Рот не предназначался для говорения: все женщины, которых я видела вокруг, никогда не говорили того, что по-настоящему хотели сказать, никто не встревал в разговоры мужчин, потому что женщине этого не полагалось. Рот нужен был, чтобы пробовать и поглощать приготовленную еду, чтобы убаюкивать детей и рассказывать правила.
Еда была главным событием в мире женщин, которых я знала, они рассказывали друг другу рецепты, щедро накладывали плов с поджаристой маслянистой корочкой сверху, передавали друг другу долму и домашнюю пахлаву. Рты следовало держать закрытыми, хотя у всех женщин моей семьи были рты, способные говорить.
У матери моей мамы губы всегда были крепко сжаты, словно она злилась и не давала словам выйти наружу, она была немногословна и почти не говорила ни с кем из нас. Я слышала ее речь дважды, и это было случайно.
Первый раз она сказала мне только одно слово: «ilan»[14]. Я стояла в огороде и собирала траву, когда вдруг услышала громкое и отчетливое «змея», ее рука указывала на землю рядом со мной: я опустила голову и увидела, как по траве ползет длинная красная змея. В остальное время она с нами совсем не говорила. Она была швеей, но не просто обыкновенной швеей, а главной швеей маленькой грузинской деревни. Она шила одежду практически для всех женщин в округе, ее сундуки были набиты красивыми белыми наволочками с гладью на них, кружевными салфетками, сделанными вручную, – целый день за дверью ее комнаты слышался стук швейной машинки, методичное столкновение педали и пола.
Бабушкины сундуки всегда были полны полотенец, салфеток, скатертей, жакетов, юбок, ночных сорочек. Каждое утро в их с мужем дом приходили женщины: женщины-соседки, женщины-родственницы, женщины издалека, женщины-по-рекомендации – каждая приносила с собой листок со старательно написанными от руки желаниями. Главным и первым пунктом в списке каждой был, конечно, джехиз[15]. Все до единой просили самые красивые простыни, наволочки, покрывало для своих дочерей, будущих невест, долго оценивали каждый шов на салфетках, пытаясь найти изъяны в ее вышивке, подешевле заполучить жилетку или новое платье. Но с ней это не работало. Бабушка холодно поворачивала голову и без слов вырывала одежду из рук недовольных. Ей не приходилось упрашивать покупателей: она знала цену каждому стежку на ткани и точно знала, что, если не эта, так другая. Покупательницы быстро понимали правила игры и сменяли придирчивость на ловкость: кто скорее остальных увидит самое красивое, а главное – успеет купить. В отдельном почете был сундук с детской одеждой. Там хранились распашонки, пеленки, детские шапочки – заветные атрибуты будущего материнства и беззаботной старости, ведь в деревне все знали: дети, как трость для ходьбы, со временем окупят все траты. Только после ее смерти я узнала, что в сундуке лежало кое-что и для меня: желтый жилет с большими пуговицами. Интересно, почему именно это она решила оставить мне? Почему это не было платье или юбка? Я часто задавалась этим вопросом, но так и не смогла на него ответить.
Когда я услышала ее голос второй раз, она говорила не со мной. Она бредила за стеной и ругала деда: она уже знала, что умирает, знала, что ей осталось совсем недолго, она яростно выкрикивала проклятия и клялась деду, что, если он посмеет привести в дом другую женщину, она с того света не даст ему жизни. Ее панически пугала мысль о том, что он может любить кого-то еще, что какая-то другая женщина будет прикасаться к ее сундукам, к ее любимой швейной машинке, будет ходить по дому, который она построила своими руками. Когда она умерла, в доме стало еще тише, чем раньше. Все соседи стекались во двор, чтобы принести свои соболезнования. Именно в тот день – день прощания с ней – я попробовала то, что мой рот никогда не забудет. Это была поминальная халва ярко-оранжевого цвета, она была сладкой и очень вкусной: это было самое вкусное, что я ела за всю жизнь. Никогда я не испытывала такого стыда, как тогда: как я могу наслаждаться тем, что напрямую связано со смертью бабушки? Я ела и ела эту халву без конца, руки от нее становились жирными и маслянистыми, но я все не могла насытиться, в доме слышались женские рыдания – казалось, что сам дом плачет и оплакивает ее уход.
