о мятеже. Теперь резиденцию было на кого оставить, и это развязывало мне руки.
К думе я отправился пешком. Один, без охраны, без ворона, которого согнал с плеча коротким движением. Так было нужно. Улицы Белгорода лежали в том мутном свете, когда фонари уже гасят, а солнце ещё не взошло, и на этих улицах стояли мятежные посты. Первый попался в двух кварталах от резиденции: трое солдат у грузовика, перегородившего улицу. Они увидели меня, вскинулись, один вздёрнул автомат, и автомат в его руках свернулся восьмёркой прежде, чем палец добрался до спуска. Я прошёл мимо, не сбавив шага и не удостоив их взглядом. Металл в моём присутствии переставал быть решающим доводом, и они уяснили это быстрее, чем успели испугаться.
Дальше повторялось то же. У следующего заслона молодой прапорщик выкрикнул было команду открыть огонь, а затворы его солдат уже заклинило, и приказ повис в воздухе, никем не исполненный. Посты опускали бесполезные стволы, потому что оружие, которое не стреляет, слишком стыдно держать наперевес с угрожающей гримасой перед тем, кто идёт прямо на тебя и не думает останавливаться. Из окон на меня смотрели прячущиеся жители. За стёклами белели лица, колыхались занавески; Белгород, которому за ночь дважды сменили хозяина, молча провожал взглядом человека, шагавшего к Боярской думе сквозь выставленную против него армию. В одном из окон я приметил седую старуху, мелко крестившую меня вслед, и прижавшегося к стеклу рядом мальчонку, которого она не отпускала от себя.
Дорога позволял обдумать ситуацию, и думал я о мальчишке на трибуне. Этот его взгляд я уже видел однажды. В ту, первую ночь, когда я стоял над телом князя Юсупова, а из поместья выбирался пострадавший Пётр. Мальчишка поднял на меня глаза, и не было в них ни страха, ни благодарности за то, что кончилось отцовское владычество. Стояла в них одна тёмная вязкая муть. Я отметил её тогда коротко и холодно, зарубкой на будущее: этот взгляд ещё аукнется. Вот и аукнулся.
За недели, что минули с той ночи, мальчишку передавали из рук в руки, точно вещь. Отец при жизни ломал его и попрекал слабым характером. Толмачёв подобрал обломок, обтёр, усадил в золочёное кресло и вложил в руки первый лист с чужими словами, того же уровня, что нынче суют ему у трибуны. Ни один из них не спросил Петра, чего хочет он сам. Да им и в голову не приходило, что вещь может чего-то хотеть.
Судил я его по той мерке, что прикладывали ко мне самому в моей первой жизни. В восемнадцать лет мои сверстники давно уже стояли в строю, ходили в бой и отвечали за каждое своё слово головой, а кто не отвечал, тот до девятнадцати попросту не доживал. Я в его лета уже завоевал первые земли и начал закладывать основы будущей империи. Восемнадцать — уже не детство, а тот возраст, когда с мужчины спрашивают по-мужски. Сложив всё это, я пришёл к выводу простому и злому: за всю его короткую и поганую жизнь ни один человек не говорил с Петром как с равным. Отец гнул его под себя и стыдился, Толмачёв усадил в клетку и говорил его устами, родная тётка также хотела использовать, и даже мать, если и любила, то с примесью жалости, а жалостью наследника к этому моменту уже накормили досыта, и впрок она ему не пошла.
Жалости у меня для него не находилось, и вовсе не от злобы. Я нёс ему нечто другое, то, чего ему ни разу не давали: право самому ответить за себя. Спрошу с него, как с взрослого мужчины, и пусть решает по-мужски, первый раз за всю жизнь.
Впереди показалась Дума.