Мира отперла мою дверь своим ключом. Мне хватило пяти дней, чтобы перестать этому удивляться: в этом дворце настоящие замки были, кажется, у всех, кроме самого императора.
Она ждала меня у лестницы — серая тень с узелком сухой ромашки у груди. В руках держала краюху хлеба в чистой тряпице и плоскую мерную чашку из мутного стекла и вложила всё это мне в ладони, не объясняя.
— Ты не пришла на рассвете, — сказала я. Просто факт, без упрёка.
Мира опустила глаза ещё ниже.
— У ваших дверей в ту ночь до утра стоял человек Кезрана, госпожа. Я не дура — подождала, пока ему надоест.
Вот тебе и самооткрывшийся засов.
Я молча кивнула: упрекать её было не за что.
Я посмотрела на хлеб, потом на чашку.
— Это завтрак или намёк на сбор суточного диуреза?
— Су… чего? — Мира свела брови, будто я выругалась на драконьем.
— Диуреза. Это когда пациент сутки складывает в одну посуду всё, что организм решил вернуть миру, а потом торжественно несёт лекарю.
Мира посмотрела на чашку. Потом на хлеб. Хлеб отодвинула первым.
— У вас там все такие?
— Только лучшие.
Мира почти улыбнулась, но вовремя передумала.
— В оружейной чистой посуды нет, — добавила она, кивнув на чашку. — А эту не ищут.
Мы пошли — она впереди, я следом, хлеб в руке. Шагали тихо: слушателей в этом дворце хватало.
Тайник прятался за библиотекой, в нише за третьим шкафом, и прикрывал его толстый том по драконьей геральдике — пыльный так, что лет тридцать его никто не открывал. Мира поддела корешок тонким ножом, и полка тихо щёлкнула.
— Хороший навык для служанки, — заметила я.
— Плохой для живой служанки, если узнают.
Справедливо. Спорить я не стала.
Внутри лежали книжечка в коричневом коленкоре и плоский свёрток из промасленной бумаги, запечатанный тёмным воском. Под бумагой, на просвет, тускло белело что-то мелкое и кристаллическое.
На обычный лекарственный порошок это не походило — а что это на самом деле, я пока сказать не бралась.
Мира не ушла сразу — стояла рядом, будто ждала, что я скажу что-то обнадеживающее. Я не сказала: врачи редко говорят такие слова сразу, сначала смотрим, щупаем, нюхаем, а уже потом портим людям жизнь диагнозами.
— Это его? — спросила я.
— Было.
Один слог — и она сразу отвернулась. Не «брат», не «единственный», но мне хватило. Пальцы Миры сжали узелок сухой ромашки у груди и тут же разжались. Больше она себе ничего не позволила.
— Почему не забрала раньше?
— Корвин велел ждать следующего Свидетеля. Я не знала, что это значит, пока не пришли вы.
Книжка раскрылась на закладке из синей нити. На странице, чернилами цвета засохшей крови, было выведено и обведено красной чертой: «Слёзы Чёрного Дракона».
Красиво — отравители тут, видно, любят поэзию. Жаль, почкам на метафоры плевать.
Восемьдесят три страницы: даты, цифры, неровные пометки на полях, будто Корвин писал их на ходу и всё равно боялся опоздать. «После кубка — жар». «После вливания — тёмная моча». «После мази — зуд чешуи». «Кезран велит чаще».
Восемь лет Иртана вели к смерти медленно, аккуратно, почти заботливо — капля за каплей, день за днём, под видом лечения. А Корвин не просто смотрел: он считал — без приборов, без микроскопа, без права произнести вслух то слово, которое уже стояло между строк. Он держал пациента живым как умел. Теперь эта смена досталась мне.
Передо мной лежала схема: в основе — накопительный яд, из тех, что оседают в почках год за годом, а поверх него — свежие, грубые удары по тому же органу. Соли тяжёлых металлов, щавелевая кислота или местная дрянь того же сорта; название могло быть другим, принцип оставался прежним — заставить орган работать на пределе и выдать это за родовую слабость.
