К книге
Проект «Борода»13. Воспитание чувств
79%
13. Воспитание чувств
15

Наше время, Москва

— Шуховская башня? — переспросил СФ, морща свой безупречно интеллектуальный лоб. Выражение его глаз, как обычно, терялось за плотной данхилловской дымовой завесой, однако скептическая интонация в голосе говорила сама за себя.

Было в его недоверии что-то чертовски обидное. Вот ведь сидит теперь и кривится, как принцесса после ночи на горошине, а сам столько усилий приложил, чтобы найти свое драгоценное письмо! Даже уткой ее кормил. И на бронетранспортере своем катал. И вообще.

При воспоминании о «вообще» Ольга непроизвольно порозовела и пояснила с преувеличенной деловитостью:

— Надежно практически как Кащеева смерть в игле, которая в яйце, и так далее. Рукопись в башне, башня на Шаболовке, кругом закрытая территория, рядом «Космическая связь», режимный объект. В общем, попасть туда невозможно, кругом колючая проволока и охрана. Башня ни разу глобально не реконструировалась, значит, рукопись вместе с письмом все еще там.

— Насколько я себе представляю это яйцо, — заметил СФ, — никакого «в башне» там в принципе быть не может. Это стальная сетчатая конструкция. Ты, видимо, имеешь в виду фундамент?

— Именно его. Закладка фундамента велась в 1919 году, именно тогда, когда нам надо. Спрятал рукопись, как подвернулась возможность…

— Да стойте же вы! — взмолилась Варя. — Извините, блин, что я не такая образованная, как вы двое, но я вообще не понимаю, о чем идет речь! Какая еще башня?

— Смотри. — Ольга отодвинула тарелку, и Варя моментальным движением утащила у нее оливку. — Был в России такой гениальный инженер — Владимир Георгиевич Шухов. Кстати, примерно ровесник твоей Веры Фигнер, но социализмом он не увлекался, а вместо этого занимался конструированием. И это был настоящий изобретатель. Новатор.

— Как в стимпанке?

— Как в стимпанке и даже лучше. Он конструировал все подряд — от танкеров до литейных цехов и водонапорных башен. И все его конструкции были блистательны. Сейчас все архитекторы мира сходят по нему с ума — а тогда считалось, что к искусству все это не имеет отношения, потому что решаются чисто технические, прикладные задачи. Но когда нужно было построить то, чего раньше не было, равных ему не было. И вот, когда новоиспеченной советской власти понадобилась башня для масштабного радиовещания, проект поручают ему. На дворе 1919 год. Только что закончилась Первая мировая, еще идет Гражданская, страна неиллюзорно ощущает последствия военного коммунизма — помнишь такое? Да, Шухов придумывает уникальную экономичную конструкцию. Но не хватает металла нужного качества, не хватает цемента, квалифицированных рабочих-высотников, дров, еды, денег — ничего не хватает, — и строят они в итоге не совсем то, что планировалось. Пониже и попроще. Но через три года на башне уже установлены антенны и идет радиовещание. А потом — и телевещание. Да что там — когда уже в двухтысячных горела Останкинская башня, пришлось временно вещать именно через ту самую, которую еще Шухов строил! Даже «Гиперболоид инженера Гарина» Толстого — не нашего, не нашего, Алексея Толстого — был написан именно о ней. Потом во всем мире было построено еще несколько таких гиперболоидных башен. Они очень устойчивы. Шуховская башня в Японии выдержала семибалльное землетрясение.

— Хоть посмотрю, как она выглядит, — пробормотала Варя и полезла в телефон. — Интересно же…

— Раньше внутри контура был еще технический лифт, и на нее можно было подниматься, — мечтательно вздохнула Ольга. — Но наша башня очень старая и черт знает сколько времени не обслуживалась. Она проржавела только что не насквозь. Ее даже чуть не демонтировали, еле отстояли. И ни о каком лифте речь уже, конечно, не идет. Видишь вот эту конструкцию? Как будто внутри башни еще одна башня.

— Вижу. Это позднее дополнение?

— Да, десятилетней давности. Эта подпорка берет на себя нагрузку основной башни, но при этом, увы, портит всю красоту. Но Сергею повезло… — она хулигански улыбнулась СФ. — Ее могли демонтировать и отдать землю какому-нибудь застройщику. Ее могли заключить в стеклянный куб. И не сделали ничего. Так что, возможно — только возможно! — письмо все еще под ней. Там, куда его спрятал Василий Коробков, пролетарий в первом поколении.

— Нашел куда, — внезапно развеселилась Варя.

— Точнее будет — «больше не нашел куда». Дома у него не было — только койко-место в общежитии. Родственников, как я понимаю, тоже. Где работал, там и спрятал, а потом то ли забыл, то ли побоялся, то ли не было возможности достать… Может, не считал нужным. Может, ждал окончания советской власти, хотя в конце тридцатых это было бы несколько наивно. Этого мы уже никогда не узнаем. Потом он ушел на фронт и погиб. Кстати, основание башни минировали, готовясь к приходу фашистов в Москву.

СФ затушил сигарету и все-таки взялся за свой салат.

— А представляешь, взорвали бы?

— Да в общем, и так неплохо получилось, — процитировала Ольга известный анекдот. — Разговоры о реконструкции башни ведутся уже лет тридцать. Был даже какой-то суперпроект с парком, прудом и подземным бизнес-центром. Там фигурировал, в частности, стеклянный потолок, чтобы снизу смотреть на башню «в необычном ракурсе». Вот тут был бы и песенке конец, только проект этот так и не реализовали. Потрясающее везение.

