К книге
Проект «Борода»6. Плоды просвещения
42%
6. Плоды просвещения
8

Наше время, Москва

Некоторое время СФ молчал, и она сама уже начала сомневаться, что угадала. Возможно, думала она, поскольку речь идет о человеке искренне увлеченном, она только что нанесла ему смертельное оскорбление. Заподозрила в нем одновременно корысть и скрытность. Но, когда машина уже свернула во двор, он вдруг сказал:

— Ты права. Существует конкретное, вещественное доказательство эмиграции Толстого. Не случайные оговорки очевидцев и не косвенные свидетельства. Если бы мне удалось отыскать эту вещь, это навсегда поставило бы точку во всем этом деле. — Он искоса взглянул на нее. — Пойдем.

— Но об этом ценном артефакте ты решил мне не говорить, — закончила Ольга и, вылезая из машины, громко хлопнула дверью — не нарочно, но вышло довольно выразительно.

— Нужно было рассказать тебе с самого начала, но я сомневался. Ты мне не поверила, мотивации его искать у тебя не было…

— Сейчас уж тем более нет, — разозлилась Ольга. — Хоть пропади он совсем, ваш Толстой с Золя вместе. Даже не почешусь.

— Не чешись, имеешь право. Хотя отчего-то мне кажется, что ты лукавишь… Но и правду знать ты тоже имеешь право, поэтому, если захочешь, расскажу.

У подъезда маялся юный сутулый курьер с пакетами в руках. СФ, коротко уточнив номер квартиры, забрал у него заказ и первым зашел в подъезд.

— Когда ты успел заказать доставку? — изумилась Ольга. — Ты же был за рулем.

— Пока ждал тебя в школе, — коротко пояснил СФ.

— То есть ты уже знал, что я не захочу идти в ресторан?!

— Это было понятно еще вчера, — засмеялся он. — Не очень-то тебе было уютно в том ресторане, да и утка не произвела на тебя особого впечатления. Итак, к китайской кухне ты равнодушна, к светским выходам в аутентичные места — тоже. Дома у тебя еды нет, сегодня с раннего утра и до позднего вечера ты, как и я, была на работе. А есть иногда все-таки надо. Что из этого следует?

— Ого. — Точность его умозаключений и впрямь производила впечатление. — А что в пакетах?

— Исключительно европейское и традиционное. Мясо, овощи на гриле, салат. Сыр еще, кажется.

— Жареный? — с надеждой спросила она, отпирая дверь.

— Во всяком случае, не вареный. Давай мыть руки и все-таки ужинать.

Первые минут пятнадцать этого странного ужина Ольга, кажется, не могла говорить вообще. Оказалось, она была такая голодная и уставшая, а «исключительно европейская» еда — такая невероятно вкусная, что она съела едва ли не больше СФ. Хорошо, что он всего заказал с запасом. И сыр был жареный, и к нему даже малиновое варенье, подписанное «ягодный соус».

А сам СФ, сев за стол, несмотря на все свои рассказы о том, как он голоден, казалось, напротив, утратил всякий аппетит. Он машинально сжевал пару кусочков, а потом утащил бокал вина и пепельницу на подоконник и теперь задумчиво курил, выпуская в потолок кольца дыма, как некий Гэндальф.

— Ну, что ты решила? — наконец спросил он, наблюдая, как она в изнеможении откидывается на спинку стула. — Хочешь знать про доказательство или даже не почешешься?

Только теперь она заметила, что рубашка на нем свежая, не та, что была вчера. И галстук другой. Запонки, правда, те же самые, серебряные драконы.

Как он сказал? «С раннего утра и до позднего вечера, ты, как и я, была на работе». Как и я.

— Что-то не так? — спросил он. — Ты узнала во мне лысого посетителя в сером свитере?

— Не смешно. Когда ты успел переодеться?

— Утром, на комбинате, — ответил он без малейшего промедления. — У меня в кабинете есть шкаф, я храню там одежду. Там даже носков запасных имеется несколько пар. Терпеть не могу ходить в том же, в чем был вчера. Ты отвлекаешь меня вопросами, чтобы потянуть время?

Теперь, когда она снова успокоилась, она решила не врать:

— Это был последний вопрос, правда. Теперь давай про доказательство.

— Существует письмо, — просто сказал СФ. — Или, вернее, есть вероятность, что оно до сих пор где-то существует. Реальное письмо Толстого из Парижа, написанное где-то в конце января 1881 года Достоевскому и переданное с оказией, с человеком, который как раз направлялся из Парижа в Москву и затем — в Петербург. Сам он не знал о его содержании, его дело было простое: передать.

— А зачем Толстой писал Достоевскому из Парижа?

— Не знаю. К сожалению, я этого письма не читал, и его содержание мне неизвестно. Но я знаю, что в спасении Толстого участвовали два крупных писателя: друг друга они терпеть не могли, но ни один из них не мог дать гению погибнуть.

— Тургенев и Достоевский?

— Молодец. Да. И Толстой об этом знал. Но поблагодарить Тургенева у него было много возможностей. А вот с Достоевским они никогда не встречались и, как понимал Толстой, никогда уже и не встретятся. А может быть, это было нечто вроде духовного завещания величайшему писателю, какой только и оставался в России.

— Беглый социалист завещал Россию царскому любимцу? Как-то сомнительно.

— Ну, во-первых, не забывай, что это было еще до убийства Александра II. Во-вторых, все же литературный гений Достоевского мог оказаться для Толстого превыше его политических убеждений. Да и социалист из Толстого вышел половинчатый. А уж в 1881-м он и «Жерминаль»-то еще не начал писать… Как бы то ни было, это лишь мое предположение. Что же до фактов, то Достоевский письмо получил, а вот прочитать не успел, поскольку был уже при смерти. Так письмо попало к его жене — Анне Григорьевне Сниткиной.

— А та ноги в руки и бегом к Победоносцеву.

— Зачем бы это? — искренне удивился СФ. — Что бы Победоносцев нового узнал из этого письма? И кроме того, он бы его тут же забрал себе. Нет, Анна Григорьевна была женщина умная и практичная. Ей еще детей надо было поднимать. Она сохранила письмо, а потом аккуратно сообщила яснополянцам, какой у нее есть удивительный документ. И пришлось им ей немного платить, чтобы его больше никто не прочитал.

— Все-таки ты женоненавистник, — с сожалением сказала Ольга.

