К книге
Кормя двуглавого орла. Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII – первой трети XIX векаГлава VI. Враг народа
60%
Глава VI. Враг народа
9

Опала М. М. Сперанского и мифология измены в общественном и литературном сознании 1809–1812 годов

1

Новому призыву А. С. Шишкова и его единомышленников во власть предшествовала сенсационная отставка М. М. Сперанского. 17 марта 1812 г. Александр I вызвал своего государственного секретаря и после многочасовой и в высшей степени эмоциональной аудиенции, сопровождавшейся высочайшими слезами и драматическими эффектами, сместил его со всех должностей. В тот же вечер Сперанский был отправлен с полицией в Нижний Новгород. Русская история богата случаями внезапных падений вчера еще всесильных фаворитов, тем не менее опала ближайшего сотрудника и «правой руки» императора произвела оглушительное впечатление на современников. Ф. Ф. Вигель писал в своих воспоминаниях, что «повесть об его (Сперанского. – А. З.) изгнании все еще остается для нас загадкою и вероятно даже потомством нашим не будет разгадана. В преданиях русских она останется то же, что во Франции история о Железной маске» (Вигель IV, 34). С этой оценкой согласился и первый биограф Сперанского М. А. Корф, который был лично знаком со своим героем в последние годы его жизни (Корф II, 27).

В нашем распоряжении не так много документов, позволяющих судить о том, что произошло за закрытыми дверьми императорского кабинета: оправдательные письма Сперанского Александру, его рассказ Ф. П. Лубяновскому, зафиксированный в «Воспоминаниях» последнего (Лубяновский 1872, 227–229), несколько отрывочных и противоречащих друг другу высказываний императора (наиболее полный свод документальных свидетельств см.: Шильдер III, 31–52, 366–371, 487–496, 515–532; также см.: Корф 1902; Бычков 1902; почти исчерпывающую библиографию вопроса см.: Раев 1957, 202–203). Что касается подробнейших «Воспоминаний» Я. И. де Санглена (Санглен 1883), начальника секретного департамента Министерства полиции и активного участника развернутой против Сперанского интриги, то они ненадежны и, при всей их исключительной ценности, должны использоваться с осторожностью.

Портрет М. М. Сперанского. Гравюра П. Ф. Бореля с оригинала П. А. Иванова. Б. м., 1861. РНБ

Воспоминания эти были написаны более чем через тридцать лет после упоминаемых происшествий и после смерти Сперанского, закончившего свою жизнь уважаемым сановником. Первоначально де Санглен отказывался передать свои записки биографу Сперанского М. А. Корфу, ссылаясь на обязательства перед Александром, от которых его мог освободить только царствующий государь. Заинтригованный Корф действительно попытался добиться от императора соответствующего разрешения, но Николай I, относившийся к де Санглену с крайней брезгливостью, и слышать об этом не захотел. Тем не менее нуждавшийся, по-видимому, в самооправдании де Санглен буквально завалил Корфа своими бумагами.

Понятно, что постоянные попытки де Санглена отделить себя от участников интриги, продемонстрировать свою небывалую проницательность и показать себя рыцарем без страха и упрека, смело возражающим и своему непосредственному начальству, и именитым придворным, и самому государю, не заслуживают ни малейшего доверия. Однако сама информация, которую он сообщает об обвинениях, выдвигавшихся против Сперанского его противниками, дополняя другие известные нам источники, ничем им не противоречит. О тайных беседах Александра и де Санглена пишет, в частности, информированный Греч (1930, 512). В дневниках Л. И. Голенищева-Кутузова указано, что после ссылки государственного секретаря де Санглен говорил ему, что «преступление Сперанского есть измена». «Санглен в каком-то восторженном бешенстве», – добавил автор дневника (Бычков 1902, 18).

Это «восторженное бешенство» скромного чиновника, допущенного на вершины власти, хорошо объясняет его необыкновенную памятливость на все детали давнего происшествия, оказавшегося вершиной его карьеры. Поэтому для него и было так важно донести все случившееся с ним для потомства, представив собственную роль в возможно более благоприятном свете. Разумеется, Александр, и вообще, мягко говоря, не склонный к излишней откровенности, менее всего раскрывал перед де Сангленом свои заветные мысли. Скорее, он воспроизводил основные мотивы поступающих к нему доносов, проверяя реакцию собеседника и формируя выгодную для себя версию событий.

В источниковедческом плане наибольшее значение имеет оправдательное письмо, отправленное Сперанским императору 4 февраля 1813 г. из Перми. Известное М. А. Корфу только по испорченным и неполным копиям – его подлинный текст был обнаружен и введен в оборот позднее Н. К. Шильдером (III, 515–527), – письмо это заслуживает доверия по крайней мере в одном отношении. Стремясь оправдаться, Сперанский с максимальной полнотой перечисляет все возможные обвинения, как те, которые он услышал от императора, так и те, о которых он мог только догадываться. «Я не знаю с точностию, в чем состояли секретные доносы на меня взведенные, – писал он. – Из слов, кои при отлучении меня ваше величество сказать мне изволили, могу только заключить, что были три главные пункта обвинения: 1) что финансовыми делами я старался расстроить государство; 2) привести налогами в ненависть правительство; 3) отзывы о правительстве» (Там же, 521–522).

По первым двум пунктам Сперанский указывал, что государственные доходы за то время, которое он руководил финансовой системой страны, выросли более чем в два раза, а увеличение налогов, неизбежное для государства, обремененного огромным бюджетным дефицитом и готовящегося к войне, никогда не может быть популярной мерой. Доводы эти выглядят не только бесспорными, но и самоочевидными: невозможно представить, чтобы Александру они могли не быть известны заранее. Соответственно, выдвинутые им претензии были риторическим прикрытием подлинных мотивов его решения. По-видимому, император и не очень стремился скрыть это от своего собеседника, поскольку, прощаясь, он сказал ему, что «во всяком другом положении дел, менее настоятельном, он употребил бы год или два, чтобы точнее рассмотреть и проверить» дошедшие к нему сведения (Там же, 515).

Поэтому помимо опровержения сформулированных обвинений Сперанскому приходилось отвечать и на другие, которые могли остаться невысказанными. Самыми зловещими были распространенные в общественном мнении и как бы подтвержденные его опалой подозрения, что он действовал в интересах Франции.

Сие жестокое предубеждение о связях моих с Франциею, быв поддержано эпохой моего удаления, составляет теперь самое важное и, могу сказать, единственное пятно моего в народе обвинения, – писал Сперанский в письме. – Вам единственно, всемилостивейший государь, вашей справедливости принадлежит его изгладить. Смею утвердительно сказать: в вечной правде перед Богом, вы обязаны, государь, это сделать. <…> Финансы, налоги, новые установления, все дела публичные, в которых я имел счастье быть вашим исполнителем, все оправдается временем, но здесь чем я оправдаюсь, когда все покрыто и должно быть покрыто тайною.