— Потолок — это хорошо. А что из себя представляет фундамент? Не узнавала?

— Чувствую себя нерадивой сотрудницей хлебокомбината, — фыркнула Ольга. — У тебя там как, есть такие?

— Такие везде есть, — утешил ее СФ. — Ну ничего, это несложно будет выяснить.

— Ладно, чего уж там… узнавала, — созналась Ольга, порядком уставшая уже от этой словесной пикировки. И вот это, подумать только, начиналось как красивый роман, а сложившийся между ней и СФ стиль общения казался таким легким, ироничным, необременительным… — В общем, там бетонная плита, монолит диаметром этак метров сорок. Вниз, в землю, уходит на три метра.

— Всего-то? — удивилась Варя.

— В том и гениальность Шухова как конструктора, — пояснила Ольга. — Башня очень легкая, но при этом очень прочная. Да, пишут еще, что по проекту опоры нижней секции должны были быть гибкими, но их тоже забетонировали. Не представляю, как это выглядит живьем, но похоже, там кругом сплошной бетон. Ну и, собственно, здесь и начинаются проблемы, потому что я не представляю, как мы могли бы его оттуда достать. Но оно там. Должно быть там. Может быть, с точки зрения переговорной позиции это имеет какую-то ценность?

СФ поднял на нее пристальный взгляд.

— Думаешь, мы им его отдадим? — медленно спросил он. — Теперь, когда ты провела совершенно невероятную работу, сделала то, чего мне не удавалось много месяцев, и приблизила нас к цели вплотную, мы просто возьмем и его им отдадим? Ну нет. Нет, — повторил он. — Не в этой жизни.

Ольга обмерла.

— Интересно, — светским тоном сказала Варя. — А если реально вскрыть бетон, башня-то обрушится?

— Обязательно! Серёж…

— Спокойно.

— Погоди… ты что хочешь сделать? Обвалить Шуховскую башню?!

— Да нет. Пусть стоит, мне, в общем, не жалко, — милостиво разрешил СФ. — В конце концов, это памятник архитектуры и, как ты только что объяснила, шедевр конструкторской мысли. Я только рукопись заберу. Всего-то три метра в глубину.

— Ага, и сорок в диаметре! Ты же не знаешь, в каком месте тайник!

— Слушай, — спокойно сказал он, — жених твоей бабушки предполагал, что может забрать рукопись назад в любо й момент. Думаешь, он имел в виду, что придет туда и станет долбить фундамент на всю глубину на глазах у изумленной публики? Нет, Оль, там все как-то проще должно быть.

— Но с тех пор там все переделали! Забетонировали эти… ну, нижние конструкции…

— Вот поэтому нам, возможно, придется вскрывать бетон. Но неглубоко.

— Да там все проржавело еще до перестройки! Реально же обвалится!

— Не кричи так, в ушах звенит. Ничего никуда не обвалится. Мы же не собираемся на нее лезть и водружать на верхушке флаг Гватемалы.

— Мы, положим, вообще собираемся остаться дома, — буркнула Ольга уже на два тона ниже. — Пиццу вон есть. Вино пить из твоих запасов. А что до тебя… Да на нее влезть — и то менее безумная затея, даже с флагом… — Она сделала глубокий вдох. — Слушай, ты же взрослый человек. Наверное, адекватный. Иногда. — СФ уязвленно вскинул бровь. — Топ-менеджер и все такое. Не пьешь за рулем, контролируешь эмоции, с Виталиком обошелся так… хладнокровно… ну то есть, я хочу сказать, достойно обошелся! Я тебе и рассказала все это как взрослому человеку, имея в виду, что твоим конкурентам добраться до этого письма все равно не удастся. Соломатину, или как его… Мы можем это использовать. Но вскрывать фундамент Шуховской башни? Да ты сам себя слышишь?!

— А ты себя слышишь? — насмешливо спросил он. — Где же твое хваленое любопытство? Тебе разве самой не интересно… ну хоть прикоснуться к письму Толстого? К рукописи «Братьев Карамазовых»? Кто тебя за всю твою жизнь хоть близко подпустит к этим удивительным вещам?

— А может быть, лучше смотреть на эти удивительные вещи через музейное стекло?

— Может быть, — кивнул он с готовностью. — Я же не настаиваю. Ты действительно все гениально придумала и принесла мне на блюдечке с голубой каемочкой. Но ехать тебе туда действительно не надо. Это уж я сам.

— И я! — заявила Варя.

— Ты сперва протрезвей.

— Ну и протрезвею! Ты же все равно не сейчас туда поедешь?

— Вы серьезно собираетесь это сделать? — безнадежно уточнила Ольга. Оставался еще один, последний, спасительный аргумент. — Но я же уже сказала, там режимная зона! Туда все равно невозможно попасть!

— За деньги, Оля, — мягко возразил СФ, — можно попасть куда угодно.

Впервые за неделю он выглядел расслабленным, как сытый хищник, и, казалось, даже немного разрумянился. А через секунду он сделал вообще невероятную вещь — ослабил галстук. Ольга хотела даже выдать что-нибудь язвительное на эту тему, но всмотрелась в него пристальнее и не стала. Он светился. Он был почти счастлив.

— Мы сделаем это, — сказал он уверенно. — Я, правда, пока не знаю, что для этого понадобится, но мы обязательно сделаем это, и совсем скоро. Правда, до тех пор, Оля, на работу тебе все-таки ходить не стоит. Но осталось совсем чуть-чуть. Жаль, что Митя этого письма уже не увидит… но он был бы рад.

— Он бы написал по этому поводу героическую балладу и орал бы ее с балкона. — Варя грустно улыбнулась. — Ты прав, наш бессменный лидер. Мы должны, в конце концов, просто сделать это.