— Отчего же, я ценю в людях наличие экономического мышления. И заметь, доход от переиздания книг покойного она делила по справедливости между собой и детьми. Вообще, на счастье, к архиву Достоевского она относилась очень бережливо и трепетно, но сейчас не об этом. Наше письмо, утеряв со временем практическую ценность, мирно хранилось между листами черновой рукописи «Братьев Карамазовых». Кстати, тебе никогда не казалось странным, что Толстой, якобы всю жизнь так интересовавшийся Достоевским, начал вдумчиво читать «Братьев Карамазовых» только в 1910 году? Чуть ли не из Астапова просил второй том ему прислать?

— Ну мало ли. Раньше не успел.

— Действительно. Шекспира читал, Шиллера читал, а вот Достоевского как-то не успел. Ну да ладно, это лишь очередное косвенное подтверждение основной гипотезы. В 1918 году, уезжая из революционного Петрограда в Ялту, Анна Григорьевна забрала архив с собой. По завещанию он был распределен между сыном, Фёдором Фёдоровичем, и двумя внуками. После похорон матери Фёдор Фёдорович едет с этим архивом из Симферополя в Москву. Красный патруль снимает его с поезда…

— Откуда ты все это знаешь?

— Не поверишь, прочел в интервью с правнуком Достоевского. Ну так вот. Снимает с поезда и ставит к стенке. В последний момент один наиболее грамотный красноармеец реагирует на фамилию Достоевский — к тому времени было опубликовано постановление Ленина о памятниках великим деятелям российской культуры, в котором значился и Фёдор Михайлович. Поэтому расстреливать его сына не стали, но следующий патруль заинтересовался архивом и отобрал его для последующей национализации. Так Исторический музей пополнил свою коллекцию литературных памятников.

— А что же письмо?

— В этом вся штука. Письмо — а точнее, рукопись, в которую оно было вложено, — до музея не доехало. Исчезло по дороге. В интервью высказывалось предположение, что советская власть перепродала рукопись за границу, возможно даже Цвейгу. И что будто бы было письмо из меньшевистской Грузии с предложением купить эту рукопись, но Совнарком постановил отказаться от сделки. Всего этого, конечно, быть не могло. Попади эта рукопись к Цвейгу или к любому другому коллекционеру, он обнаружил бы письмо и, уж поверь, не стал бы хранить его содержание в тайне. Нет, и рукопись, и письмо не покидали территории России. Даже, скорее всего, Москвы.

— А что же тогда предлагали нам грузины?

— Думаю, беловую рукопись «Карамазовых», которая тоже загадочным образом исчезла, но уже из банковского сейфа в Петрограде. — Он зевнул. — Такие были времена, везде царили неразбериха и разгром. Следы черновой рукописи из архива искали очень многие, прежде всего, конечно, специалисты по Достоевскому. Я лишь один из этих многих. Немало времени ушло на восстановление состава того, второго патруля. Насколько могли, проследили дальнейшую биографию. Один из них был крестьянином, еле-еле грамоте выучился, что он мог понимать в Достоевском? Он после окончания Гражданской войны вернулся к себе в деревню куда-то под Тамбов и там успешно коллективизировался, пока какие-то недобитые кулаки его не пристрелили. Более интересен второй, Коган, он потом неплохо продвинулся по партийной линии, но сгинул в 1937-м в сталинских чистках. Третий, образцово-показательный советский рабочий, погиб под Москвой в 1941-м. Вот, собственно, и вся история, дальше тупик.

— Как интересно, — вздохнула Ольга. — Боже, ну что тебе стоило рассказать мне все с самого начала? А то — двойник, управляемая оппозиция, социализм с человеческим лицом… я же на самом деле решила, что ты малость не в себе!

— А теперь?

— Даже не знаю. Все окончательно запуталось. Погоди, а ты говорил еще, что осталось много косвенных свидетельств подмены. Это, например, что?

— Да этого-то добра уйма, — махнул рукой СФ. — Я всего на память даже не помню. Ну, например… Каждый второй свидетель упоминает, что в старости Толстой вообще не помнил своих ранних произведений. Не помнил и вспоминать не хотел. Самый яркий случай — визит в Ясную Поляну Мечникова, это у нас 1909 год. Пока они с Толстым фотографируются, Мечников упоминает, что во Франции очень любят произведения Толстого, особенно «Анну Каренину». Толстой ему на это отвечает, что совершенно забыл «Анну Каренину». Мечников думает — наверно, старческий склероз. И, чтобы как-то свою догадку подтвердить, спрашивает: почему? Память ослабела? И тут Толстой выдает совершенно прекрасное.

— Что?

— Он говорит дословно следующее: «Меня не интересуют прежние произведения. Они только заманивают публику читать то, что я пишу теперь». Призна ётся прямым текстом.

— Здорово. А еще?

— Еще, например, у Сухотина есть замечательный кусок. Сухотин — это у нас ты помнишь кто, да?

— Конечно. Это муж старшей дочери Толстого, Тани.

— Да-да. Так вот, этот самый Сухотин страшно заинтересовался вопросом, почему Толстой вдруг сменил одни убеждения на другие, да еще так резко. Или, может быть, наоборот, нашел пробел в легенде и решил его заполнить, пока этим не занялся кто-то другой. Так вот. Сначала он обратился к дневникам Софьи Андреевны и заметил, что она отмечает этот переход как факт, но описывает его очень неполно, будучи не в силах дать ему какое-либо психологическое объяснение. Тогда он рассказал об этом самому Толстому.

— Двойнику.

— Двойнику, конечно. И знаешь, что ответил ему этот самый двойник? Что ему самому это представляется каким-то необъяснимым скачком! Каково? Сначала человек пишет «Исповедь», чтоб объяснить, как он дошел до такой жизни, а затем в личном разговоре не может внятно ответить на тот же вопрос!

— Ну так и в восьмой части «Анны Карениной» этот переход представлен довольно скачкообразно. Ходил человек в церковь, там излагал священнику свои сомнения, потом еще походил, подумал, и — бац! — есть Бог на свете.

— Насчет авторства восьмой части «Анны Карениной» у меня тоже серьезные сомнения. Ты помнишь, кстати, свидетельства окружающих того времени? Как ему осточертела эта «Анна», как он мучился, пока писал, хотел закончить как можно скорее и приняться за новое…

— За «Декабристов»?

— Нет, я же уже тебе говорил. За «Западню». Это первый роман Золя, написанный Толстым в одно лицо.

