К книге
Руки женщин моей семьи были не для письмаРуки женщин моей семьи были не для письма. VII. Язык
42%
Руки женщин моей семьи были не для письма. VII. Язык
8

Еще в детстве я поняла, что моя жизнь не будет простой и тихой: в ней звучали разные языки, в школе все говорили по-русски, а дома слышался азербайджанский и мамины сериалы на турецком, и стало очевидно, что должно быть несколько версий меня, должно быть несколько языков. В большом мире школы и уличного двора это должен был быть русский, в маленьком мире родственников и семьи – азербайджанский. Были и особенные слова, которые никогда не переводились и существовали подобно растениям и цветам: как части тела, органичные и необъяснимые, как тайное знание, без которого невозможно было проникнуть в историю рода. Слова предков, похожие на горячие угли, обжигали изнанку рта и нутро гортани, оставляя после себя слегка виднеющиеся очертания коричневых ожогов. Так, сливая кипяток из кастрюли, мать обязательно произносила: бисмилля́хи-р-рахма́ни-р-рахи́м[23], если кто-то надолго уезжал или собирался в путь, нужно было вылить вслед за ним воду и произнести: yol açık olsun[24], если мы были далеко и она сильно переживала, то заканчивала разговор фразой: Allah’a Emanet Ol[25], а каждое обращение отсылало к древнему соглашению племени: qurban olum – позволь мне стать твоей жертвой. Когда-то племя решило, что любовь – это способность принести себя в жертву, что отказ от собственного тела – обязательная гарантия благополучия остальных, оно решило, что только нож, воткнутый в плоть, свидетельствует о любви. Слова не являлись важной частью человеческой любви, они были нужны, чтобы демонстрировать свою любовь к Аллаху, Милостивому и Милосердному.

Когда летом мы приезжали к родственникам отца в Баку, это означало, что теперь нужно говорить только на одном языке. Правда, с каждым годом это становилось все сложнее, родственники часто шутили над нашим акцентом, а русские слова со временем вытеснили альтернативы. Я заметила, что большинство людей знали русский язык, были даже те, кто окончил русский сектор[26], из-за чего казалось, что мы не уезжали из России. Язык с трудом переключался на тюркскую артикуляцию: говорить по-русски было значительно легче, русский язык был объемный, как синее тело кита, он переворачивался внутри рта и издавал звуки, рубленые, звучные, громкие, резкие, похожие на огромный нож мясника, – правда, этот же нож отрезал второй язык. Язык матери и отца, язык матери моей матери и матери моего отца, мягкий, переходящий из одного звука в другой, как желе, стремительный и быстрый, как горные реки Азербайджана, ускользающий от меня в белом густом тумане Габалы[27]. Я теряла язык постепенно, как медленно отказывающий орган, вначале мне казалось, что я всегда смогу вернуть его, включить обратно, когда он мне потребуется. Время шло, а слов на азербайджанском становилось все меньше: орган перестал выполнять свою функцию и безвольно занимал тело, напоминая ему о своем наличии. Родители боялись, что, если не будут говорить с нами по-русски, мы не сможем учиться, поэтому внутри дома все чаще звучала русская речь, затем в нем стали появляться книги.

Первые книги жили в детской библиотеке недалеко от дома, куда я ходила, как на работу, – библиотекари уже узнавали меня и откладывали новинки. Я любила бродить по отделам и набирать самые разные книги: помню, как взахлеб зачитывалась японским писателем Масахико Симада, как рассматривала книгу Дейла Карнеги, читала испанские детективы, – правда, все это поглощалось на русском языке, он стал посредником между мной и миром разных книг. Книги казались мне легализованными джиннами: они поглощали сознание и заворачивали время в узкую трубочку, рассказывали истории о тех, кто похож и совсем не похож на меня, о любви и преданности, о смерти и умирании, они разговаривали со мной и были портативным убежищем. Когда я ездила к родственникам отца в Баку или к родственникам мамы в маленькую грузинскую деревню, я всегда брала с собой несколько книг, причем самых больших и увесистых, чтобы их хватило надолго. Они помогали мне спрятаться от чувства стыда за ужасное произношение, смешной акцент, за забытые фразы и бытовые выражения, за свою неправильность и странные желания, на всех семейных фотографиях мое лицо надежно скрывалось за книгами, может быть, из-за этого биби прозвала меня «русским профессором». Каждый раз, когда на общем застолье родственники подшучивали над нами с сестрой и ласково называли rus bala[28], внутри меня что-то ломалось, я не понимала, почему они считают нас русскими детьми, ведь в России каждый день напоминал об обратном: мы не были русскими детьми, мы были чужаками. Где тогда дом, если и здесь мы не считались своими, не были частью мира, получается, мы не подходили ни к одному из миров, как бракованные детали пазла. Что происходит с деталями пазла, которые не подходят ни под одним углом, существует ли место для таких деталей? И где в таком случае «родина»? А может, мы действительно стали rus bala, ведь писали и читали по-русски, как случилось так, что единственный язык, на котором я могла полностью самовыражаться, не находил для меня ласковых обращений – он швырял в меня оскорбления, как лопнувшие зерна кукурузы, напоминал мне, что я черная, чурка, черножопая, чужая, чудовище, чужестранка, чужеродная, чуждая. Я стала частью этого языка, но он отравлял меня подобно зараженной воде, слова горели, как трупы чумных больных, они разбивались о мое чужое тело, восточное женское тело, восточное женское болеющее тело. Как назвать это тело?