Оба синхронно обернулись к Ольге. СФ смотрел вопросительно, Варя — умоляюще.

— Нет, — наконец сказал СФ, — Оля права. Если нас ведут люди этого самого Соломатина, это может стать очень небезопасным. Поэтому она остается здесь и ждет, пока мы привезем рукопись. Кстати, и ты, Варвара, лучше подумай еще раз, точно ли ты не можешь дождаться моего возвращения.

— Да я такое ни в жизнь не пропущу! — возмутилась Варя. — Пусть Оля остается! Соломатин не Соломатин… сюда же мы как-то доехали, ничего не случилось! Митя все-таки, если подумать, был один, пешком и пьяный, а мы все-таки не такая легкая добыча, верно?

Поздно ночью, когда Варя уже спала в какой-то из дальних комнат и СФ уже спал в нескольких сантиметрах от нее и дышал тихо-тихо, словно его и вовсе здесь не было, Ольга, в сотый раз изучая замысловатую конструкцию потолочной люстры, вдруг поняла ответ на свой вопрос. О существовании письма могла знать половина населения Ясной Поляны, но хранилось-то оно в рукописи «Братьев Карамазовых»! А кто мог знать, куда именно Анна Григорьевна Сниткина-Достоевская положила письмо, и оставить об этом свидетельство? Только сама Анна Григорьевна, больше некому.

Но спросить СФ, верна ли ее догадка, ей так и не удалось. Когда она проснулась, его не было не только в спальне, но и в квартире. То ли он уехал на комбинат, то ли сразу к Шуховской башне, но ни записки, ни сообщения в мессенджере он на этот счет не оставил.

На кухне не было ни Вари, ни следов вчерашнего пира. В холодильнике обнаружилось только одно яйцо, которого на яичницу для них обеих явно не хватило бы, и Ольга решила сделать блинчики. Молоко, как ни странно, было. А вот кофеварка оказалась капсульной, так что справиться с ней не стоило и пытаться.

Ольга позвонила Инге Николаевне и предупредила, что заболела и, возможно, выйдет только на следующей неделе. Написала то же самое классным руководителям всех классов, в которых вела уроки, и в два чата по дополнительным занятиям, и своим частным ученикам — только того, что занимался онлайн по пятницам, пока оставила. Посыпались короткие «ок» и пожелания скорейшего выздоровления.

«Оля, что с вами?» — написал ей Михаил Евгеньевич, единственный человек, заинтересовавшийся ее болезнью. Впрочем, его как раз можно было не опасаться — он ей не руководитель, со школьным начальством не близок и, в общем, проверить ее слова никак не сможет.

«Простудилась, — ответила она. — Ничего страшного, скоро пройдет».

«Может быть, вам лекарства нужны? Или еще какая-нибудь помощь?»

«Спасибо большое, у меня все есть», — отказалась Ольга, чувствуя смутные угрызения совести. Сидит в роскошной квартире у своего «постразводного романа», как Михаил Евгеньевич это назвал, и в целом морочит заботливому историку голову.

«Поправляйтесь, — написал он. — День культуры на кону».

Это, конечно, была шутка, но не смешная, а бесячая. Сами пусть занимаются своим Днем культуры, прошептала Ольга и отвечать не стала.

На запах пекущихся блинчиков из небытия явилась Варя, опять облачившаяся в костюм с ушами.

— Все готовишь? — с некоторым неодобрением спросила она. — Тебе бы кулинарное шоу вести вместо твоих уроков. «Готовим с Олей вкуснее, чем в школе»! В рифму даже, Митька бы оценил. Эх, а я бы всегда так ела, как вчера. Чтобы мне первое, второе и десерт носили в красивых коробочках прямо из ресторанов…

— Я так понимаю, то, что я готовлю, ты есть не будешь?

— Чего это! — возмутилась Варя и утащила с тарелки блинчик. — Босса нет, кормить нас некому. Кстати, где он?

— Как обычно, не имею ни малейшего понятия. Наверно, на комбинате.

— А, ну да, комбинат, — вяло согласилась Варя. — И толку нам от него? Где свежие круассаны к завтраку? Или эти, как их…

— Мелкоштучки, — подсказала Ольга, выключая конфорку.

— Что?

— То, чего у нас нет. Ты умеешь пользоваться этой штукой?

— Кофемашиной-то? Легко. Тебе какой сделать?

— А какой есть?

— Эспрессо, американо, капучино, чокочино…

— О господи. Американо, пожалуйста.

— Ун аттимо, кара сеньора![12] — весело воскликнула Варя. — Аспетта… гм… так, ну сейчас она протупится и все будет. Садись за стол пока. — Второй блинчик исчез с тарелки так же молниеносно, как и первый.

— Знаешь итальянский? — удивилась Ольга.

— Немного. Хорошо я на нем только матом ругаюсь. Кричи «каццо!» по любому поводу, и тебя сразу поймут. Ну и там… каццеджаре — заниматься фигней. Уна каццата астрономика — астрономическая фигня. Есть даже такой рэпчик — «ке каццо, рагацца!» Не слышала?

— Астрономическая фигня — это наш план, — вздохнула Ольга.

— Ничего подобного, — отрезала Варя. — Остались сущие пустяки: понять, чем вскрыть фундамент без дробилки, чтобы попутно не перебудить всю округу. Но вообще-то там старый бетон, можно, наверно, и буром… будет, конечно, шумновато, но не настолько, чтобы мы попали в сводку новостей.