— Да, точно же, «Западня». Которую Тургенев начинал читать несколько раз, но она ему так и не понравилась.

— Зато Флобер ее как полюбил! Сперва не полюбил — да он вообще до «Западни» о творчестве Золя практически ничего не писал, а зачем? Потом прочел и страшно обругал за натурализм. А потом признал, что на общем фоне она все-таки шедевр.

— Я не очень-то ее помню, — с некоторым стыдом призналась Ольга. — Это же что-то о вреде пьянства?

— Да-да, — подтвердил СФ. — Именно о нем. Алкоголь уничтожает неплохого работящего парня. Внимание, вопрос: какой национальности автор этого прекрасного сюжета, русский или француз?

— Раз пьяница, так сразу русский?

— А разве нет? Единственное, что осталось сделать, кроме перевода, — адаптировать роман к французской почве, к ремесленникам Парижа. И готово. Кстати, в «Западне» впервые фигурирует знаменитая Нана — правда, там она еще совсем девочка.

— Кстати, Нана! Вот если главная героиня романа — знаменитая парижская эскортница, что мы можем сказать об авторе? — не удержалась Ольга.

— Несколько лет прожил в Париже, активно общался с… эээ… самыми разными слоями населения, к жене равнодушен, — парировал СФ. — Я и не утверждал ничего другого.

— Ну может быть, — с сомнением сказала она. — Надо же, сколько ты всего помнишь! Ведь это вроде бы моя родная специальность — литература, а я все эти подробности вспоминаю, только когда ты мне о них рассказываешь. Читала, но забыла. Я, кажется, из интересного про Толстого помню только про демократические ляжки.

— Про ляжки? — заинтересовался СФ. — Ну-ка, расскажи!

— Ну это так, поржать просто. Григорович рассказывал, как Толстой с Тургеневым ссорились. Знаешь, я лучше книжку найду, это читать смешнее, чем пересказывать. — Она вышла в комнату и вернулась с книгой. — Сейчас… вот:

Вы себе представить не можете, какие тут были сцены. Ах, боже мой! Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели прошепчет: «Не могу больше! у меня бронхит!» и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. «Бронхит, — ворчит Толстой вослед, — бронхит воображаемая болезнь. Бронхит — это металл!» Конечно, у хозяина — Некрасова — душа замирает: он боится упустить и Тургенева, и Толстого, в котором чувствует капитальную опору «Современника», и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней проходной комнате лежит на сафьяновом диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: «Голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!»

— Я не позволю ему, — говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, — ничего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!

Она отложила книжку и расхохоталась.

— Извини, — сказала она наконец. — Каждый раз радуюсь, как в первый. Это слишком хорошо.

— Смешно, — согласился СФ. — Хотя, вообще-то, тот еще сплетник твой Григорович.

— Ничего подобного, — обиделась Ольга. — Григорович — душка.

— Погоди. Это не тот, который «Гуттаперчевый мальчик»?

— Он самый. Стой, я даже знаю, что ты скажешь. Нельзя силой выколачивать из читателя слезы, это гадость, безусловно. Но вот это описание, что я сейчас прочитала, оно же талантливо!

— Ладно. — СФ вздохнул, слез с подоконника и подошел к ней. — Черт с ним, с Григоровичем. В конце концов, какой бы он ни был в твоих глазах душка, он уже давно умер.

— Угу, — сказала Ольга, уткнувшись ему куда-то в лацкан пиджака. — Вообще, пойдем спать лучше. Ну их всех в болото, вместе взятых.

Март 1878, Париж

В Париже каштаны уже начинали зеленеть крупными, как бутоны, почками, и даже воздух, несмотря на утренний час, был насыщенный, пряный, нагретый уже теплом. Франция манила его: смотри! Там, в России, еще метут метели, а здесь свежо, птицы поют и краски вокруг точно промытые, акварельные — ну разве не красота?

— Теперь к Ивану Сергеевичу, — с извечным своим энтузиазмом скомандовал взлохмаченный Кравчинский, таща Льва Николаевича через площадь перед остроконечным зданием вокзала с вывеской Gare de l’Est[6]. Тот молчаливо щурился на весь этот импрессионизм. — Он живет сейчас на рю де Дуэ, в доме госпожи Виардо. Это около бульвара Клиши, отсюда на извозчике всего около четверти часа.

Теперь, когда до встречи с Тургеневым времени оставалось так немного, Лев Николаевич разволновался. Как-то они встретятся после… сколько уж минуло с той ссоры? Семнадцать лет, подсчитал он и сам поразился, как долго они не виделись. Целых семнадцать лет…

И ведь предмет вражды был совершенно пустяковый, не стоящий стольких лет отчуждения. Иван Сергеевич рассказывал как-то в кругу общих знакомых, что его дочь Pauline, совершенная уже француженка, под присмотром своей гувернантки починяет одежду для бедных, а он возьми да и ответь, что это лицемерие — чинить чужие лохмотья, а самой ходить разряженной. Все от максимализма — Полин Тургенева-то хоть одежду чинила и в благотворительности участвовала, а сколько барышень только носики морщат, когда видят на улице нищего? Тургенев страшно обиделся и брякнул что-то в сердцах, что именно — даже и не упомнишь, по роже, что ли, пригрозил ударить, но не ударил… глаза бешеные, голос срывается, потом и вовсе вон бросился. Лев Николаевич в долгу не остался и послал ему письмо с вызовом на дуэль. Хотел стреляться следующим же утром в Богусловском лесу, на ружьях, а Тургенев, напротив — чтобы все по правилам, с пистолетами да с секундантами… слово за слово — Толстой обвинил его в трусости, дуэль не состоялась. Потом он уже сам понял, как глупо все вышло, и передал Тургеневу письмо через одного знакомого книгоиздателя в Петербург: «Если я оскорбил вас, простите меня: мне невыносимо грустно думать, что я имею врага». Только письма того Тургенев так и не получил…

Дом был трехэтажный, серый, ничем не примечательный. Когда консьерж открыл им дверь, Лев Николаевич даже подумал, что хозяева в отъезде, такой неуловимо заброшенный вид имела внутри тургеневская парижская обитель. Но услышав фамилию Kravtchinski, попросили обождать, а затем пригласили на второй этаж, где, пройдя по широкой, темного дерева лестнице в заставленную мебелью комнату, Лев Николаевич увидел наконец того, с кем и желал, и неизвестно отчего боялся встретиться лицом к лицу: знакомая и вместе с тем совершенно неузнаваемая огромная фигура, закрывшая собой пол-окна, — лицо как будто в тени, светлые глаза сверкают то ли радостью, то ли слезами.