Речь в этих полных драматизма строках идет о том, что на протяжении нескольких лет в обязанности Сперанского входило ведение секретной корреспонденции, проходившей через его агента К. В. Нессельроде, которому удалось установить в Париже контакты с Талейраном. Переписка эта велась в обход официальных дипломатических каналов, и о ее существовании не знали ни канцлер Румянцев, ни русский посол во Франции А. Б. Куракин (Николай Михайлович I, 83). Именно с этой перепиской связан и вполне реальный служебный проступок Сперанского, о котором он подробно пишет в письме, – несанкционированное чтение материалов перлюстраций корреспонденции иностранных дипломатов (см.: Шильдер III, 53–68).

Однако это не очень значительное превышение государственным секретарем своих почти необъятных полномочий не могло стать причиной его удаления, поскольку во время роковой аудиенции Александр ничего о нем не знал. Соответствующие документы вместе с сопроводительным письмом были посланы ему самим Сперанским ночью после отставки. Это признание и продемонстрировал император впоследствии министру юстиции И. И. Дмитриеву как подтверждение виновности Сперанского, который «простер наглость свою даже до того, что захотел участвовать в государственных тайнах» (Дмитриев 1986, 346).

Парадоксальным образом деятельность Сперанского, направленная на корректировку профранцузской линии официальной дипломатии, могла выглядеть в глазах недостаточно информированных людей как проявление его особой симпатии к Франции. Однако Александр, возложивший на государственного секретаря подобные обязанности, не мог не знать истинного положения вещей. «Неприятели мои могли сомневаться в политических моих правилах, могли думать о привязанности моей к французской системе, но ваше величество не могли колебаться», – говорилось в пермском письме (Шильдер III, 524).

Десятью месяцами раньше Сперанский послал императору свое первое оправдательное письмо из Нижнего Новгорода. Оно много короче пермского и не содержит анализа выдвинутых обвинений, однако в нем можно найти указание на то, в чем сам опальный фаворит видел причину своего падения. «Первым и единственным источником всего» (Там же, 44) назван здесь подготовленный им план государственных преобразований. В пермском письме он напоминает, что составлял свои законодательные проекты по поручению государя и в тесном сотрудничестве с ним, что они получали одобрение других сановников и были направлены только на усовершенствование системы государственного управления, но ни в коей мере не на ограничение прерогатив монаршей власти (о политических идеях Сперанского этого периода см.: Довнар-Запольский 1905; Раев 1957; Предтеченский 1957; Калягин 1973; Морозов 1999 и др.).

По свидетельству де Санглена, Александр говорил ему о своем недовольстве преобразовательными замыслами Сперанского, а непосредственно в день решающего объяснения даже заявил, что тот «подкапывался под самодержавие» (Санглен 1883, № 2, 178; ср.: Шильдер III, 38). Однако, даже если принять эти показания на веру, подобные формулировки скорей были призваны оправдать готовящееся устранение государственного секретаря, чем выражали искреннее мнение императора. Если в разговорах с де Сангленом, Дмитриевым, ректором Дерптского университета Г.-Ф. Парротом Александр упоминал об измене, то более приближенным лицам – А. Н. Голицыну, Н. Н. Новосильцеву, К. В. Нессельроде – он давал понять, что не верит в виновность Сперанского. В характерном для него стиле он и этим собеседникам говорил совершенно разные вещи. В частности, Новосильцеву в Свенцянах он заметил, что Сперанский не был предателем и виноват только по отношению лично к нему, «заплатив за доверие самой черной, самой ужасной неблагодарностью» (Шильдер III, 493; Николай Михайлович I, 105).

По мнению Н. К. Шильдера, именно скептические суждения потерявшего осторожность государственного секретаря об императоре и стали подлинной причиной опалы, а все произошедшее 17 марта 1812 г. было «сведением личных счетов оскорбленного мстительного сердца» (Там же, 50).

Сходной точки зрения придерживался и М. П. Погодин, ссылавшийся на неполноту последующей реабилитации опального фаворита. Император не вернул Сперанскому прежнего расположения, много лет под любыми предлогами держал его вдали от Петербурга, а при встречах всячески избегал разговоров о происшедшем (Погодин 1871, 1146–1149). Однако, зная мстительность Александра и его склонность к мелодраматическим эффектам, трудно сомневаться, что он или никогда не простил бы Сперанскому презрительных отзывов, или должным образом обставил бы ритуал прощения. С другой стороны, смотреть в глаза жестоко и несправедливо обиженному тобой человеку всегда неприятно. Безо всякой иронии можно сказать, что то, что Сперанский был все же возвращен к государственной деятельности, а не кончил свои дни в изгнании, служит к немалой чести императора.

Практически все упоминания о подобного рода высказываниях Сперанского восходят в конечном счете к доносам на него, часто содержавшим достаточно неправдоподобную информацию (см.: Шильдер III, 35). Приведем один пример. Знаменитый отзыв Сперанского об Александре: «Все, что он делает, он делает наполовину. <…> Он слишком слаб, чтобы управлять, и слишком силен, чтобы им управляли» – известен нам через три посредующих звена. Его зафиксировал в своих мемуарах де Санглен, якобы услышавший эти слова от императора, который ссылался на министра полиции Балашова, отряженного следить за государственным секретарем.

Из четверых лиц, которым могла принадлежать эта реплика, авторство Сперанского выглядит, пожалуй, наименее вероятным. По словам самого де Санглена, услышав от государя пересказ этого эпизода, он немедленно выразил свои сомнения: «Сперанский, человек умный, как решился он, при первом знакомстве и с кем? – с министром полиции, так откровенно объясняться? Впрочем, та же фраза была сказана прежде о Людовике XV – это повторение» (Санглен 1883, № 1, 23–24).

Даже если Александр действительно был столь откровенен с чиновником среднего ранга, почти невозможно допустить, чтобы де Санглен в ответ решился противоречить императору. Скорее, он задним числом вложил себе в уста напрашивающееся возражение. Однако в любом случае его оценку трудно оспорить. Карьера Сперанского началась с самых низов, и прежде чем попасть ко двору, ему пришлось побывать в ближнем кругу нескольких крупных сановников. Нравы среды, где ему приходилось проделывать свой путь наверх, не располагали к простодушию. К тому же Сперанский знал, что окружен плотной стеной зложелательства и доносов, и даже на этом основании уже подавал несколькими месяцами ранее в отставку, отклоненную Александром. В этих обстоятельствах было бы трудно ожидать от него столь самоубийственной и совершенно бессмысленной откровенности34.