— И это, по-твоему, единственная проблема? — скептически усмехнулась Ольга. — Ты себе представляешь площадь круга диаметром сорок метров? Тысяча двести пятьдесят шесть квадратных метров! И у нас нет ни одной подсказки, в каком именно месте этого круга мы должны применять эту самую дробилку! Или бур.

— Ну ты даешь. — Варя посмотрела на нее с жалостью, засунула в рот поглубже очередной блинчик и, не прожевав до конца, неразборчиво проговорила: — Тут и думать нечего. Опоры нижней секции по периметру. Рукопись в центре.

1889–1894, Париж

Двадцатого сентября Жанна родила девочку. Лев Николаевич поспешил на рю Сен-Лазар, как только узнал, скупив по дороге всю тележку у обомлевшей от счастья цветочницы, и с восхищением и страхом склонился над колыбелькой: его французская дочь была безупречно красива и очень, как ему показалось, похожа на него самого. Новая, тихая, светящаяся изнутри Жанна сидела рядом на низком стульчике и с любовью всматривалась в крошечное личико.

— Ты уже придумала, как ее назвать?

— Нет, ждала тебя. Это ведь ты у нас мастер придумывать. Только, прошу тебя, не надо давать ей имя какой-нибудь несчастной красавицы, драматично умершей от чахотки. У тебя ведь были героини со счастливой судьбой?

— Дениз, — вспомнил он. Умная и находчивая героиня «Дамского счастья», хозяйка и творец своей судьбы.

— Хорошее имя, — одобрила Жанна. — Дениз Розеро.

— Золя, — прошептал он, гладя ее по волосам. — Дениз Золя.

Потянулись счастливые дни. Дома — строгая хозяйственная Александрин, командир армии золоченых артефактов. Починили камин, который отдавал тепло неохотно, будто через силу, и очень вовремя: снова начало холодать. Лев Николаевич и не заметил: он писал как одержимый, ведь денег нужно было много. Он нужен был в Париже и почти не бывал в Медане, чему Александрин была только рада. Пролетела весна, потом лето, осень — он не заметил и этого, у него теперь был личный счетчик: Дениз засмеялась, Дениз впервые ела протертое яблоко, Дениз пошла. Жанна изумлялась: посмотри, говорила она, тебя она сразу слушается, с тобой у нее все получается, а у меня она только капризничает. Он не любил таких разговоров — сердце не выносило лжи и недовольно ворчало.

Смену времен года он ощущал только по тем цветам, которые скупал охапками, — нарциссы, тюльпаны, ирисы, сирень, жасмин, розы. «Ну куда ты лезешь! Эмиль, тут же шипы, она уколется!» — «Не трогай ребенка, у нее врожденное чувство прекрасного». — «Ну вот, я так и знала. Не плачь, пойдем в сад. Там твое врожденное чувство прекрасного поможет тебе побыстрее забыть о боли».

Жанна была нежной и увлеченной матерью — мягче Сони, больше похожей, пожалуй, на Таню, если отмести в сторону ее легкомыслие и тщеславную привычку красоваться. А Дениз была абсолютная француженка, самая красивая, как он мысленно признавался себе, из его дочерей, взявшая все лучшее и от него, и от Жанны: темноволосая, с правильными благородными чертами лица, с внимательным взглядом неожиданно светлых серых глаз из-под черных ресниц.

Из-за дочери-француженки — даже более, чем из-за своей француженки-любимой — он теперь и к самой Франции относился как-то иначе. Все чаще ему вспоминалась «Война и мир», он думал о Наполеоне, переосмысливал для себя французскую историю. Революция — империя — война, и так по кругу. Воинственная нация, но притом такая живая! И при этом никто не пишет о войне. Значит, он будет первым.

— Но почему о войне? — удивлялась Жанна. Сама она застала войну ребенком и почти ничего не помнила о тех временах. — Разве это не самое ужасное, что есть на свете?

— Не знаю, сможешь ли ты меня понять, но война — это жизнь. Ничто в природе не растет без борьбы. Это ужасно, но это естественно.

— Мужчины… — она снисходительно улыбалась. — Какой бы мирной профессии они ни принадлежали, а никогда не перестанут играть в солдатиков. Как думаешь, теперь у нас будет мальчик?

— Жанна! Правда?..

— Ну да. Хотела сказать тебе сразу, но ведь ты ворвался как сумасшедший со своею войной!

Он ездил в Вузье, в Шен, в Седан — собирал воспоминания участников войны. По ночам их голоса звучали у него в голове:

В моих креслах сидели зуавы, у них были такие красные штаны. И все они спали. Я закричал, чтобы их разбудить. Но все они были мертвы, господин Золя!

Он рассказал мне, что был бы убит на месте, если бы пуля сначала не прошла навылет через голову его товарища…

Мы отдали всю еду солдатам, проходящим через город, и у самих не осталось ничего, ни крошки. А потом пришли еще солдаты…

Кормить уже давно перестали, сапоги натирали ноги, а мы шли с окровавленными ногами, шли, отступая… Крестьяне смотрели, как мы отходим, оставляя их земли пруссакам, и кидали в нас камни, называя трусами… и было ясно уже, что поражение… Вы человек невоенный, господин Золя, вы не можете знать, что такое — поражение…

Он человек невоенный. Горечь этого оскорбления им, буржуа в пенсне, глоталась уже привычно.

Когда Жанне почти пришло время рожать, Александрин вздумалось ехать в Биарриц, на очередной фешенебельный курорт. Он использовал все известные ему отговорки, но она, точно почувствовав неладное, с особенным упрямством настаивала на поездке, под конец упрекнув его, что он совершенно не думает о ее здоровье.