Так они стояли, не в силах вымолвить ни слова. Потом Кравчинский своим гулким басом добродушно ухнул: «Ну что же вы?» — и только тогда они шагнули друг к другу и порывисто обнялись, для чего Тургеневу пришлось даже нагнуться.

— Вы такие длинные, Тургенев, — растроганно и невпопад проговорил Лев Николаевич, не в силах вспомнить, где он это слышал — то ли Григорович изображал какую-то даму, то ли дама и в самом деле была, но где, в каком году? — Вы мне этак, пожалуй, все кости переломаете.

— Лев Николаевич! Приехали! Все-таки приехали! — так же невпопад отвечал Тургенев своим неестественно высоким голосом, еще более тонким от сильного душевного волнения.

Как же он постарел, и как же к лицу была ему старость! Некрасивое, грубоватое в молодости лицо высохло и облагородилось, а прекрасные густые белые волосы и высокий рост придавали ему сходство с каким-то сказочным мудрецом вроде Мерлина. Вздумалось бы кому описать тип величественного почтенного старика, лучше натуры и не придумаешь, и вместе с тем дитя, совершенное дитя: все на лице написано.

— Вы один? Но где же хозяева дома?

— В отъезде, — развел руками Тургенев. — Будь они здесь, вы бы и не узнали этот дом, столько жизни сразу… А так я живу совершеннейшим холостяком и обедать и ужинать стараюсь в гостях… кстати, да что же это я! Вы завтракали?

— Никак нет, — весело отвечал Кравчинский. — С поезда сразу к вам!

— Ну так пойдемте же! — Тургенев широко шагнул к двери и только потом бросил взгляд на часы. — Рановато, конечно, для завтрака, — смущенно признал он. — Прикажу нам кофе вниз подать. А потом уж пойдем в Café Riche, мое любимейшее место… Только придется мне просить вас об одной вещи, — сказал он с внезапной серьезностью. — С этой минуты говорите только по-французски. И так уже слишком многие поставлены в известность о вашем прибытии. Итак, с этой минуты вы — Эмиль, а вы — Серж, — указал он на Кравчинского. — Ну а мне уж позвольте остаться Тургеневым Иваном Сергеевичем; как-никак, меня под этой фамилией пол-Европы знает, — рассмеялся он.

— Эмиль? — переспросил Лев Николаевич с недоумением. — Отчего же не Леон?

— Оттого, что… нет, позвольте мне объяснить позже. Вы с дороги устали, а разговор будет долгий, — ответил Тургенев с некоторой заминкой.

Однако и когда кофейник уже почти опустел, он все не торопился объяснять. Только комкал белоснежную салфетку да расспрашивал про дело Засулич, и про председательствующего Анатолия Фёдоровича Кони — Тургенев, как выяснилось, и с ним водил знакомство, — и про Новую бумагопрядильную — тут выяснилось, что Кравчинский о стачке знает намного больше Льва Николаевича и страшно удручен тем, что рабочие не стояли до конца, а удовлетворились петицией, требования которой начальство все равно не исполнит. Выспросил и о петропавловской экскурсии, и обо всех подробностях побега, но к решительному объяснению — как узнал об аресте, что за таинственная договоренность существовала с властями насчет судьбы Толстого, кто, в конце концов, говорил с Софьей Андреевной — приступить все никак не мог.

— А то еще писали про шарлатанство во Французской академии, — рассказывал он, никак не решаясь перейти к главному. — Ученые представили якобы изобретение, позволяющее записывать звуки и потом их воспроизводить.

— Это как же? — заинтересовался Кравчинский.

— Представьте себе, иглой по фольге, а фольга на вращающемся барабане. Да ведь вы, я помню, неравнодушны к техническим новинкам, — усмехнулся Тургенев, откладывая газету и переплетая длинные узловатые пальцы. — Это не вы ли, помнится, когда еще на рю Бертоле проживали, купили «циклостин», да только мастику всю перепортили?

— А что это — «циклостин»? — заинтересовался Лев Николаевич, к техническим новинкам также не вполне равнодушный.

— Копировальный прибор, — весело поморщился Кравчинский. — Купить-то купил, да возни с ним оказалось столько, что проще вручную переписать…

— А теперь вот, изволите ли видеть, фонограф. — Тургенев вновь помахал перед ними злосчастной газетой. — А ведь какое удобство для литератора, верно… Эмиль?

Вновь уловив навязанное ему обращение, Лев Николаевич решился в этот раз твердо потребовать ответа на свои вопросы и не позволять заговаривать себе зубы техническими устройствами, пусть и самыми замечательными.

— Раз уж вы вновь назвали меня Эмилем, могу я узнать, отчего вы вдруг выбрали это имя? Право же, Иван Сергеевич, мы оба не в том положении, чтобы ходить вокруг да около. И если бы могли прояснить свою роль в этой истории…

— Вы правы, безусловно, правы, — грустно согласился Тургенев. — Вот только не знаю даже, с чего и начать мое объяснение. Впрочем, коли вас уж так заинтересовало имя, начнем с него. Вам, возможно, известно, что у меня в Париже есть друг по имени Флобер — лучший, талантливейший из французских писателей…

— Да, Madame Bovary, — вспомнил Лев Николаевич. — Я читал. Так вы друзья?

— Без преувеличения, Г юстав — мой ближайший друг, — признал Иван Сергеевич с гордостью в голосе. — Я мог бы говорить с ним одним по целым неделям и не уставать нисколько, так много в нем ума, проницательности и чуткости. Мы очень быстро сошлись с ним, и я был поражен, как тщательно он подбирает слова, чтобы отточить до совершенства каждую фразу. Он говорил, что не может допустить ни малейшей небрежности в творении, которое будет подписано его именем, и я был покорен его непреклонностью и строгостью к себе. Но, как очень скоро выяснилось, столь похвальное отношение к творчеству имеет и обратную сторону — постоянные материальные затруднения. Если пишешь роман по нескольку лет, изволь изыскивать себе другие средства к существованию. Издатели наши к благотворительности не склонны.