Пока только рабочая версия. До диагноза ещё дойти надо.
Для того, кто это расписал, у меня лично нашёлся бы катетер двенадцатого размера. И очень спокойный голос.
Руки чуть тряслись. Рабочая злость, ничего личного.
— Кто ещё видел? — спросила я.
Мира посмотрела на тайник, потом на коридор.
— Никто.
— Это плохой ответ.
— Во дворце хороших мало.
Ладно. Тут я была согласна.
— Если кто спросит, где я была, ты не знаешь…
— Я и так не знаю.
— Если спросят, что я взяла, ты не видела.
— Я и так не видела.
Я посмотрела на неё внимательнее: серая служанка, глаза в пол и навык выживания, которому не учат на курсах — его получают после первого допроса и больше не теряют.
— У вас тут талант к следствию, Мира.
— Нет, госпожа Свидетель. К молчанию.
Я завернула свёрток обратно, сунула книжку под халат и только у выхода поняла, что всё ещё сжимаю в кулаке хлеб. В Москве я забывала поесть, потому что было некогда; здесь забывала жевать, потому что в руках лежала чужая история болезни, дописанная до самой смерти. Корвин не был моим пациентом, но злиться это не мешало.
В покои Иртана меня впустили утром, в назначенный час.
Он сидел у окна в простой тёмной рубашке, с расстёгнутым воротом и закатанными по локоть рукавами. Без мантии, без трона, без каменного зала за спиной — впервые при мне он выглядел просто человеком, которого после тяжёлой ночи всё равно усадили за работу. У локтя стоял графин и стакан, отпитый наполовину.
Пьёт сам, без напоминаний. Хороший знак: почки ещё борются, пациент ещё не идиот.
И на секунду я поймала себя на том, что смотрю на его руку — на запястье, отдельно от пациента.
Хорошее запястье, к слову: пульс на таком читался бы даже в темноте. Так, о чём это я. Усталость, не более.
Я положила книжку и запечатанный свёрток ему на стол. Флакон Кезрана с бальзамом оставила при себе: старые улики — отдельно, свежая мазь — отдельно, иначе вместо расследования получится бардак.
— Восемьдесят три страницы. Я прочитала достаточно, чтобы перестать надеяться на ошибку. Нам нужно поговорить.
Он глянул на коленкор, на красную черту, на тёмный воск свёртка и помолчал — недолго, ровно до того мгновения, когда понял, что это уже не догадка.
— Где взяла?
— В пустых покоях.
Прости, Мира. Теперь я уже не смогу сделать вид, что ты просто служанка. Значит, вытаскивать придётся обеих.
Он посмотрел на дверь, потом снова на книжку.
— Имён не называй.
Книжку он узнал — это читалось по тому, как окаменело его лицо. Больше ничего не спросил.
Я села напротив и раскрыла тетрадь.
— Я задаю вопросы — вы отвечаете по делу. Не помните — говорите «не помню». Версии не стройте. Версии — моя работа.
— Приступай.
— Первая боль в пояснице. Когда?
— В двадцать. В тот год, когда Кезран начал «Укрепление рода».
Карандаш у меня остановился над страницей.
Прекрасно. Родовая немочь, значит. Очень удобно: берём молодого наследника, начинаем вливать ему в кровь «укрепление», через пару месяцев получаем боль в пояснице и честно делаем вид, что так взрослеют драконы. Только вот организм обычно не читает придворные легенды. Боль пришла вместе с «Укреплением».
— Частота приступов полтора года назад?
— Раз в полгода. Иногда реже. Я считал это нормой.
— А последние полтора?
— Раз в неделю. Иногда чаще.
Я приложила даты Корвина к словам Иртана, и карандаш продавил бумагу сильнее, чем нужно. Первая линия шла от «Укрепления рода», вторая — от смены режима полтора года назад.