Попросить Алексиса… нет, только не Алексиса! Он непредсказуем и нравится женщинам, черт уж его знает, как ему это удается: ни слова им не говорит, только вот так будто отворачивается и улыбается хитро… Отчего бы ему не воспользоваться ситуацией, чтобы расположить Жанну к себе? Она доверчива, и она страдает; хоть ни слова упрека, ни взгляда, ни жеста. Ведь он предупреждал ее, что не сможет оставить Александрин.

Лучше попросить Сеара: он мрачный, занудливый ипохондрик. Взять хоть его «Прекрасный день»: половину романа описывает, как идет дождь, но зато уж во всех подробностях. Все бесцветно, бесперспективно, и никакого вообще действия. Такие люди всегда держат слово. Пусть Сеар сделает так: опубликует объявление в «Фигаро» о доставке фазана — если речь будет идти о фазане, следовательно, родился мальчик, а если о фазанихе, то девочка.

И у них получилось! Изнывая в Биаррице от скуки и нетерпения, ясным сентябрьским утром, развернув газету, Лев Николаевич прочел: «Фазан благополучно прибыл» — и еле удержался от того, чтобы пуститься в пляс. Сын, у них с Жанной родился сын!

— Что это тебя так развеселило? — с завистью поинтересовалась Александрин, отбирая у него газету. Ее редко что-то радовало — это и есть старость, думал Лев Николаевич, напевая про себя одну из Жанниных песенок; а вот он весел и, следовательно, молод.

Жанна назвала сына Жаком, виновато объяснив, что дожидаться его возвращения было уже никак невозможно. Жак — это Яков, Яша, перевел Лев Николаевич; имя ему понравилось. Сын его был вылитая мать, с таким же круглым личиком и распахнутыми угольно-черными глазами. Лев Николаевич был счастлив, он не замечал ни страдальческого упрека в глазах Сеара, ни веселого, но все более пристального изумления Алексиса («Ничего себе диета, дорогой Золя! Я восхищен ее результатами! Может быть, поделитесь секретом?»), ни всепонимающих усмешек знакомых, которых он встречал на улице, гуляя с коляской. Его двойное существование не могло не кончиться крахом. Он жил на вулкане и сам того не замечал.

…Это случилось через полтора месяца после рождения Жака, в самом начале ноября. Он вернулся с прогулки и обнаружил Александрин в кабинете: длинноносое каменное изваяние, полные руки недвижно сложены на коленях. С первого взгляда на ее бледное напряженное лицо он понял, что она знает (откуда? от кого?..), — она вся была ужас и опасность, а меж тем страшные вести из России, которых он ждал каждый день — привык ждать! — ему вроде бы в последнее время не угрожали. Если и стоило опасаться реакции его российских надсмотрщиков, то на «Землю», «Жерминаль» — но уж никак не на «Творчество», из-за которого на него насмерть обиделся Сезанн, хотя писал-то Лев Николаевич лишь о себе самом, не на «Мечту», не на «Человека-зверя». Нет, он ныне законопослушен, буржуазен, гуляет с тростью и фотоаппаратом. Отчего тогда у его жены такое лицо, будто небо обрушилось на землю?

— Что с тобой? — задал он все-таки бесполезный, но неизбежный вопрос.

Почти не двигаясь, одним подбородком она указала на его стол. Он подошел, выдавая себя каждым движением, лицом, к которому прихлынула кровь, дрожанием подбородка — она знает! — и увидел измятую записку. Неровные строчки расплылись перед глазами, слова запрыгали, избегая складываться в связные фразы: «Жанна Розеро… мальчик и девочка… рю Сен-Лазар, угловой дом». Она знает имя, она знает адрес.

— Кто это написал? — спросил он.

— Тот, кто не в силах был стерпеть твоего предательства, — глухо бросила Александрин. — Он не подписался; но, кто бы он ни был, это единственный честный человек на весь Париж.

Анонимка. Привет от Победоносцева?

— Как ты мог поступить со мной так подло?! — крикнула Александрин. — Ты до такой степени хотел иметь детей? Ты знал, что меня это мучает не меньше, мы могли бы взять кого-нибудь из сиротского приюта, если это было так важно для тебя! Но ведь ты никогда не говорил, что тебя что-то не устраивает, а просто нанес мне удар в спину! Два удара… Я обустраивала твой дом, заводила полезные для тебя знакомства, заботилась о домашних делах, чтобы ты мог писать, терпела твоих гостей, твои дурацкие увлечения, твои проблемы со здоровьем — и вот твой ответ на все это?!

Он отодвинул от стола кресло и сел, неотрывно глядя в ее гневные, потемневшие глаза.

— Александрин, — сказал он тихо. — Все эти годы ты помогала мне как никто другой, и я благодарен тебе за это. Но я… полюбил Жанну. Дело не в детях. Наш брак с тобой не был заключен по любви, и я вполне допускаю, что с другим мужем, которого бы ты выбрала себе сама, ты была бы счастливее.

— Но мне никогда не был нужен другой! — возразила она. — В этом-то и дело! Как бы ты к этому ни относился, выходя за тебя замуж, я выходила замуж по-настоящему и делала все, что должна делать жена. И я любила тебя! И я могу требовать… и я требую, чтобы ее не было. Чтобы ты не виделся с ней.

— А дети?.. — только и спросил Лев Николаевич. — С ними я тоже не должен видеться?

— Ты только что сказал, что дело не в детях!

— И повторю это: я не искал женщины, которая могла бы родить от меня. Однако же это мои дети. Я люблю их и не смогу от них отказаться. Если бы у тебя были дети, разве ты смогла бы отказаться от них?