Хотя тут мы тоже считались «чужаками», на нас действовало правило злых языков, которые никогда не смолкали. У людей вокруг были не только злые глаза, но и злые языки, которые, конечно же, считались более опасными. Если глаз не способен был передать чужой позор, то язык, напротив, разламывал визуальное послание на мелкие кусочки, а затем преобразовывал их в предложения и передавал от одного к другому, отравляя все вокруг медленно и последовательно. Все знали, что нет ничего хуже, чем стать предметом людских обсуждений, – в мире, где я росла, ты существовал, пока о тебе говорили. Если о тебе говорили хорошо, мать и отец радовались: ведь это они создали достойного человека, продолжение собственного достоинства. Но если о тебе говорили плохо, лица омрачались – из ребёнка ты превращался в красную печать их позора, в густой дёготь разочарования; и не было ничего страшнее, чем опозорить родителя.

Чтобы не стать жертвой злых языков, следовало чаще молчать и меньше делать: ибо деяния уподоблялись джиннам, невидимым, но ощутимым. Подобно Гуль[29], пожирающим тела мертвецов, местные женщины заманивали путников, знающих все обо всех, чтобы умертвить реальных людей и накрыть стол из их проступков: закуской считались дела мужчин, все же они мужчины – им разрешалось совершать ошибки, избивать жен, изменять, заводить вторые семьи. Выиграв генетический тест в виде удачного и редкого сочетания XY-хромосом, они могли быть уверены, что их ошибки оплачены еще при рождении, возможностью продолжить родительский род.

Затем выносилось первое блюдо: деяния жен, густой суп, в котором обнаруживалось, какая хозяйка была недостаточно гостеприимна, чья еда не выдерживала никакой критики, кто скупился на свадьбе детей и пожалел мяса, чье платье оказалось слишком откровенным. Женщинам следовало быть безукоризненно праведными, ведь их дела интересовали всех: неправильно сказанное слово, чересчур короткое платье, фотография с бокалом вина в соцсетях – и можно было попрощаться со свадебным платьем навсегда, а потому все мои сестры никогда и ничего не выкладывали. Если они и заводили страничку в соцсетях, то максимально обезличенную, где вместо портрета красовались цветы или далекие пейзажи, а страничка напоминала собрание рецептов и бьюти-советов. Никто из них никогда ничего не писал и не рассказывал – ведь это означало компрометировать себя, оказаться сервированной к пиру джиннов.

Наконец гости переходили к основному блюду – проступкам детей. Они обсуждались дольше всего: кто женился и кто вышел замуж, кто еще не женился и не вышел замуж и почему, у кого родились дети, кто еще не родил детей и почему, кто и где работает, кто и сколько зарабатывает, кто позорит семью, самых страшных грешников обсуждали дольше всех, высасывая сок из их костей, как лечебный эликсир. Насытившись, они, как ифриты[30], заполняли пустоту своими дурными языками, которые становились больше тел, занимали целые комнаты, шероховатыми стенками касаясь каждого, кто случайно заглядывал внутрь.

Язык моей матери был грустным: он мог быть русским, азербайджанским, турецким, но неизменно был грустным – в ее словах всегда были молитвы, заклинания, суры, но, главное, в них ощущалась тоска. Тоска по той жизни, которую она навсегда упустила, словно на нее вечно смотрела ее же фотография тридцатилетней давности, где ей только стукнуло восемнадцать, она состригла себе непонятную челку, которая ей совсем не идет, и мечтает стать моделью. Она смотрит в камеру с вызовом, предвкушая эту странную, но такую сложную жизнь. Она еще не знает, что ее выберет мой отец и она, поверив в настоящую любовь, вопреки родительским запретам, сбежит с ним и выйдет за него замуж. Она не станет моделью и не поступит в медицинский университет, потому что в тот год заменят вступительный экзамен по химии на экзамен по физике, которую она плохо знала, она сможет поступить только в медицинский колледж на медсестру. Комната в общежитии превратится в приватизированную квартиру, где она родит двух дочерей и одного сына. Она никогда не вернется в родительский дом посреди грузинского поля, где сначала умрет ее мать, а затем отец. Дом ее детства перейдет в руки его второй жены: женщины коварной, болтливой и алчной, бесконечно выпрашивающей деньги. Женщины, которая срубит под корень все деревья в их саду, и даже большое тутовое дерево, на котором любили лежать дети. В языке моей матери вечно чувствовалась тоска, словно тоска была камнем на самом дне каждого ее предложения, это была не просто тоска, а тоска, полная сомнений: что, если бы я поступила иначе?