Рот матери отца я никогда не видела, но я знала, что до самой смерти она никогда не перечила мужу: все ее слова превращались в дела, в приготовление пищи, в уборку, в шитье, ее словами были шакер-бура[16], кутабы с зеленью и сыром, буглама, чыгыртма[17]. Каждый раз, когда она хотела что-то сказать, ее руки готовили еду.
Я знала точно, что форму губ унаследовала от мамы: у нас обеих полные, ярко очерченные, нежно-розового цвета губы, которым очень завидовала сестра. Мама почти никогда не красила их, только по праздникам и когда мы ходили на свадьбы. Она никогда не перечила отцу и ничего ему не отвечала, потому что знала, что ему не нужен ее ответ. Единственные, с кем она говорила, были мы с сестрой и хала[18], она ругалась на отца за прочно закрытыми дверями, так чтобы он не услышал. В какой-то момент они совсем перестали говорить, звуками дом наполнялся только благодаря телевизору, который отец всегда смотрел на полную громкость. Он мог слышать только в слуховом аппарате, и, если собеседник совсем близко, может, потому что он никогда и никого не хотел слышать, со временем он совсем потерял слух. И вот тогда мама начала говорить с ним, она готовила еду и выговаривала все, что не могла сказать за тридцать лет брака.
Она говорила нам, что следует надеть, как стоит вести себя в гостях, что можно и нельзя делать, что можно и нельзя говорить, но она никогда не говорила ничего ласкового. В основном она говорила императивами и раздавала указания, хотя мы знали, что она, конечно, любит нас, но это никогда не проговаривалось вслух. Мама никогда не ценила слова, и когда она узнала, что я пишу стихи, то очень удивилась, зачем мне заниматься такой ерундой. Периодически она спрашивала, о чем я там пишу, и всегда предостерегала, чтобы я не писала лишнее. Ее беспокоило, что я не умею молчать, что всегда говорю и отстаиваю свою точку зрения, я видела, как ее корежило, когда в доме, полном гостей-мужчин, я рассуждала о чем-то вслух. Моя любовь к словам не укладывалась в наш генотип: никто из женщин нашей семьи не любил слова, но их любил мой дедушка, отец мамы. Именно в его доме были книги: в основном географические атласы, медицинские справочники на разные темы, начиная от конъюнктивита и заканчивая онкологией, книги Фрейда, Адлера и Юнга, он знал русский язык и мечтал стать географом.
Жизнь, правда, распорядилась иначе: он был поздним ребенком – его мать долго мечтала о сыне, и, когда он наконец появился, в деревне порезали семерых баранов. Благодаря факту его рождения его матери удалось остаться женой и родить еще троих мальчиков подряд, до этого муж безжалостно бросал всех, кто не мог родить ему наследника. Мальчика так любили и берегли, что решили рано забрать из школы, чтобы учился земле и обращению с ней. Сначала он пас овец, потом ухаживал за братом-инвалидом, затем за родителями, а встретив бабушку, стал теперь заботиться о ней.
Молодая бабушка сразу заприметила его: в грязных растянутых трениках в окружении овец, внимательно и нежно разговаривающий с ними, и она сразу поняла, что он нежный и тонкий, подобный горным цветам, он никогда не запретит ей шить, никогда не будет ее ограничивать. Так и случилось: покинув родительский дом, мой дедушка приобрел нового родителя и делал все, что велела ему жена, вплоть до самой ее смерти. Его слова всегда были сладкими, как мед, он был самым хрупким из всего рода, самым податливым; заметив, как мы с сестрой вожделенно смотрим на коробку конфет, незаметно давал нам парочку. Все сладости в доме хранились на самом высоком месте: на шкафу в гостиной, бабушка никогда не открывала подаренные конфеты или печенье, она прятала их на самый верх и доставала только к приходу гостей.