Не стоило говорить этого, ей и без того было нелегко. Не глядя на него, она вскочила с места и двинулась к двери.

— Хорошо же. Раз так, я буду говорить с ней.

— Нет! — крикнул Лев Николаевич, перегораживая ей путь. — Вам не о чем говорить, и она перед тобой не виновата. Свой долг перед тобой нарушил я — с меня и спрашивай.

— А что с тобой говорить? — запальчиво спросила Александрин. — Ты же умалишенный, ты ничего вокруг не видишь, кроме нее! Нет, я пойду к ней, взгляну ей в глаза, и пусть она бежит из Парижа опозоренная. Она, а не я, потому что она это заслужила! Я удивляюсь только тому, что тебе не стыдно перед людьми. Ведь не стыдно?

— Ты не пойдешь к Жанне.

— Боишься?

— Ты не пойдешь туда, Александрин.

— Я расскажу ей, кто ты такой!

— Что это изменит?

— Расскажу об этом твоим друзьям!

— Признаешь наш брак фиктивным?

— По крайней мере, это объяснит им твое поведение по отношению ко мне!

— Да забудь ты о них, Александрин. — Он придержал ее за локоть, усаживая обратно в кресло. — Этим ты навредишь в первую очередь сама себе. Я сознаю, что чудовищно виноват перед тобой, но единственное, что двигало мной в желании скрыть свои чувства к Жанне от тебя, — нежелание причинить тебе боль. Прошу тебя, не совершай опрометчивых поступков. Мы решим… что-нибудь.

— Ты не уйдешь от меня, — твердо сказала она, не делая, однако, попыток вырваться. — Если ты сделаешь это, я покончу с собой. А предсмертную записку разошлю во все газеты и там, будь уверен, сообщу всю правду о тебе. И о ней тоже! И твои дети будут вынуждены просить милостыню на улицах. Ты понял меня, Эмиль?!

Она начала задыхаться. Пришлось бежать за лекарством, потом поить ее, укладывать спать. Она пыталась вырываться, грозилась поджечь дом, пойти к Жанне, обратиться в правительство и потребовать его высылки. Потом успокоительное начало действовать.

Следующие несколько дней он провел дома. Его записка к Сеару была краткой: «Моя жена совсем потеряла рассудок. Не могли бы вы сходить на рю Сен-Лазар, чтобы принять необходимые меры?» Полученный ответ поверг его в отчаяние: «Боюсь, ваша жена уже побывала здесь. Дом в ужасном состоянии. На вашем месте я пришел бы как можно скорее».

Когда она успела? Что она наговорила Жанне?! «Я сделал все, чтобы помешать ей прийти к тебе. Я очень несчастен. Не отчаивайся». Вот и все, что он мог написать Жанне, — жалкие слова самооправдания и утешения. Нужны ли они ей, и без того ошеломленной своей беззащитностью, одной, с двумя детьми, в милом когда-то, опороченном гнезде? Дениз и Жак, верно, испугались чужой безумной большой женщины, ворвавшейся к ним с бранью, злой старухи с горящими глазами и растрепанными тонкими волосами; как теперь заставить их поверить, что мир будет к ним добр?

Он прибежал к ним, как только Сеар смог прийти на рю Брюссель, чтобы побыть с Александрин. Ему в глаза бросился секретер, разоренный фурией, которую он, безумец, счел когда-то практичной и сдержанной: замки вырваны с мясом, полки выворочены одна над другой.

Она сожгла все твои письма, сказала Жанна. Дениз жалась к ней и глядела испуганно. Жанна не плакала, двигалась прямо, бледная и спокойная, накрывала на стол, качала Жака. Было как-то необычно тихо, и он не сразу понял, что не так: она не пела больше.

— Ходил туда? — встретила его Александрин. — Можешь быть доволен: я оставляю тебя, уезжаю.

— Куда? — устало спросил Лев Николаевич. — На что ты будешь жить?

— Не знаю. У меня так давно не было работы… конечно, это позор, и все прежние знакомые будут смеяться, но не могу же я остаться с тобой, как уговаривает Сеар! — Она будто уговаривала сама себя. — Я хочу развод.

— Развода не будет, — покачал головой Лев Николаевич. После того, что он увидел у Жанны, он понял, что недооценивал Александрин: в бешенстве она была способна на что угодно, просто раньше он не давал ей повода для бешенства. Если она останется одна и не будет иметь средств к существованию, месть ему и Жанне станет главным делом ее жизни. Во что бы то ни стало надо обезопасить детей и Жанну, а это можно сделать только одним способом: остаться с ней.

— Вот как? — вскинула бровь Александрин. — Испугался публичного позора? Что ж, тогда учти: я останусь с тобой только при условии, что ты не будешь больше ходить на рю Сен-Лазар.

— Я более не пойду туда, — пообещал он тихо.

Сколько же он продержался после того обещания? Месяц, может быть, полтора. А потом — он не помнил как, но он вновь оказался у Жанны. Она плакала, и Жак плакал. Дениз подошла к нему робко, точно успела забыть его за это время. У Льва Николаевича сердце разрывалось при мысли, что его родные все это время ждали его. Они почти никуда не выходили, их навещал только Алексис с собственными маленькими дочерьми. Лишь Алексис, которого Лев Николаевич считал легкомысленным, заботился о Жанне, а где был он? Тошно вспоминать. Не бывать у Жанны — все равно что добровольно лишить себя рук и ног. И потихоньку, тайком он снова стал приходить.