Сначала его приучали к болезни. Потом начали торопиться.
— Что Кезран вливал вам в кровь все эти годы?
— «Укрепление рода». Раз в две недели, через надрез. Сначала в локтевые сгибы. Последний год — по запястьям.
Вот он — шрам из тронного зала.
— Дайте руку.
Он не сразу понял, потом медленно положил ладонь на стол тыльной стороной вверх. На запястье проступал тот самый рубец — ровный, плотный, старый, слишком аккуратный для случайности и слишком знакомый для лечения.
— Можно? — спросила я.
Странный вопрос для женщины, которая уже приказывала ему снимать пояс при свидетелях. Но там были приступ, боль и анатомия. А здесь — место, куда восемь лет приходила чужая рука с ланцетом.
Он кивнул не сразу.
Я провела пальцем рядом со шрамом, не по самому рубцу. Кожа была горячее человеческой — сухой, ровный, глубокий жар; под моим пальцем он на миг поднялся ещё, будто что-то под кожей подалось навстречу прикосновению и тут же одёрнуло себя. Иртан смотрел не на руку — на меня, так пристально, что прикосновение из медицинского незаметно стало просто прикосновением: моя ладонь у его запястья, его тяжёлый пульс под моими пальцами и тишина, в которой мы оба слишком хорошо слышали, что я до сих пор не убрала руку.
Я убрала. Первой.
«На всякий случай» — приписала я в несуществующей карте, строкой, которой у приличного врача быть не должно.
— Локтевые сгибы иссекли так часто, что живого места для вливаний не осталось, поэтому перешли ниже — к запястью. Это крайний доступ: больнее, опаснее, неудобнее. Туда идут, когда работают долго, грубо и не понимая, что делают. Либо профнепригодность, либо злой умысел — середины тут не бывает.
— Дальше, — глухо сказал он.
Пальцы Иртана вмялись в столешницу так, что под ними тихо скрипнуло дерево.
— Дальше будут вопросы, после которых пациенты жалеют, что не пошли к хирургу: там хотя бы наркоз. И такие, что ни герб, ни корона не спасут.
Император на секунду стал ровно тем, кем становится любой мужчина, когда врач обещает добраться до самого личного: спина чуть прямее, молчание чуть гуще, лицо такое, будто он предпочёл бы Совет мятежных провинций.
— Это останется между нами, — пообещала я. — У меня теперь две тайны: чем вас травят и какое у вас сейчас лицо.
В золотых глазах на миг мелькнуло что-то почти живое — и тут же спряталось обратно под имперскую броню.
— Питание, — сказал он. — Спрашивай про питание.
— Конечно. Суп безопаснее вопросов ниже пояса.
Он посмотрел на меня тяжело, но плечи всё-таки чуть отпустило.
— Хорошо. Начнём с супа. Что изменилось полтора года назад?
— Кравчий.
Коротко, буднично — имя, которое он давно держал в голове и слишком долго не мог назвать вслух.
— Имя.
— Сальвин тер-Морран. По рекомендации Канцлера.
Я записала имя и не поставила рядом вопросительный знак.
В комнате потянуло сухой грозой. По коже на запястье Иртана прошла чёрная чешуйчатая рябь — узкая, живая — и исчезла.
— Я подозревал, — сказал он тихо, скорее себе. — Не знал только, когда ты это докажешь.
Он поднял на меня глаза — худшее в них уже было названо, но легче ему не стало.
— Подозрение без доказательств против Канцлера — это не диагноз, Анна. Это гражданская война.
— Значит, будем собирать доказательства.
Он помолчал.
— Будем.
Где-то под полом — или под его рёбрами — прошла низкая нота, которой не бывает у людей, и стакан мелко звякнул о графин и затих.
А я смотрела на имя Кравчего в своей тетради и понимала простую вещь: только что я превратила догадку в улику против самого могущественного человека империи.
Корвин дошёл до этой же строки — и не дожил до следующей; теперь на ней стояла я.