В пермском письме Сперанский пытался объяснить императору происхождение слухов о «личных отзывах». «Отчего, спросят, – писал он, – доходили от разных лиц одни вести? Оттого, что сии разные лица составляли одно тело, а душа сего тела был тот самый, кто всему казался и теперь кажется посторонним» (Шильдер III, 523). Как указывает Шильдер, против этого места «в подлиннике сбоку поставлено карандашом, по-видимому, рукою императора Александра, NB» (Там же). По мнению М. А. Корфа, речь здесь шла о сестре императора великой княгине Екатерине Павловне (Корф 1902, 475). Справедливость этой догадки подтверждается тем, что Сперанский, как уже говорилось, считал главной причиной опалы свой план государственных преобразований, французский перевод которого был передан, по приказанию императора, мужу Екатерины Павловны принцу Ольденбургскому (Шильдер III, 44). Того же мнения придерживались и многие современники. Как впоследствии вспоминал тесно связанный с великокняжеской четой Ростопчин, низвержение Сперанского приписывали «В<еликой> К<нягине> К<атерине> и кн<язю> О<льденбургскому>» (Ростопчин 1992, 246)35.

Близкий к Сперанскому Ф. Гауеншильд утверждал, что тот приписывал свое падение главным образом князю А. Н. Голицыну (Гауеншильд 1902, 261). Однако Гауеншильд обсуждал этот вопрос со Сперанским десятью годами спустя, когда он мог изменить свое мнение. К тому же Сперанский вряд ли стал бы кому-либо, кроме самого императора, высказывать свои подозрения в адрес члена царствующей семьи. Да и великой княгини к тому времени уже не было в живых.

Роль Екатерины Павловны в кампании, направленной на смещение государственного секретаря, была чрезвычайно значимой, однако Сперанский не догадывался или не хотел догадываться, что непосредственно за спинами окружавших его в последнее время осведомителей и провокаторов стоял сам император36. Именно Александр поручил министру полиции А. Д. Балашову и барону Г. Армфельдту собирать на Сперанского компрометирующие материалы и одновременно приказал подчиненному Балашова де Санглену присматривать за своим начальником. «Мы действовали как телеграфы, нити которых были в руках государя», – заметил де Санглен, и эта его оценка не вызывает никаких сомнений (Санглен 1883, № 3, 394).

В свете вышесказанного можно сделать осторожное предположение по поводу одной из самых неясных деталей всей интриги. Как известно, Балашов и Армфельдт предложили Сперанскому составить вместе с ними триумвират, который бы взял управление государством в свои руки. Решительно отказавшись, Сперанский, однако, не донес немедленно об этом разговоре Александру (Шильдер III, 529). Более того, у него была назначена какая-то встреча с Балашовым, не явившись на которую, он послал министру полиции извинительную записку, позднее использованную против него. Традиционно этот легкомысленный шаг объясняли нравственной брезгливостью Сперанского (см., напр.: Лубяновский 1872, 230; Шильдер III, 37–38 и др.). Однако, если допустить, что Сперанский, что было бы совершенно естественно, понимал провокационный характер сделанного ему предложения, но ошибочно полагал, что за этой провокацией стоит великая княгиня, то для того, чтобы вступить в борьбу со столь могущественным противником, он должен был лучше подготовиться и собрать больше данных. Именно из этих соображений он мог не прервать немедленно любые контакты с Балашовым.

Иногда, говоря о причинах опалы Сперанского, Александр предпочитал изображать себя самого жертвой обстоятельств. «У меня в прошлую ночь отняли Сперанского», – сказал он Голицыну 18 марта, а уже на следующий день заявил Нессельроде, что «именно теперешние только обстоятельства и могли выудить у меня эту жертву общественному мнению» (Шильдер III, 48). Разумеется, и здесь император не был безусловно искренен. Вся инициатива в удалении государственного секретаря полностью принадлежала ему самому. Однако некоторая доля истины в этих жалобах все же была.

Отставка Сперанского и назначение на его место Шишкова явились одним из тех символических жестов, на которые Александр всегда обладал исключительным чутьем. Эти кадровые решения обозначали окончание Тильзитской эпохи, когда фигура ненавистного дворянству поповича, вознесенного к подножию трона после эрфуртской встречи Александра с Наполеоном, эмблематизировала не только пробонапартистский политический курс, но и готовность самодержца править, не считаясь ни с каким недовольством. Теперь, в преддверии решающего столкновения со смертельным противником, император поворачивался лицом к своим подданным. По одному из свидетельств, восходящих к позднейшему рассказу Сперанского, Александр сказал ему: «У тебя сильные враги, общее мнение требует твоего удаления, только на этом условии соглашаются дать нужные нам деньги, а у меня на руках Наполеон и неизбежная война» (Бычков 1902, 11).

Не вполне ясно, пересказывал ли Сперанский слова, произнесенные во время аудиенции, или в таком виде до нас дошла его ретроспективная интерпретация мотивов государя. Трудно сказать, и о каких деньгах шла речь, то ли о военных субсидиях, которые предстояло получить от Англии, то ли о грядущих народных пожертвованиях. Так или иначе политическая подоплека произошедшего выглядит достаточно прозрачной. «Точно ли Александр был убежден в справедливости высказанных им Сперанскому обвинений и подозрений, или все это была одна только маска перед последним и, может статься, даже перед самим собою, один предлог для удаления от себя во что бы то ни стало, без вида явного неправосудия, человека, которому сам он дал слишком большое влияние? – задавался вопросом М. А. Корф. – Скорее, кажется, последнее» (Там же, 10).

Это объяснение оставляет, однако, без ответа один существенный вопрос. Для демонстрации смены политического курса было бы достаточно отставки и нового назначения, и такого рода решение вообще не потребовало бы со стороны Александра каких бы то ни было дополнительных объяснений. Запущенная им сложная интрига и чудовищные обвинения, выдвинутые против ближайшего сотрудника, выглядят в значительной степени избыточными. Сам Сперанский без большого успеха пытался угадать, зачем его противникам понадобилось уничтожить его, не ограничившись отстранением от должности (Шильдер III, 529–532). В то же время некоторым из участников интриги удалось проникнуть в замыслы императора или, что гораздо менее вероятно, заразить его собственными идеями.

Де Санглен приводит один из разговоров, якобы состоявшихся у него с Армфельдтом накануне решающих событий. «„Знайте, – сказал Армфельдт, – виновен ли он или нет, он должен быть принесен в жертву; это необходимо для того, чтобы привязать народ к главе государства и ради войны, которая должна быть национальною“. – Этот разговор, – комментирует де Санглен, – открыл мне тайну, что Сперанский назначен неминуемо быть жертвою, которая под предлогом измены и питаемой к нему ненависти должна объединить все сословия и обратить в настоящей войне всех к патриотизму» (Санглен 1883, № 3, 377).