Александрин, конечно, догадывалась, где именно проходят его прогулки, но на удивление делала вид, что ничего не замечает. Внешние приличия были соблюдены, никто больше не подвергал сомнению ее статус. Супруги Золя только что получили от издательства деньги за «Разгром», и Александрин попросила: «Уедем путешествовать», что значило «уедем от нее». Ни самочувствие, ни хлопоты уже ее не пугали. И в порыве милосердия он согласился:

— Хорошо. Конечно, поедем путешествовать.

Вместе они разработали маршрут путешествия; они увидят Гавр, Трувиль (это их маршрут с Жанной, изводил самого себя Лев Николаевич с болезненным каким-то удовольствием, но Александрин лишь поддакивал — Гавр так Гавр, Трувиль так Трувиль), Марсель, Экс (где он якобы родился, но ведь Александрин можно не стесняться), Ниццу, Геную. Они задержатся в Лурде: там люди заняты тем же, чем в Ясной Поляне, — ищут бога, но только в последний раз ищут, перед самой смертью, думают, что бог найдется, произойдет чудо, они исцелятся. Он знает почти наверно, что они никого не найдут.

Ему осточертели «Ругон-Маккары» со своими предками и потомками, один лишь, последний, роман он хотел бы написать об этом семействе: роман о Жанне, о его любви к Жанне. Им не суждено быть вместе, чуда не будет, но хотя бы на бумаге он может изменить их судьбу. Их историю будет читать весь Париж, или он не Золя!

Хороший каламбур вышел, жаль, рассказать некому.

А «Разгром», который Лев Николаевич считал едва ли не лучшим своим романом французского периода: оказалось — что бы вы думали? — что этим романом Золя обязан Толстому! Обхохочешься. Леон Доде, не сочинитель еще, а так, способное дитя, написал ему: «Вы исходите из точки зрения, диаметрально противоположной точке зрения Толстого» — да нет же, мысленно завопил Лев Николаевич, точка зрения Толстого как раз, вы не поверите, и есть точка зрения Эмиля Золя! Это по замыслу обер-прокурора Синода русские социалисты не должны противиться насилию, а должны подставлять одну щеку под каторгу, другую под ссылку! Это по его указке новый Толстой, как передали ему знакомые-писатели, оценил «Разгром» как вещь откровенно слабую, и разве можно же говорить об армии иначе как об убивающей, жгущей, разоряющей, и нет ничего, абсолютно ничего естественного в войне. Невероятно, но ни один человек на свете не усомнился, что этот постный миротворец когда-то написал «Севастопольские рассказы» и «Войну и мир».

…По возвращении из Лурда Александрин снова воспылала любовью к меданскому дому — и немудрено: Медан от рю Сен-Лазар намного дальше, чем их парижская квартира. Однако жить вдалеке от Жанны и детей он не мог и снял для них летний домик в Шевершеноне, недалеко от Медана, затем в Вернейе-на-Сене, еще ближе. Так он мог хотя бы раз в несколько дней совершить прогулку через Триель и подняться на холм, чтобы ненадолго обнять Жанну и детей и передать им нехитрые свои гостинцы. Втайне от Александрин он купил морской бинокль с мощными стеклами: Жанна знала, куда привести детей гулять, чтобы он мог их видеть, и он, затаив дыхание, высматривал крохотные фигурки, движущиеся далеко-далеко, под старыми вязами, пока Александрин была уверена, что он работает у себя в кабинете.

Хотя бы так.

Только один раз, уже в Париже, услышав под окнами знакомый смех, он растерялся — они не договаривались о встрече, а Александрин сидела тут же с каким-то рукоделием, петли ускользали из-под непослушных, плохо гнущихся пальцев — и все-таки не удержался и бросился к окну: внизу он увидел Дениз и Жака, идущих за Жанной, они не собирались к нему, они даже не знали, где он живет, просто шли мимо по своим делам, Дениз вела Жака за руку.

— Позови их в дом, — негромко сказала Александрин. — Почему они никогда к нам не заходят?

Он даже не понял, как она смогла незаметно подойти к нему и как давно наблюдает за ними. Но на ее лице отражалась тоска, и Александрин слабо улыбалась, как всегда, когда она смотрела на чужих детей, особенно миловидных. Если бы ей предложили изменить ему, пообещав взамен, что у нее родятся дети, согласилась бы она? О да, без размышлений. Она смотрела на Дениз, которая своей красотой постоянно привлекала к себе внимание окружающих. Если бы у нее была такая дочь, смогла бы она от нее отказаться? Ни за что на свете.

Встретившись с ней взглядом, Лев Николаевич понял, что прощен.

13 (25) февраля 1894, Париж

Еще две недели назад Таня сюда не собиралась — да вот, привелось: пришла телеграмма от Лёвы, что у него опять начались приступы и он просит приехать немедленно, чтобы перевезти его в Россию. Дай ей волю — она уехала бы в тот же день, да вмешался papa: решили телеграфировать с уточнением Саломону, который находился в Париже и с Лёвой виделся. Тот отвечал, что здоровье больного удовлетворительно, а вот душевное состояние очень неустойчиво — не может переносить одиночества, — и лучше кому-нибудь приехать. После этих слов препятствовать ей ехать уже никто не решился.