Правда, она никогда не задавала этот вопрос отцу, женщины вообще никогда не говорили с мужчинами напрямую, даже с отцом или с братом разговор напоминал объездную дорогу: он совершался через тонкую сетку, в которой застревали самые важные большие, смелые, широкие, правдивые слова. Отцы и мужья никогда не знали полную версию жизни собственных жен и детей, потому что видели их только на семейных торжествах, снимках и в кратковременных поездках: картинками, не владеющими словами. Потому я знала, что мое умение говорить слова, мой большой рот, способный произносить непроизносимое, обнажать джиннов и кричать, – очень не нравились отцу: это смущало его, еще когда я была маленькой девочкой, бесконечно задающей вопросы, по мере взросления его настороженность возрастала, он все думал, кто же захочет взять в жены женщину, способную говорить без устали. Когда случилась дизартрия, мои слова закончились, они обратились в валуны, застревающие в гортани, заливались цементом неподвижных спастических мышц: я выталкивала слова, как сизифовы камни в полость рта, и пыталась обернуть их в звуки. В какой-то момент произнесенные и написанные слова стали весить по-разному: мне было легче написать, чем сказать, и я перестала говорить совсем, я стала писать – нарушила первую заповедь женщин нашего рода.

Дизартрия не только повлияла на артикуляцию, но и изменила мой голос: он стал грубым, низким, слова будто выталкивались наружу не горлом, а диафрагмой, речь становилась медленной, рубленой, как отрезанные маньяком части тела. Периодически я чувствовала, как теряю контроль над собственным языком, особенно неловко было обнаружить это в кресле стоматолога: как я ни старалась не мешать ему выполнять свою работу, язык предательски совершал своевольные движения, напоминая мне о двух вещах – о моей беспомощности и о том, что язык – это мышца, подобная язычнику, танцующему вокруг костра.

Из-за болезни я перестала петь, даже почувствовала облегчение, что когда-то забросила оперное пение. В школьные годы музыка стала еще одним моим языком: языком тайным и личным, языком общения скорее с мертвыми, чем с живыми. Больше, чем говорить, мне нравилось петь – музыка придавала словам новые значения, переодевала их в новые одежды, добавляла им красоты. Увековечить слова. Впервые о том, что можно петь, я узнала в школе, наша преподавательница по музыке объявила набор в школьный хор. Меня взяли сразу, она была поражена диапазоном и написала рядом с моим именем неизвестное слово «сопрано». Родители не любили праздного говорения, и праздного пения они тоже не любили, поэтому мне приходилось врать: один день я задержалась на продленке, второй – делала домашнее задание с одноклассницами, третий – ходила в книжный, я придумывала все новые и новые поводы, чтобы ходить на репетиции. В мире, где твоя жизнь строго регламентирована, вранье было такой же необходимостью, как и спасательный круг в общественном бассейне. Этот язык работал иначе, чем все языки, что я знала до этого: в нем нельзя было врать и лукавить, достаточно было изучить двенадцать нот, научиться дышать диафрагмой, правильно открывать рот и вплетать в каждый звук собственное переживание. Не было ничего интимнее и увлекательнее, чем петь с неизвестными или малоизвестными людьми одни и те же мелодии: если слушать внимательно, легко можно обнаружить, что все поют немного о разном, кто-то в этот самый момент влюблен, кто-то озабочен проблемами с родителями, кто-то задумался о будущем, поэтому каждая отдельная нота переливалась разными красками.

Мне нравилось проводить время в большом музыкальном классе рядом с черным роялем учительницы: мы часто пели на два голоса – альт и сопрано, смотрели концерт Queen, слушали Бетховена, пели украинские колыбельные песни ее детства, в какой-то момент из учителя и ученика мы переросли в друзей, несмотря на разницу в возрасте, она делилась своими переживаниями по поводу развода, оплакивала бывшего мужа, который неожиданно умер от аневризмы, приводила внука и дочь, в самые плохие дни мы просто садились рядом и пели на два голоса. Она считала, что мне обязательно стоит продолжить петь и построить музыкальную карьеру в оперном пении, диапазон октав и свойства голоса позволяли: мы даже сходили на прослушивание к известному в этой сфере человеку, он поставил меня перед большим микрофоном, дал большие наушники и попросил спеть отрывок. Это было неизвестное мне чувство, словно поешь в пустоту или в черную дыру, звук, покидая рот, тут же сгорал в пространстве, как окурок, брошенный с высоты. Он согласился с учительницей, и мне дали неделю подумать, и если я решу петь, то он знает, как устроить меня к оперным. Я лежала в комнате и думала, что из двух запрещенных вещей я люблю больше: петь или писать, тогда еще не было дизартрии, голос был похож на распустившийся бутон японской камелии, но что-то внутри меня глухо простучало «писать». Писать было сложнее, а потому интереснее, писать означало бесконечно разрывать кожу, вырывать куски собственного тела без всякого наркоза, чтобы обратить их в охраняемые объекты чужого воображения, поэтому я отказалась от пения. Спустя несколько лет я обнаружила, что это было самое мудрое мое решение, ведь дистония забрала еще одну мою радость, разрушила сопрано и обратила в альт со скоростью света, похоронила мой голос под грудой сухих камней.

Предыдущая главаГлава 8 из 19Следующая глава