Уж кто бы говорил, подумал Лев Николаевич, припомнив слухи о внушительных долгах самого Тургенева перед «Современником». Собственные отношения с издательствами Лев Николаевич поставил твердо, и платили ему точно в срок.

— И тогда я предложил ему… — Иван Сергеевич вздохнул покаянно, но все-таки с некоторым лукавством. — Если угодно, литературную мистификацию. Написать роман в соавторстве под псевдонимом, чтобы выручить денег. А чтобы заплатили побольше нашему неизвестному автору, написать именно то, что лучше продастся: что-то, знаете, на потребу публике — и мистическое, и детективное, и непременно с любовной интригой, даже с адюльтером. Словом, бульварный роман. И выгодно, и перед читателями не стыдно, поскольку такую поденщину никто и не свяжет ни с Флобером, ни с Тургеневым. Придумали сюжет на скорую руку, сообразуясь с французскими вкусами: героиня работает у своей тетки, конечно, в галантерейной лавке… выходит замуж за скучного кузена, которому обещана с детства, и влюбляется в его друга, нищего художника, а меж нами говоря, попросту бездельника… он, разумеется, влюблен более в ее деньги, и эта парочка, сговорившись, топит несчастного мужа в реке. Потом они обручаются, и тут начинается всякая чертовщина: везде им мерещится утопленник, даже художник не может более рисовать, так как все портреты, выходящие из-под его пера, один в один покойный муж… любящих супругов мучат взаимные подозрения, каждый уже готов убить другого, ну и в конце концов оба травятся. Да… Роман наш опубликовали, деньги были получены, и мы взялись за следующий. — Заметив выражение лица Льва Николаевича, Тургенев поспешно проговорил: — Верьте, подобное «искусство» мне так же противно, как и вам. Я лишь хотел помочь своему другу в его бедственном положении.

— Я даю вам слово, что никто не узнает об этом от меня. Но что же дальше?

— Дальше мы написали еще несколько романов, уже более приличных, но в духе натурализма — это сейчас, как вам, несомненно, известно, моднейшее течение во французской литературе. Потом оказалось, что псевдоним может послужить не только нам одним. — Тургенев неуклюже поправил воротник и после паузы продолж ил: — Нелегко об этом рассказывать.

— Да чего же тут стыдиться? — пробасил Кравчинский. — Вот чудак человек: добро бы, если бы для себя… Понимаете, во Франции сейчас толпы эмигрантов, многие без работы, из них немалая часть — пишущие. Вот они и повадились ходить к Ивану Сергеевичу с просьбами, сам в прошлый свой приезд застал такую картину: явились двое, на вид совершенные оборванцы, но образованны, оба готовы и журналистами, и переводчиками, только дайте им работу. Иван Сергеевич дал им без звука рекомендацию, хоть и в глаза их до этой встречи не видел.

— Ну видно же, что порядочные люди! — окончательно смутился Тургенев. — Денег не берут, не хотят обязываться, а хотят честно зарабатывать свой хлеб. Как не помочь? Я выбрал из них нескольких талантливых и заказал им очерки о парижской жизни, а потом отослал их Стасюлевичу в Петербург, в «Вестник Европы», с тем, что есть у меня хороший знакомый, журналист и писатель, готовый через меня вести все дела, и мы заключили договор…

— Со Стасюлевичем?! — изумился Лев Николаевич, у которого от масштаба тургеневских махинаций уже волосы на голове стояли дыбом.

— С ним самым, с Михаилом Матвеевичем, — покаялся Тургенев. — И ведь, поверите, никто ни о чем не догадался! У меня на руках доверенность от нашего несуществующего автора, позволяющая мне заниматься переводами, издательскими вопросами и всеми денежными делами… ну помилуйте, не самому же мне было писать такую гору статей! А все гонорары получены настоящими сочинителями, — строго сказал он. — Поэтому если кто и обманут в этом деле, то, ручаюсь, лишь личностью автора.

— И вы предлагаете мне стать… вот этим самым вашим бульварным автором?

— Боюсь, что это наилучший выход, — умоляюще сказал Тургенев. — У него есть связи в издательствах, он известен, это позволит вам сразу публиковаться. Вы же пишете теперь?

— Да, но…

— Под этим именем вы сможете издать что угодно! И «Вестнику Европы» нужны новые очерки, вам не придется искать работу, ее и так будет сколь угодно много, — продолжал увещевать его Тургенев. — Поймите, друг мой, как Лев Толстой вы опубликовать уже ничего не сможете: наши власти этого не допустят. Серж, вот вы как подписываете свои статьи?

— Да по-разному, — пожал плечами Кравчинский. — Когда «С. Михайлов», когда «С. Ф.», а бывает, и одной только фитой… Князь Кропоткин под псевдонимами в России публикуется.

— Да, Кропоткин! — подхватил Тургенев. — Преинтереснейшая личность! Он на днях будет в Париже и обещал ко мне заехать. К сожалению, друг мой, как ни желал бы я вас с ним познакомить, рисковать нельзя. Он может узнать в вас соотечественника, да и с русскими социалистами вы общаться не должны.

— Сплошь правила и ограничения, — с горечью сказал Толстой. — Не то чтобы я ехал сюда общаться с русскими социалистами, но надеялся, во всяком случае, на большую свободу, чем в России.

— По сравнению с тем, что вы имели бы сейчас в России, это есть свобода немыслимая, — бесстрастно заметил Кравчинский. — Но и Франция все еще напугана коммуной: вздумай вы, к примеру, распевать на улице «Марсельезу», вам и здесь грозила бы тюрьма — пусть более цивилизованная и на короткий срок… Я мог бы предложить вам Женеву, там мы имеем возможность писать в открытую все, что хотим сказать миру о царском правительстве, но там вы будете в кругу убежденных марксистов и беглых народовольцев — или того, что от них осталось… Иван Сергеевич счел, что для вас более важно быть свободным в выборе своих убеждений, не подвергаться никакому давлению, а в этом, скажу вам открыто, писатель-француз куда более свободен, нежели швейцарский эмигрант из России.

— «Человек рождается свободным, но повсюду он в оковах», — грустно произнес Лев Николаевич.

— Руссо… — тотчас узнал Тургенев. — Видите, мы мыслим одинаково. Не зря же мы назвали нашего писателя Эмилем: естественный человек Руссо, взращенный искусственно.

— Так вот откуда «Эмиль». Имя, так сказать, со значением. А что же у вашего писателя с фамилией?