Разговор этот так поразил де Санглена, что потом он счел нужным еще раз вернуться к этой мысли: «Государь, вынужденный натиском политических обстоятельств вести войну с Наполеоном на отечественной земле, желал найти точку, которая, возбудив патриотизм, соединила бы все сословия вокруг его. Для достижения сего нельзя было ничего лучше придумать измены против государства и отечества. Публика – правильно или неправильно – все равно давно провозгласила во всей России изменником Сперанского. На кого мог выбор лучше пасть, как не на него» (Там же, 394). Снова заметим, что малая достоверность воспоминаний де Санглена не позволяет окончательно судить, кому именно принадлежала приведенная им точка зрения. Однако выразительно очерченная им смысловая констелляция – «жертва», «измена», «всеобщая ненависть», «объединение народа», «патриотизм», «национальная война» и т. п. – безусловно окрашивала собой весь ход событий.

2

В самом конце пермского письма Сперанский называет еще одну возможную причину своей опалы, причем говорит о ней вскользь, явно испытывая неловкость за то, что вынужден касаться наветов, столь заведомо вздорных в том числе и для его адресата: «Нужно ли, всемилостивейший государь, чтоб я оправдывал себя и против тех обвинений, которые рассеваемы были моими врагами о нравственных моих правилах и связях моих с мартинистами, иллюминатами и проч.? Бумаги мои ясно доказывают, что никогда и никаких связей я не имел; вообще о всех вещах я старался иметь собственные мои мнения и никогда не верил слепо чужим» (Шильдер III, 526). Сперанский давно знал о разговорах подобного рода, но никогда не относился к ним всерьез и, видимо, не верил, что хорошо осведомленный о его занятиях император может иметь к нему какие-либо претензии по этой части.

Пятью годами позднее в письме своему другу А. А. Столыпину Сперанский, ставший к тому времени пензенским губернатором, дал подобного рода толкам, касавшимся на этот раз совсем других людей, совершенно недвусмысленную характеристику: «Как мало еще просвещения в Петербурге! Из письма вашего я вижу, что там еще верят бытию мартинистов и иллюминатов. Старые бабьи сказки, которыми можно только пугать детей» (Сперанский 1870, 1152). Однако презрительный тон этих отзывов едва ли соответствовал положению вещей. В действительности речь шла о разработанном комплексе культурно-исторических стереотипов, сыгравших огромную роль не только в личной судьбе государственного секретаря, но и в судьбах России и Европы.

Представления, по которым двигателем исторических событий является тайный заговор могущественных сил, уходят корнями в толщу человеческой истории. В XVIII столетии эти объяснительные практики приобрели широкую популярность (см.: Робертс 1972; Пайпс 1997). Философы-просветители видели причину торжества невежества и предрассудков в многовековом заговоре церковников и власть имущих. Мыслители консервативного толка, напротив того, усматривали такой заговор в деятельности самих просветителей. Материализованным проявлением закулисных интриг сил зла служили для них масонские ложи, получившие уже в первой половине XVIII в. широчайшее распространение сначала в Британии, а потом и по всей Европе (см., напр.: Дефорно 1965; о распространении масонства см.: Ле Форестье 1970; Робертс 1972, 17–145; Пятигорский 1997, 37–232 и др.; о происхождении масонства см.: Стивенсон 1988).

Масонство с его постоянно афишируемым культом тайны, конечно, было идеальным объектом для мифологии всеобщего заговора37. Причем, если в сравнительно свободной и веротерпимой Англии масонские ложи скорее напоминали закрытые клубы, ставящие своей программной задачей моральное самосовершенствование и филантропическую деятельность, то в континентальной Европе они все чаще выглядели как тайные политические сообщества или религиозные секты. Французское и немецкое масонство надстроило над тремя принятыми в английских ложах степенями сложнейшие системы градусов, резко усложнило ритуал посвящения, дополнило официальную масонскую генеалогию связями со средневековым орденом тамплиеров и с древними эзотерическими культами.

Сильнейшее воздействие на облик европейского масонства оказали и движения оккультного и мистического характера: прежде всего розенкрейцерство, сосредоточенное на алхимических и парамедицинских исследованиях, и мартинизм, философское учение о «регенерации» – воссоединении души посвященного с миром духов, которому она прежде принадлежала (см.: Виатт I–II; Ле Форестье 1970; Робертс 1972, 101–117; Макинтош 1992 и др.)38. С другой стороны, свою роль в развитии лож сыграла деятельность ордена иллюминатов, тайного общества, основанного в 1776 г. в Баварии профессором Ингольштадтского университета Адамом Вейсгауптом. Иллюминаты ставили своей задачей пропаганду радикальных политических реформ отчасти уравнительно-социалистического толка (см.: Ле Форестье 1974; репрезентативное собрание документов по истории ордена см.: Делмен 1977; ср.: Робертс 1972, 118–145). На первых порах орден не был связан с масонством, но в начале 1780‑х гг. его лидеры начали вступать в масонские ложи, стремясь использовать их возможности и популярность для распространения своих идей. Запрещение иллюминатов баварскими властями в 1785 г. и публикация секретных документов ордена, попавших в руки полиции, вызвали настоящую панику как среди самих масонов, внезапно узнавших, что их пытались сделать орудиями в опасной игре, так и среди их традиционных противников.

Вейсгаупт и иллюминаты начинают служить в европейском общественном мнении эмблематическим обозначением всемирного заговора. «Тень разогнанного ордена стала призраком, приобретшим для слабых умов ужасающую реальность», – писал историк ордена Р. ле Форестье (1974, 613; ср.: Пайпс 1997, 62–66). Многообразное, внутренне конфликтное, исполненное непримиримых противоречий явление, которым было масонство в конце XVIII в.39, превратилось для многих сторонних наблюдателей в зловещий монолит, в котором политический радикализм и оккультные увлечения оказались частью единого плана, а эгалитаризм и иерархичность дополнили друг друга в представлениях о глубоко законспирированном штабе, действующем через многочисленных и часто непосвященных адептов.

С началом Французской революции все эти мифологемы обрели универсальное признание. Молниеносное крушение тысячелетней монархии и стремительное распространение революционной лавины за пределы Франции, казалось, подтверждали гипотезы о деятельности могущественных конспираторов. Уже в начале 1790‑х гг. появляется ряд трактатов и памфлетов, доказывающих, что все происходящее – дело рук мирового масонства (см.: Робертс 1972, 146–202). К концу века в свет выходят труды, в которых эти представления получили полное и систематическое изложение: «Памятные записки к истории якобинства» аббата О. Баррюэля на французском языке, «Доказательства заговора против всех религий и правительств Европы» Дж. Робайсона на английском и «Торжество философии в XVIII веке» И. А. Штарка на немецком (см.: Баррюэль I–IV; Робайсон 1797; Штарк 1803). Несмотря на более позднее время выхода книги Штарка, она в основном писалась в то же время, что и две других, и значительная ее часть была ранее опубликована в журнале «Эвдемония», выходившем в разных немецких городах в 1795–1798 гг. (см.: Дроз 1961, 313–339).