Провожали ее целой делегацией — mama, papa, Маша, Дунаев, Коля, — все кричали, перебивали друг друга, по прибытии писать просили немедленно. Она даже удивилась про себя, что столько треволнений, а когда прозвенел третий звонок и поезд тронулся, вдруг и сама внезапно испугалась не зная чего, просто душа в пятки ушла. Вспомнились mama и papa на перроне — они уж старенькие, страшно их оставлять, а сами так тревожились, не за себя, не за Лёву, о котором она волновалась пуще других, а за нее, Таню…

И чего, казалось бы, бояться? Не заблудится же она в самом деле в этом самом Париже? Ее встретят, помогут устроиться — уютно было думать об этом под стук колес, в тепле, глядя, как деревья снаружи клонятся от ветра. А потом вдруг поняла: ведь отец, тот, настоящий, кого шестнадцать лет не видела, должно быть, теперь в Париже… И сама себе поразилась: столько лет не вспоминала о нем! Новый papa так заботился о Тане, желал искренне, чтобы она сделалась лучше, умнее, нравственнее, прочитывал ее дневники, давал советы — и она думать постепенно забыла, что его раньше не было, он теперь был не новый papa, а просто papa — единственный… Он критиковал ее картины, ходил с ней по избам в Екатерининском, рассказывал, в чем несходны меж собою правительственные и «посредниковцы», как он, которые ничего не потеряют, если их сошлют или заключат. Она видела, как он плакал перед «Распятием» Ге. Она наблюдала, как к нему стекается народ со всего света, точно бабочки на огонек; все потому, что он сам как звездочка, другие так не умеют, от них нет света, а он себя всего хочет отдать. Он не слишком-то ею доволен, более любит Машу, а вот оказалось, что боится отпускать, волнуется: встретит Таня настоящего отца и разлюбит другого. Забудет.

Тут пришел кондуктор, дурно пахнущий вином, отобрал у Тани билет, долго что-то выяснял на ломаном русском и в конце концов пересадил ее из второго класса в первый. Как так, разве у нее не второго класса билет? Они же с papa покупали, вспомнила она, а в тот момент она как раз отошла в сторону к нищим у станции, чтобы подать милостыню, а он, верно, и перепутал… Да полно, перепутал ли? Верно, нарочно купил билет в первый класс, чтобы она ехала с комфортом, к какому привыкла. А она-то думала, что ее изнеженность вызывает в нем только раздражение.

Теперь она и сама понимала, что во втором или даже в третьем классе было бы куда как веселее: разговорилась бы с кем-нибудь, завелись бы друзья. Здесь все были вежливы и никто с ней не заговаривал. Она и не навязывалась: читала, писала дневник, гуляла на станциях — Смоленск, Минск, Варшава, чем дальше, тем меньше говорят по-русски, и оттого совсем все чужое, — рассматривала красоток, невольно сравнивая себя с ними и каждый раз расстраиваясь своей невыразительной внешности, думала о Жене и о Ге, а по вечерам грустила, скучала по оставшимся дома.

Лёву она застала в постели — жалким, совершенно отчаявшимся, тумбочка у кровати заставлена лекарствами. Надо было твердо все поставить в отношении ухода за ним, чтобы соблюдал диету, режим дня. Да только где там! Саму в вагоне продуло из окна так, что горло саднит и зубы болят. А тут еще — «Бон Марше» (ужасно стыдно, накупила ненужных платьев, а как было удержаться?), «Ателье Жулиана», Лувр, художественные мастерские.

Париж ей отчаянно не понравился — не видом, а содержанием. Казалось бы, столица мира, куда со всех концов земного шара собираются люди, чтобы учиться науке и искусству, а какой низкий на деле здесь уровень что науки, что искусства! В литературе только Род и Бурже, в живописи Пювис де Шаванн, который тот же наш Нестеров, и медицина не лучше — довольно было взглянуть, чем Лёву лечили, почитай ревенем одним.

А что до Лёвы: и слаб был, и раздражителен донельзя, и — чего уж там! — неблагодарен, словно и не осознавал, что сестра его тоже может заболеть или проголодаться, и мил, и трогателен в своей немощи, все одновременно. И все рвался куда-то, а куда — сам не знает: то писал mama, что если Кузминские приедут, то он в Ясную не поедет и останется жить во флигеле — прихоть какая-то и грубость; то желал немедленно ехать в Москву, хотя здоровье его было еще слабо для такого путешествия.

А сегодня сам встал с постели, хотя кашлял еще и живот болел, Таня варила кашу и не уследила. Пришел к ней на кухню, шлепая босыми ногами, глаза круглые, как у кошки, совершенно дикие.

— Что у тебя? — спросила она, не отрывая взгляда от кастрюли. Вот-вот должно было приготовиться, булькало уже медленно и словно нехотя, как растревоженное болото.

— Приглашение, — пробасил Лёва с непонятной интонацией. — Нас зовут… к Зола.

— К Зо-ла? — медленно переспросила она, поворачиваясь. — К Эмилю Зола? Нас?!

— Ну меня, — растерянно пояснил Лёва. — Он же не знает, что ты в Париже. Но я без тебя не пойду, только если вместе… Пойдем, Таня?

Все ее размышления в поезде сразу после отправления из Москвы точно вновь промелькнули у нее в голове. Papa боится этой встречи, он волнуется, но ведь он не узнает, если они с Лёвой сами не признаются, не так ли? А для нее это, может статься, последний шанс увидеться с отцом; каким-то он стал нынче? Верно, совсем буржуа. Похожа ли она на него теперь? Сможет ли он узнать ее, ведь он ждет одного Лёву? У него будет много гостей, он теперь знаменит почти как papa. И вдруг как стукнуло: кто-то же упоминал при ней, сплетничая, что у Эмиля Зола, дескать, маленькие дети, а она и внимания не обратила. А у него другая дочь. Другой сын.

— Нет, Лёва, — сказала она твердо. — Не пойдем мы ни к какому… Зола.

А тот спорить не стал, только вздохнул — прерывисто, как будто даже с облегчением.

Предыдущая главаГлава 15 из 19Следующая глава