— Ну… — Тургенев снова замялся, и они с Кравчинским обменялись несколько сомневающимися взглядами. — С фамилией мы обошлись слегка… как бы объяснить… Понимаете, он ведь у нас безвестный труженик, да еще какой плодовитый! Пишет просто-таки не покладая рук! Одних очерков и статей за сотню! Неизвестный и работящий сказочный персонаж — это у нас кто? Синдерелла, по-русски Золушка, но фамилия Золушка — это что-то польское или чешское… Пан Золу́шка… Назвали просто «Зола» — по-русски так и пишут «Зола», а во французском произношении последняя буква смягчается: получается Эмиль Золя.

— Так я теперь Эмиль Золя? — скептически переспросил Лев Николаевич. — Естественный человек и Синдерелла?

— Вы автор с безупречной биографией, — возразил Тургенев. — Вы из Экса, ваш друг детства — художник Поль Сезанн. Вы дружны с Мане и известны в творческих кругах. У вас есть жена…

— Жена?!

— Ну согласитесь, странно же человеку в вашем возрасте не иметь вовсе никакой семьи, — вздохнул Тургенев. — Если захотите, вы сможете получить развод, здесь это возможно, но на первое время она будет вам опорой и помощницей в здешней жизни. У вас есть дом, где она в настоящее время и проживает. Это очень милая особа тридцати девяти лет, приятная в общении и увлеченная хозяйством, так что у вас будут все условия, чтобы писать. Мы на днях непременно отправимся к ней, но если вы хотите сперва освоиться в Париже…

— Не хочу, — буркнул Лев Николаевич. Можно себе представить это «освоиться»: к каждому тургеневскому знакомому сходи и всем представляйся (тьфу, ну и имечко они выдумали!) господином Зола.

И что это за женщина по складу характера и нравственному воспитанию? В таком возрасте пристало заботиться о муже и воспитывать детей, а не заключать фиктивных браков неизвестно с кем. Разве что…

— У меня, может быть, еще и дети есть? — грозно спросил он.

— Нет, что вы! — поперхнулся Тургенев. — Как можно! То есть я хотел сказать… совсем заговорился, право! Но прежде чем ехать к Александрин, вам предстоит изменить внешность. Вы уж, голубчик, не обижайтесь, но вы же с господином Сезанном друзья детства, ровесники, а следовательно, лет вам сейчас не пятьдесят, а тридцать восемь.

— Документы все готовы, — вставил Кравчинский.

— Вы и французские документы умеете подделывать?! И кстати, мне еще нет пятидесяти, — уязвле нно заметил Лев Николаевич, которому до обозначенного вредным Тургеневым возраста оставалось еще почти полгода.

— Возможно, и нет, а седина уже имеется. Да ладно вам дуться, сам-то я и вовсе белый как лунь! А вот вам придется покраситься потемнее и подстричься.

— Может быть, еще и побриться?! — вскричал Лев Николаевич в полном уже оскорблении.

Кравчинский неделикатно захохотал. Тургенев же, ничуть не смущенный отпором, пристально продолжал рассматривать его щеки.

— Да, возможно, что и побриться. Кроме того, вам нужна французская одежда и пенсне непременно. — В качестве иллюстрации Тургенев продемонстрировал ему собственное пенсне на широкой черной ленте. — У всех здешних писателей есть пенсне. И потом, вы должны быть упитанны, потому что всем известно, что господин Золя имеет привычку обедать с господами Флобером, Гонкуром, Доде и Тургеневым, а эти четверо — обжоры преизрядные. Вы, любезный Лев Николаевич, по сравнению с нами просто непростительно худы. Так что на первое время — подушку под жилет, а после, уж будьте добры, постарайтесь сами поправиться.

— Подушку?! — ужаснулся Лев Николаевич. Кравчинский уже, кажется, не мог смеяться, только глаза вытирал в изнеможении.

— Ну видите, против бритья щек вы уже не протестуете. Отрадно видеть столь похвальную сговорчивость в таком нелегком предприятии, как наше.

— Я, кажется, еще не давал согласия на эту вашу аферу, — нахмурился Лев Николаевич.

Кравчинский отсмеялся наконец и тоже посерьезнел.

— И верно. Так что же вы решите, Лев Николаевич? Согласитесь ли вы быть французским писателем и опубликовать роман о рабочих? Или переход на нелегальное положение привлекает вас больше? Или, чем черт не шутит, вернетесь в Россию?

— После вашего рассказа о Петропавловской? Благодарю покорно… Кстати уж, Иван Сергеевич, что это за таинственное высокопоставленное лицо, согласившееся пойти на эту сделку?

— Лицо это — Константин Петрович Победоносцев из Государственного совета. Вам это имя, конечно же, знакомо.

— Да, но вы, Иван Сергеевич!.. Разве вы вхожи к людям… подобных политических взглядов?

— Да боже упаси! Нет, этому господину я ненавистен почти так же, как и его любезному приятелю Достоевскому. По счастью, последний весьма высокого мнения о вас. Он узнал случайно, что вас готовятся арестовать, а то и просто уничтожить, нашел меня в Петербурге и умолял помочь вам бежать — будто меня нужно было умолять… Однако, скажу я вам, в том, что касается мистификаций, эти господа меня, пожалуй, обскакали: я ведь, Лев Николаевич, предложил после вашего отъезда объявить всем, что вы умерли, а семье вашей назначить пенсию. А они мне отвечают: объявления о смерти не будет, но в обмен на вашу жизнь во Франции мы будем молчать о том, что граф Толстой, живущий в Ясной Поляне, — это уже не вы…

— Что?! — не своим голосом переспросил Лев Николаевич. — Что вы такое говорите, Иван Сергеевич?

Тургенев опустил глаза и снова взялся комкать салфетку. Кравчинский тоже молчал. В полной тишине часы пробили полдень. С улицы донеслись детские голоса, затем все снова стихло.

— Знайте же, Лев Николаевич, — выговорил наконец Тургенев, — для общества российского с вашим отъездом ничего не случилось. В Ясной Поляне живет теперь новый писатель Лев Толстой. Агент Третьего отделения.

В голове у Льва Николаевича все зазвенело от бешенства. Значит, вот как! Им угодно, чтобы его место занял самозванец! Жил с его женой, воспитывал его детей! А эти двое — и внешне бесстрастный Кравчинский, сжатой пружиной застывший в кресле, и Тургенев с беспомощным, умоляющим лицом — их сообщники! Ну ладно же.