При всем сходстве целей и посылок авторов, работавших отчасти в сотрудничестве между собой, они во многом стояли на разных позициях. Робайсон и Штарк сами были активными масонами и стремились разоблачить опасные и зловещие тенденции одних объединений, чтобы вывести из-под удара другие – благонамеренные и безопасные для общества. В то же время ревностный иезуит Баррюэль был решительным противником масонства как такового. Он готов был допустить, что многие масоны не преследуют никаких опасных целей, но связывал это с тем, что они могут быть неосведомлены о преступных замыслах главарей других, потайных лож.

«Я еще раз прошу честных Масонов не считать, что их обвиняют в том, что они хотели произвести подобную революцию, – писал Баррюэль. – Когда я буду касаться этой статьи их законов, я расскажу, как столько благородных и добродетельных душ не подозревали о подлинной цели масонства, они видели в нем только благотворительное общество и такое братство, которое все чувствительные души хотели бы сделать всеобщим» (Баррюэль II, 263; ср. с. 257–259; о Баррюэле см.: Робертс 1972, 193–202; Рике 1973; Шеппер-Виммер 1985).

По мнению Баррюэля, Французская революция стала результатом тройного заговора, «софистов безбожия», «софистов возмущения» и «софистов безначалия». Первые стремились к ниспровержению Церкви, вторые – монархии, третьи мечтали разрушить все общественные институты. «Якобинский заговор, – писал Баррюэль, – был ни чем иным, как объединением, коалицией тройственной секты, тройной конспирацией, где задолго до революции созревала и до сих пор зреет гибель алтаря, трона и всего общества» (Баррюэль I, XVII). Заговор «софистов безбожия» изначально восходил к союзу трех – Вольтера, д’Аламбера и Фридриха Великого; заговор «софистов возмущения» оформился в ложах франкмасонов, и, наконец, средоточием «софистов безначалия» стал орден иллюминатов во главе с Адамом Вейсгауптом, облик которого под пером Баррюэля приобрел характерные черты наместника дьявола на земле.

Три заговора, охарактеризованные Баррюэлем, можно соотнести с составляющими формулы «свобода – равенство – братство». Человек, просвещенный философским учением энциклопедистов, оказывается свободен от религиозных догматов, которыми его ограничивало церковное учение; затем приверженцы новой философии объединяются в союзы, ставящие своей задачей свержение монархий и всеобщее уравнение прав, а итогом этого разрушения основ всякой государственности становится упразднение государства как такового в утопии всемирного братства людей. Баррюэль полагал, что «весь секрет масонства состоит в сих словах: равенство и свобода, все люди равны и свободны; все люди братья» (Там же II, 261).

Категорию братства Баррюэль определенно связывал, с одной стороны, с закрытым ритуалом масонских лож, а с другой – с космополитизмом иллюминатов, не признающих национальных границ.

В ту минуту, когда люди составили народы [nations], – воспроизводит Баррюэль логику иллюминатов, – они перестали узнавать друг в друге людей. Национализм или любовь народная заступила место любви общей. <…> Итак, стало добродетелью распространять свои пределы за счет тех, кто не находится под властью нашей империи. Стало позволено презирать иностранных, обманывать и обижать их. Эта добродетель называется патриотизмом. <…> Умалите, искорените сию любовь к отечеству, и люди снова научатся познавать себя и любить друг друга как людей.

Разоблачавший масонов Баррюэль активно подхватил масонские и розенкрейцерские спекуляции о древности происхождения их ритуалов. По его мнению, «посвященные знатоки в самом масонстве отнюдь не заблуждались, называя тамплиеров среди своих предшественников» (Там же II, 387). Он усматривал корни масонской символики и организации и у тамплиеров, и у средневековых еретических сект катаров и альбигойцев и в конечном счете возводил учение вольных каменщиков к основателю манихейства Мани (см.: Там же, 387–412). Перед глазами читателя возникала единая картина чудовищной деятельности антихристианской, антигосударственной и антиобщественной секты, с доисторических времен объединявшей всех врагов порядка от адептов оккультных наук до просветителей XVIII в. Французская революция оказывалась в этой системе взглядов кульминацией разрушительного процесса и ступенью на пути заговорщиков к мировому господству.

«Памятные записки…» приобрели всеевропейское признание и были немедленно переведены на английский и немецкий, а впоследствии и на большинство других европейских языков. Именно Баррюэль предложил, с одной стороны, наиболее целостный, подробный и разветвленный, а с другой – самый упрощенный и внутренне непротиворечивый вариант теории всеобщей конспирации. По словам французского историка Д. Морне, «вся антимасонская политика XIX в. имеет своим источником книгу Баррюэля» (Морне 1967, 362; ср.: Робертс 1972).

Читателю начала XXI в. картина всемирного заговора, нарисованная Баррюэлем, несомненно покажется знакомой. Для полной узнаваемости, однако, в ней недостает еще одной важной фигуры – еврея. И это дополнение было сделано практически сразу же. В 1806 г. Баррюэль получил письмо из Флоренции от некоего капитана Симонини, личность которого ни самому аббату, ни историкам так и не удалось установить. Выразив свое восхищение «Памятными записками…», Симонини посетовал, что Баррюэль не отразил решающей роли евреев во всем описанном им заговоре от Мани до Французской революции (см.: Шеппер-Виммер 1985, 251–253, 402–406). Письмо это было впервые напечатано только в 1878 г., но его содержание тем не менее стало быстро известно широкой публике прежде всего от самого Баррюэля, который поверил Симонини тем легче, что уже высказывался в том же роде в одном из примечаний к немецкому переводу своей книги (см.: Пайпс 1997, 74, 216). Первоначально он даже планировал издать по этому поводу новый труд, но потом отказался от этого намерения, по некоторым данным опасаясь спровоцировать массовое истребление евреев, и ограничился рассылкой соответствующих предупреждений многим своим корреспондентам, в особенности сотрудникам полицейского и церковного аппарата. Как указывает немецкий историк Й. Р. Биберштейн, через Жозефа де Местра эта информация дошла до Александра I, который отнесся к ней с доверием (см.: Биберштейн 1976, 627). Действительно, в 1821 г. Александр называл неаполитанских карбонариев «одной из синагог Сатаны» (Николай Михайлович I, 546). В архиве Н. К. Шильдера, имевшего доступ к бумагам императора, находится сделанная, скорее всего, самим историком копия письма Симонини Баррюэлю (Pièce trouvée parmis les papiers de feu de P. Barruel jésuite, auteur d’un Mémoire pour servir а l’histoire de jacobinisme: ОР РНБ. Карт. 20. № 10).