Именно он говорил с нами: обозначал реку рекой, траву травой, красивое красивым, небо небом, а землю землей. Никогда не жалел своих объятий, таскал нас на спине через горные реки, хотя мы были уже большими. Самые важные уроки: любить, быть ласковыми и нежными, видеть красоту, говорить слова – все это принес он. По вечерам мы вместе смотрели на черно-белом старом телевизоре фильмы ужасов: звука не было, и поэтому нам приходилось самим озвучивать происходящее, часто мы смотрели только фрагменты, поскольку по вечерам часто отрубали электричество. Он любил рассказывать разные истории: то ли настоящие, то ли взятые из головы, а когда он умер – мир, принесенный им в белом носовом платке, закончился, упал в реку, как когда-то его любимый платок. Зеленый грузинский тархун в стеклянной бутылке, хачапури на открытых деревенских печах, голубые реки, бесконечные кукурузные поля, красная острая лобья на столе, ожидающая нашего приезда, тутовое дерево и белая черешня – мир, в котором было столько цветов, столько вкусов, столько слов тархун – хачапури – река – кукуруза – лобья – гамарджоба, – все это умерло вместе с ним. Когда я узнала о его смерти, я не могла говорить, не могла спать и есть, я не верила, что он может умереть, мне казалось, что он вечный, он такой же вечный, как горы или тутовое дерево во дворе. Последний раз я видела его во сне несколько лет назад: мы шли по зеленому полю, покрытому надгробиями, которые почему-то лежали в земле, подобно католическим, а не устремлялись ввысь, как мусульманские. Он сказал мне: считай, я посчитала и ответила ему: четыре, он попросил посчитать еще раз, и тут я поняла, что это четыре части его надгробия. На следующее утро я уговорила маму позвонить его жене (да, он не сдержал свое обещание, не смог жить в пустом доме и женился второй раз, о чем жалел до самой своей смерти) и попросить ее проведать его могилу. В ту ночь молния попала в его надгробие и раздробила его ровно на четыре части, это было его предпоследнее послание. Последнее послание случилось накануне моей операции: я долго не могла заснуть, лежала на кровати и перебирала четки. Когда я наконец заснула, то оказалась в кукурузном поле, мы шли с дедом по бесконечному зеленому полю, он повернулся и сказал мне: «Все будет хорошо, тебе еще долго придется собирать кукурузу».
Когда мне было тяжелее всего, я всегда разговаривала с ним, просила помочь или спрашивала совета; когда моя речь оказалась изуродована дизартрией, я знала, что он все равно способен ее распознать. В отличие от окружающих. Многие даже не пытались дослушать предложение, раздражительно закатывали глаза, когда я, преодолевая собственные мышцы, произносила очередную фразу. Без таблеток моя речь была похожа на камнепад, она стоила мне и всем, кто оказывался рядом, титанических усилий. Особенно трудно было читать стихи: каждая строчка ощущалась как натянутая до предела струна саза[19], слова стали осязаемы, подобно холоду или жаре, каждый слог теперь чувствовался телом, стоил телу усилий. После операции первое, что изменилось, был мой голос, о чем говорили все, кому я успевала позвонить. Он стал выше, мягче и мелодичнее, из него исчезла хрипота, мне вернули мой прежний голос, но он уже не соответствовал мне. Несколько дней я удивлялась собственному голосу, казалось, что он чужой и незнакомый, подобно стимулятору, вшитому в тело под правой ключицей: я чувствовала инородность в себе, чувствовала, как проходит провод по шее, как металлический корпус стимулятора врезается в кожу, как болят швы на голове.
Периодически я выключаю стимулятор, чтобы увидеть, как обстоят дела на самом деле, невролог сразу предупредил меня, что стимулятор подобен маске, он не останавливает болезнь: он только маскирует ее. Без него я уже не могу говорить, не могу закрыть рот: мой рот застывает, как посмертная маска, остается открытым и вечно готовым кричать.