— Я возвращаюсь. — Он встал с места, и тонкостенные фарфоровые чашки жалобно зазвенели. — Я не позволю никому выдавать себя за меня! Я сегодня же сяду на обратный поезд, вернусь в свое имение, к своей семье, и будь что будет!

Он взмахнул рукой, и статуэтка на полке рядом с ним угрожающе пошатнулась. Оба его собеседника не вымолвили ни слова.

— Это решено, — продолжал Лев Николаевич, не глядя ни на одного из них. — Но прежде я требую, чтобы вы рассказали мне все, что вам известно об этом человеке и о замысле Победоносцева.

— Об этом человеке, клянусь вам, мне не известно решительно ничего, — покорно отвечал Тургенев своим премерзким тонким голосом. — Теперь о замысле. Господин Победоносцев мнит себя спасителем России; миссию свою он видит в укреплении в образованной среде консервативных идей. Вот взять творчество Достоевского, который дружит с данным господином: покаемся и обратимся к Богу, отвратимся от прав и свобод как от вреднейших своих пороков. В таком духе.

— Что же, — процедил Толстой, — Достоевский, по-вашему, под его диктовку пишет?

— Ни в коем случае, просто их убеждения совпадают, а наше просвещенное общество обоим изволит рукоплескать. Но остаются еще люди, которые уже не в состоянии принять подобные идеи в чистом виде. Для них-то наш серый кардинал и измыслил лекарство — социализм религиозный, иначе говоря, будет нам справедливость, но лишь в Царстве Божием. И никакой борьбы, и деньги не пойдут на печатание листовок, а будут розданы нуждающимся, которых усилиями правительства у нас как раз предостаточно… Вот проводником этой чудной идеологии и должен стать ваш двойник.

— И вы согласились на это? Да как же вы могли?!

— Да ведь автор-то этой идеи не творец, а чиновник, крыса канцелярская, — спокойно сказал Тургенев. — Не дано ему, убогому, понять, что только те сочинения проникают в сердца людей, что пишутся по зову совести, а не создаются в кабинетах по приказу. И талант иметь надобно, а откуда у агента охранки возьмется талант? Литератор — это сложнейший музыкальный инструмент, а такой, как вы, и вовсе — скрипка Страдивари… а он задумал взять вместо нее балалайку с ярмарки, да и не играть на ней даже, а лупить ей народ по башке. Ничего у него не выйдет.

А ведь прав Тургенев, подумалось вдруг Льву Николаевичу: даже взяв его имя и поселившись в его доме, что сможет написать самозванец? Возможно, найдутся даже мыслящие люди, которые не поверят в то, что дрянь эта вышла из-под пера Льва Николаевича. И тогда — разоблачение и позор. И Софье Андреевне позор — и заслуженный: как она могла согласиться на такое? А вдруг и она сама терпеть шпиона в доме не сможет? Пусть она нравом дурна и ревнива, но жить под одной крышей невенчанной с продажным государственным агентом? А Кузминские? Они тоже моментально распознают подмену и, уж верно, не станут потворствовать охранке. И Фет, верный друг, также не станет. И Берс, шурин… Слишком много у них знакомых, подмена быстро будет раскрыта. Тогда двойника заберут из Ясной, а в газетах напишут, что он умер.

Выходило, что от подмены пострадает только имя графа Толстого: решат, почитав новую идеологию, что он умом повредился, да и только.

— А что же моя жена? Известно ли вам что-нибудь о том, как ее убедили принять участие в этом деле?

— Нет, об этом я ничего не знаю. Но глубоко убежден, что мотивом ее решения было единственно желание спасти вас, и мужество ее поступка меня восхищает.

— Стало быть, это все, что вы можете мне рассказать?

— Да, — ответил Тургенев твердо. — Клянусь вам, вы теперь знаете столько же, сколько я сам.

— Тогда я хотел бы какое-то время провести наедине с собой, — сказал Лев Николаевич и встал. — Благодарю вас обоих за интересное утро.

…Он шел по оживленному бульвару, не обращая внимания ни на встречных прохожих, ни на трогательные, высаженные в ряд тоненькие деревья, ни на веселое мартовское небо над головой. Он привычно вслушивался в свое сердце: вернуться или остаться? — но пока не слышал ответа.

Он представлял себе свое появление в Ясной, испуг прислуги, смятение Софьи Андреевны. Он посмотрит в ее лживые глаза и заставит объясниться. Алексеева без объяснений вышвырнет вон: пусть ползет жалкий аспид туда, откуда явился. Двойника он вызовет стреляться и убьет. А потом Третье отделение убьет его.

Он представлял себя французским писателем Эмилем Золя. Если много работать, за несколько лет он добьется известности и авторитета. К тому времени план, придуманный Победоносцевым, естественным путем приблизится к провалу. Тогда, защищенный успехом у французской публики, принимаемый в издательствах как Эмиль Золя, он откроет миру правду, и охранка ничего не сможет сделать. Его возвращение в Россию будет триумфальным.

Итак, смерть или жизнь?

Впервые за несколько часов он огляделся вокруг. Деревья на бульваре тянулись ввысь, к солнцу, фасады домов были словно умыты прошедшим дождем. Оказывается, шел дождь, а он и не заметил, погруженный в собственные мысли. Мимо него прошел высокий господин с девочкой, видимо дочерью, на вид ровесницей его Тани, с русыми кудряшками и радостными голубыми глазами. Льву Николаевичу вдруг нестерпимо захотелось жить. Он почувствовал внезапно, как он голоден, но у него не было с собой ни су. Он вспомнил о Тургеневе и вдруг понял: предлагая ему старость вдали от родины, жизнь в чужом доме и общение на чужом языке, Тургенев предложил ему лишь то, что имел сам.

Он наконец услышал свое сердце.

…Когда через четыре часа он спустился к обеду, Тургенев даже в ладоши захлопал от восторга. Кравчинский, привыкший к подобным маскарадам, придирчиво его осмотрел и тоже, кажется, остался увиденным доволен. Теперь у Льва Николаевича были совсем короткие волосы, не зачесанные назад, как раньше, а, напротив, уложенные вперед, в сторону лба; борода его сократилась более чем вдвое, а щеки и вовсе были выбриты; усы аккуратно спускались к подбородку.