Заговор такой силы и опасности требовал адекватных средств борьбы. Напрашивающимся решением, казалось, была бы немедленная и полная ликвидация всех тайных обществ, чье существование не только таило в себе угрозу для традиционных абсолютистских режимов, но и противоречило основам начинавшего складываться в ту эпоху национального сознания. Формирующееся национальное тело должно было представлять собой единый организм, не допускающий возникновения независимых образований, закрытых от общего взгляда. Руссо в «Общественном договоре» подчеркивал, что в условиях народного суверенитета частные ассоциации недопустимы, так как противоречат «общей воле» (Руссо 1969, 171)40. Однако такой путь часто выглядел недостаточно надежным, поскольку, с одной стороны, не гарантировал от возникновения заговоров, а с другой, лишал защитников существующих порядков мощного и эффективного оружия, которым могли пользоваться заговорщики.

По мнению Баррюэля, сами иллюминаты «восхищались законами и порядками иезуитов, которые умели под единым руководством побудить действовать во имя единой цели столько людей, рассеянных по всей вселенной, и стремились подражать их средствам, развивая диаметрально противоположные взгляды» (Баррюэль III, 11)41. И сам Баррюэль, и поддержавший его в этом вопросе Жозеф де Местр были убеждены, что изгнание иезуитского ордена из многих европейских стран инспирировалось масонами, у которых тем самым оказались развязаны руки. «Один знаменитый французский революционер сказал, что революция была бы невозможна, если бы этот орден существовал, и действительно, ничего не может быть более справедливым», – писал в 1811 г. Жозеф де Местр королю Виктору-Эммануэлю (Местр XII, 73). Поэтому в среде, вырабатывавшей и поддерживавшей мифологию всемирной дьявольской конспирации, постоянно возникает идея противопоставить ей тайное объединение сил добра.

Если для одних примером такой «праведной конспирации» могли служить иезуиты, то для других им должно было стать «братство [conjuration] философов», вооружившихся «во имя истины» и противостоящих «антихристианскому братству», – как писал Баррюэлю Штарк (см.: Шеппер-Виммер 1985, 387). В самой масонской и розенкрейцерской среде иллюминатской угрозе стремились противопоставить объединение настоящих христиан, одушевленных стремлением к подлинному небесному просвещению (см.: Дроз 1961; Эпстайн 1966, 84–111). Здесь опасные явления в масонстве нередко связывали именно с иезуитским проникновением в ложи и ордена (см.: Робертс 1972, 138–141, 180–184 и др.).

Такое перенимание приемов врага было, конечно, явлением обоюдоострым. В политической борьбе XIX столетия книга Баррюэля стала не только предупреждением об опасности конспиративных обществ, но и учебником конспирации. Колоссальная разрушительная сила, которую приписал иллюминатам Баррюэль, была необычайно привлекательна для многих революционных организаций новой эпохи и, в частности, способствовала притягательности в их глазах масонской символики и атрибутики. Мифология всемирного заговора, окончательно оформившаяся к концу XVIII в., существенным образом стимулировала возникновение множества локальных заговоров, которым было отмечено начало XIX в. (см.: Робертс 1972, 203–246; Пайпс 1997, 76–80; об интересе к Баррюэлю декабристов см.: Ланда 1975, 251–306, 366; Рогов 1997, 115–117). Послереволюционная Европа стремительно вступала в эпоху политических тайных обществ.

3

История складывания образа масона в России, как показал американский историк Д. Смит, во многом соответствовала европейской модели (см.: Смит 1999, 136–175). Однако в российской интерпретации антимасонская мифология почти сразу же сливается с традиционными представлениями о тайном заговоре против России, который плетут за ее пределами. Почти с началом возникновения русских лож появляется значительное число текстов, в которых масон представлен, с одной стороны, слугой сатаны, занимающимся черной магией, а с другой – неисправимым галломаном, следующим предписаниям, поступающим из враждебной Франции. Одно из стихотворений, в которых отразились подобные представления, – анонимная «Псальма на обличение франк-масонов» – вошло даже в «Письмовник…» Н. Г. Курганова, что косвенно свидетельствовало о популярности этого текста и обеспечивало ему широкую известность в будущем (Курганов 1769, 325; ср.: Мартынов 1988, 439; Смит 1999, 140–142).

В 1780‑х гг. самым значительным явлением антимасонской полемики были комедии и публицистические выступления Екатерины II, изображавшие масонов шарлатанами и обманщиками, запутывающими в свои сети простодушных обывателей (см.: Семека 1902). Однако иронически-презрительный тон печатных отзывов императрицы о тайных обществах призван был замаскировать ее глубокий испуг перед ними. По рассказам митрополита Платона, записанным Ф. П. Лубяновским, в 1787 г., по возвращении из Крыма в Москву, Екатерина была склонна усматривать «предзнаменование» своих похорон «по наущению мартинистов» в песке, которым были посыпаны улицы, темно-серой краске фонарных столбов и даже в телосложении некоторых московских духовных лиц (Лубяновский 1872, 187–188). «Меня здесь погребают, – говорила она Платону, – проповедник ваш должен быть темный мартинист: посмотрите на него, кожа да кости, весь высох» (Там же). В тот момент Екатерину особенно беспокоили связи московских масонов с враждебной Пруссией и их попытки вступить в контакт с наследником престола Павлом Петровичем (см.: Вернадский 1999; Западов 1976, 46–48 и др.). Масоны, которых императрица не отличала от ненавистных ей мартинистов, снова оказались одновременно колдунами, предающимися черной магии, и агентами иностранных держав.

В эти годы Екатерина и переходит в своей политике по отношению к масонам от полемики и полицейских ограничений к прямым репрессиям. Примерно тогда же в русском обществе широко распространяются слухи о намерении якобинцев и масонов отравить императрицу (Тургенев 1887, 88). Много позднее в «Записке о мартинистах» Ф. В. Ростопчин писал, что мартинисты «бросали жребий, кому зарезать императрицу Екатерину и что жребий пал на Лопухина» (Ростопчин 1875, 77; ср.: Смит 1999, 166–167). Со своей стороны, масоны вовсе не ставили под сомнение реальность подобного заговора, но стремились подчеркнуть собственную невинность, указывая в качестве заговорщиков на неведомых иллюминатов (Барсков 1915, 200–203).

Возрождение русского масонства в первые годы царствования Александра с неизбежностью вызвало и возрождение традиционных фобий. Характерным образом испуг по поводу масонской угрозы особенно обостряется в 1806–1807 гг., в период конфликта с Францией. Именно в это время появляются русские версии двух самых знаменитых книг, посвященных всемирному масонскому заговору: сразу два издания Баррюэля и пересказ Робайсона (см.: Баррюэль 1805/1809 I–XII; Баррюэль 1806/1808 I–IV; Робайсон 1806). Тогда же была закрыта популярная ложа «Народ Божий», или «Новый Израиль», а ее основатель, Тадеуш Грабянка, польский граф и последователь радикальной авиньонской системы «масонства в католическом духе» (Лубяновский 1872, 214), был арестован и заключен в крепость (см.: Лонгинов 1860; Пыпин 1997, 323–332; Серков 2000, 59–62). Пострадали и некоторые члены этой ложи: журнал А. Ф. Лабзина «Сионский вестник» был запрещен, Ф. П. Лубяновский едва не был сослан в Якутск за перевод мистической книги Г. Юнга-Штиллинга «Тоска по отчизне» (см.: Лубяновский 1872, 214–216; ср.: Бакунина 1967, 280, 311).

Сам Штиллинг, состоявший в эти годы в переписке с русскими масонами, тоже предостерегал их от «великого общества» «врага Господа нашего и царства его <…> в котором Вольтер был первым членом». Главную роль в этом обществе играли Вейсгаупт и иллюминаты, ставившие своей целью «всемирную республику, истребление всех владык земных, или порабощение их иллюминатам, и совершенное уничтожение христианской веры» (письмо И. В. Лопухину от 16 (27) сентября 1804 г.: Виницкий 1998, 297–298; письмо распространялось в российских масонских ложах, см.: Там же, 28). Конечно, в отличие от Баррюэля, протестант Штиллинг видел главную опору в борьбе с сатанинским злоумышлением не в иезуитах, а в деятельности секты гернгутеров. Он полагал, что в апокалиптические времена гернгутерам суждено обрести свою землю обетованную в «азиатской Солиме», расположенной в «Крыму, волжских степях и Астрахани», под сенью крыл «Орла», то есть императора Александра I. «Купно все помолимся, – писал Штиллинг, – да сохранит Господь сего сильного и благого Государя и окружающих его от Иллюминатизма, наипаче ныне опасного» (Там же).

В преддверии надвигавшейся войны 13 января 1807 г. был создан Комитет охранения общей безопасности. В первом пункте секретного «Положения о Комитете…» содержалось совершенно отчетливое указание на источник главной угрозы для империи: «Коварное правительство Франции, достигая всеми средствами пагубной цели своей, повсеместных разрушений и дезорганизации, между прочим, как известно, покровительствует рассеянным во всех землях остаткам тайных обществ под названием Иллюминатов, Мартинистов и других тому подобных, и чрез то имеет во всех европейских государствах, исключая тех зловредных людей, которые прямо на сей конец им посылаются и содержатся, и таких еще тайных сообщников, которые, так сказать, побочным образом содействуют Французскому правительству, и посредством коих преуспевает оно в своих злонамерениях» (Шильдер II, 365; ср.: Иванов 1997, 83–87).

Автором «Положения…» и, вероятно, инициатором создания комитета был один из «молодых друзей» императора Н. Н. Новосильцев. 5 марта того же 1807 г. он писал императору: «Наши канцелярии полны „мартинистов“, „израелитов“ (намек на «Новый Израиль» Грабянки. – А. З.), „иллюминатов“ и негодяев всех оттенков, а дома кишат французами и якобинцами всех наций» (Николай Михайлович 1999, 280)42. Однако на этот раз наступление на масонство оказалось неглубоким. Подверглись преследованиям только те, кто был так или иначе связан с ложей Грабянки. Непродолжительным было и антифранцузское направление русской внешней политики. В июне 1807 г. был подписан Тильзитский мир, а осенью 1808‑го последовала Эрфуртская встреча Александра и Наполеона, окончательно положившая франко-русский союз в основу нового политического устройства Европы. После возвращения из Эрфурта Сперанский и становится доверенным лицом императора и его правой рукой.

4

Обстоятельства возвышения Сперанского превратили его в своего рода символ непопулярного профранцузского курса. Слухи о невиданных похвалах, которыми удостоил нового фаворита Наполеон во время эрфуртской встречи, равно как и его постоянные контакты с французским послом А. де Коленкуром (см.: Томсинов 1991, 126, 188–189), также не могли успокоить общественное мнение. Когда же стало ясно, что именно Сперанскому назначено быть душой и двигателем глубоких и не вполне понятных большинству преобразований, образ его приобрел в глазах современников отчетливые и знакомые очертания. В декабре 1809 г. Жозеф де Местр, ссылаясь на «хорошо осведомленных людей», докладывал своему королю, что Сперанский «в кабинете Императора исполняет <…> веления той обширной секты, которая стремится погубить монархии [expédier les Souverainetés]» (Местр 1995, 132; Местр XI, 385). Руководителей этой «великой секты» де Местр не назвал, да в этом и не было нужды. При всех дворах Европы хорошо понимали, о ком идет речь.

Портрет Ф. В. Ростопчина. Гравюра Т. Мейера по оригиналу Э. Гебауэра.  1815 – University and State Library Darmstadt, Germany – CC0

В 1812 г. подчиненный Сперанского по Комиссии составления законов барон Г. А. Розенкампф обвинял Сперанского в «измене государству и иллюминатизме» (Корф II, 31). Тогда же в направленном Александру доносе, подписанном «граф Ростопчин и москвичи», но, возможно, принадлежавшем старому вольнодумцу Федору Каржавину (Там же, 10)43, говорилось, что Сперанский «под видом патриотизма хотел действовать против особы» императора, «все сословия озлобить и побудить народ произнести великое и страшное требование», а также, что автору письма известно «место, где хранится переписка Наполеона с обнаженными участниками заговора» (Ростопчин 1905, 413).

Приписывая собственные фантазии Ростопчину, чьи воззрения были хорошо известны публике, автор доноса лишь отчасти грешил против истины. К тому времени Ростопчин уже направил Александру через великую княгиню Екатерину Павловну свою «Записку о мартинистах», где перечислил основных, по его мнению, деятелей российских тайных обществ и написал, что «они все более или менее преданы Сперанскому, который, не придерживаясь в душе никакой секты, а может быть, и никакой религии, пользуется их услугами для направления дел и держит их в зависимости от себя». За спиной манипулирующего мартинистами Сперанского проглядывала еще более зловещая фигура.

Я уверен, что Наполеон, который все направляет к достижению своих целей, покровительствует им, – писал Ростопчин в конце записки, – и когда-нибудь найдет сильную опору в этом обществе, столь же достойном презрения, сколь и опасном. Тогда увидят, но слишком поздно, что замыслы их не химера, а действительность; что они намерены быть не посмешищем дня, но памятными в Истории, и что эта секта не что иное, как потаенный враг правительств и государей.