— Прекрасно, просто прекрасно, — Тургенев довольно потирал ладоши. — Теперь необходимо представить вас Шарпантье. Пусть он сейчас не рассматривает вас как значительную величину, вы вскоре станете звездой его издательства. Кстати, Лев Николаевич, скоро ли будет готов ваш новый роман? Чем быстрее мы сможем представить в издательство хотя бы первую часть, тем лучше.

Чтобы ответить, ему пришлось сперва проглотить суп. Он и вправду был страшно голоден.

— Если у меня будут условия для работы, через месяц-два он будет готов. Но надо ведь еще перенести действие в Париж…

— А о чем же он?

— О жизни беднейшего городского сословия, все существование которого крутится вокруг питейных заведений. Всю горечь, все тяготы они заливают водкой, постоянно находясь в опьянении и дурмане, и она же ведет к еще большей горечи и большим тягостям.

— Прекрасно, — воодушевился Тургенев. — Просто превосходно. Тема очень важная и болезненная. А как он называется?

— Да вот не решил еще, — признался Лев Николаевич. — Я думал о таком названии, которое бы являлось вывеской кабака и одновременно отражало всю темную сущность того, что в нем происходит. «Капкан» или…

— La Chausse-Trappe? — перевел Тургенев. — Не слишком мелодично. Быть может, L’Assommoir?

— L’Assommoir, — попробовал Лев Николаевич на язык изогнутое, как взметнувшаяся плеть, слово. — «Западня»…

— …Эмиль-Эдуар-Шарль-Антуан Золя — Габриэль-Элеонора-Александрин Мелей.

Новой жене Льва Николаевича — то есть нет, он же теперь Эмиль! а равно же Эдуар, Шарль и что-то там еще — было уже к сорока годам, и выглядела она никак не моложе. Как и Соня, она была статной, черноволосой и большеглазой, однако на этом сходство исчерпывалось: впечатление портили выщипанные дугой брови, несоразмерно длинный прямой нос и очень тонкие поджатые губы. Однако взгляд у нее был умный и сочувственный, а голос не лишен приятности:

— Добро пожаловать, господин Золя. Я покажу вам ваш кабинет.

Лев Николаевич приложился губами к тонкой руке в пене белоснежных кружев. Удивительно, но она и одета была похоже на Соню: блуза с кружевным воротом, заколотая брошью у горла, темная длинная невыразительная юбка с завышенной талией.

— У вас красивое имя, — сказал он после паузы. — Оно напоминает мне о моем дорогом друге, оставшемся в России. Ее тоже зовут Александрин.

— Вы очень хорошо говорите по-французски, — заметила Александрин. — Так же, как и пишете.

— Я присылал госпоже Золя главы из «Войны и мира», — пояснил Тургенев. — И просил после прочтения возвратить с пометками: какие страницы романа, по ее мнению, были писаны вами по-французски, а какие представляют собой труд переводчика.

— И я не смогла отгадать, — улыбнулась Александрин.

— Благодарю вас. — Он обращался только к ней. — Но, видимо, для нас обоих будет лучше, если вы больше никогда не будете хвалить ни мой французский, ни мои старые сочинения. Если, конечно, речь не будет идти о «Терезе Ракен».

— Я не читала «Терезу Ракен», — безразлично сообщила Александрин. — Мне не слишком-то нравится натурализм, которым сейчас все так увлечены.

Определенно, у нее было по меньшей мере два положительных качества: здравомыслие и честность. С другой стороны, если взять обожаемого Тургеневым Флобера, тот тоже весь вчерашний вечер критиковал натурализм. Заметно было, что и сам Лев Николаевич не слишком-то ему понравился: «Да вы на вид совершенный буржуа, господин Золя», — только и сказал он, вложив в эту короткую фразу все отвращение, которое, по-видимому, испытывал к этому сословию. Однако с «Западней» обещал помочь.

За чаем Александрин рассказала о себе: урожденная парижанка, она работала в юности в цветочной лавке своей тетки на площади Клиши, где и познакомилась с Сезанном, который ввел ее в круг своих друзей-художников. Кое-кто из них писал ее портреты в молодости, однако натурщицей она так и не стала, после разрыва с Сезанном она зарабатывала на жизнь шитьем. Из беседы с ней Лев Николаевич заключил, что она обладает практичной натурой и какая-либо пылкость чувств ей не свойственна. Ее мечты были связаны с собственным домом, устроенным по ее вкусу, с отсутствием необходимости экономить на каждой мелочи, с возможностью с гордо поднятой головой, в приличном платье и туфлях пройти по парижским улицам, раскланиваясь со знакомыми. Ради этого она и согласилась на предложенную Сезанном «работу», как она это называла. Видимо, «работа» была для нее и единственным шансом обрести статус замужней дамы, но об этом она не упоминала: ее прямота имела все-таки некоторые границы.

Перед тем как покинуть их новый дом, Тургенев достал какую-то изрядно помятую бумагу и протянул ее Льву Николаевичу. Тот прочитал вслух: «Я, нижеподписавшийся, заявляю, что даю полную доверенность г. Ивану Тургеневу относительно моих авторских прав на переводы мо их произведений на русский язык. Вместе с этим я разрешаю г. Тургеневу входить в переговоры с переводчиками и издателями и заключать с ними условия».

— Довольно широкие полномочия вы предоставили мне, не так ли? — улыбнулся Тургенев. — Впрочем, теперь я полностью возвращаю их вам. Если вам угодно будет и дальше писать для «Вестника Европы», и Стасюлевич, и я будем только рады, но ваши дальнейшие отношения с этим изданием будут полностью зависеть от вашего решения.

— Возьмите, Иван Сергеевич, — твердо сказал Лев Николаевич. — Я буду писать для «Вестника Европы», если это даст мне возможность заработать на жизнь, и все же я не намерен самостоятельно вести со Стасюлевичем никакой переписки. Что же до издания в России моих будущих произведений, то я не знаю никого, кроме вас, кому я смог бы поручить ведение дел в России от моего имени. Это создаст вам дополнительные хлопоты, но, прошу вас, не отказывайте.

— Что ж, — дрогнувшим голосом сказал Тургенев. — Это честь для меня, и я приложу все усилия, чтобы обеспечить вам лучшие условия в наших издательствах. И… удачи, дорогой Лев Николаевич. Эмиль.

— Всего вам самого лучшего, Иван Сергеевич, — тихо ответил Толстой по-русски, прежде чем закрыть за ним входную дверь.

Предыдущая главаГлава 8 из 19Следующая глава