Существование связи между нынешними мартинистами и Наполеоном Ростопчин подкреплял тем, что мартинисты екатерининской эпохи действовали «по указке баварских иллюминатов, чье письмо к Новикову было перехвачено на почте» (Там же, 76–77). Это перехваченное письмо иллюминатов к Новикову, кажется, отозвалось в словах Александра, записанных де Сангленом: «Я думаю, нетрудно будет на почте перехватить переписку иллюминатов с главой их Вейсгауптом, Балашов говорит, что Сперанский регентом у иллюминатов». По свидетельству де Санглена, произнося эту тираду, «государь засмеялся» (Санглен 1883, № 1, 33). Тогда же император сообщил мемуаристу, что у Сперанского есть собственная ложа и, по «мнению Армфельдта, это ложа иллюминатов» (Там же).

Интересно, какое именно место в иллюминатском ордене отвели Сперанскому министр полиции Балашов и император. Регент, по Баррюэлю, это высшая, восьмая, ступень для иллюмината, еще не посвященного в великие таинства. Над регентами находятся Маги, или Люди-короли, а над ними уже Ареопагиты – верховный совет ордена во главе с Вейсгауптом (Баррюэль III, 213–288), который после разгрома ордена безвыездно жил в городе Гота на скромную пенсию от местного курфюрста и занимался сочинением многословных трактатов с оправданием своей предшествующей деятельности44.

Не была забыта и традиционная польская составляющая. После Тильзита А. Чарторижский, главный агент польского влияния при дворе Александра, уже не играл существенной роли в русской политике, однако его мифологическая функция была передана Сперанскому. В упомянутом доносе 1812 г., приписанном Каржавину, говорилось, что Сперанский добивается у императора введения налогов на содержание польской армии (Ростопчин 1905, 413).

Даже в ближайшем к действующим лицам этой исторической драмы кругу ходили те же слухи. По рассказу А. А. Логинова, «в дом к графу Павлу Александровичу Строганову весть о случившемся принес А. С. Шишков в присутствии подчиненных Сперанского А. Н. Оленина и А. И. Тургенева. „Польстился же на безделицу“, – сказал Шишков, выдавая за достоверную истину, что Сперанский был подкуплен Наполеоном предать ему Россию под обещанием учредить ему корону польскую» (Бычков 1902, 32).

Как говорилось в предыдущей главе, Шишков был заметной фигурой в борьбе против Чарторижского (см.: Альтшуллер 1984, 28), который, принадлежа к одной из самых родовитых польских семей, мог бы рассчитывать на корону в восстановленной Польше. Сын провинциального православного священника Сперанский никак не мог рассматриваться в качестве кандидатуры на польский трон, но это обстоятельство нисколько не смущало ни самого Шишкова, всецело захваченного логикой мифа, ни, вероятно, его собеседников. Причем по своим человеческим свойствам Шишков менее всего был склонен к циничной клевете. Безусловно, он всерьез верил в эти обвинения.

По свидетельству одного из современников, слухам этим было суждено дойти и до самого Сперанского. «В Перми как-то заговорили, что он предал отечество не за деньги, а за польскую корону. – Слава Богу! – сказал он, перекрестясь, начинают лучше обо мне думать; за корону все-таки извинительней соблазниться» (Бычков 1902а, 239).

Через восемьдесят лет после описываемых событий П. И. Бартенев опубликовал слышанный им от графа Строганова рассказ польского маршала (уездного предводителя дворянства) Любецкого о том, что Балашов требовал от него записки о состоянии умов в польских губерниях. Тот подал записку, уже подготовленную для Наполеона, «под которой якобы значилось преданный вам Сперанский». «Увидав подпись эту, Балашов не скрыл своего удовольствия», и через несколько дней последовала ссылка Сперанского в Нижний Новгород. «Конечно, записка, доставленная Любецким, была подложная», – добавлял Бартенев (1892, 79). Разумеется, вся эта история настолько абсурдна, что даже подложной записки подобного содержания не могло существовать. Однако в ней слышен живой отголосок слухов, ходивших вокруг опалы Сперанского.

Деньги, впрочем, также фигурировали. В доносе, приписывавшемся Каржавину, говорилось, что Сперанского «удалили от верности к отечеству» «злато и бриллианты, доставленные ему через французского посла» (Ростопчин 1905, 414). В первые недели ссылки, когда Сперанский особенно остро страдал от безденежья, тщетно ожидая выплаты причитавшегося ему жалованья, его близкий друг и доверенное лицо П. Г. Масальский с досадой писал ему о фантастических слухах о его невиданных богатствах: «нескольких миллионах, хранящихся в английском банке», «700 тысячах серебром, отправленных в Киев на контракты», десятках домов и т. п. (Сперанский 1862, 17; ср.: Томсинов 1991, 187–198). Сюжет о киевских контрактах, видимо, восходил к Балашову, о чем император говорил де Санглену. Впрочем, там фигурировала сумма в 80 тысяч (Санглен 1883, № 1, 39–41). Особенно расстраивало Масальского участие в этих разговорах людей, считавшихся доброжелателями Сперанского, в частности графа Кочубея, который близко знал опального фаворита и во многом способствовал его карьере (Сперанский 1862, 14).

В «Записках…» Г. Р. Державина есть эпизод, относящийся к более раннему времени, но описанный уже в годы войны. Поэт вспоминал свою борьбу в начале царствования Александра за интересы России с польским и еврейским влиянием при дворе. Проводником первого выступал Чарторижский, второго – Сперанский, «который совсем был предан жидам через известного откупщика Переца» и которого «гласно подозревали в корыстолюбии <…> по связи его с Перцем» (Державин VI, 801, 805). Чарторижский и Сперанский оказывались параллельными и, соответственно, взаимозаменимыми представителями двух враждебных России и опасных наций.

Даже такой, казалось бы, совсем не идущий к делу элемент мифа, как магия и чернокнижие, оказался задействован. Балашов рассказал де Санглену, что, «приехав накануне вечером в семь часов вечера к Сперанскому, был он объят ужасом. В передней тускло горела сальная свеча, во второй большой комнате тоже, отсюда ввели его в кабинет, где догорали два восковые огарка, огонь в камине погасал. При входе в кабинет почувствовал он, что пол под ногами его трясся, как будто на пружинах, а в шкафах вместо книг стояли склянки». Увидя Балашова, Сперанский «немедленно закрыл» старинную книгу, которую он читал (Санглен 1883, № 1, 23–24).

Образ изменника у подножия престола, готовящего своему отечеству неслыханные бедствия, посланника темных сил, чародея, французского шпиона, подкупленного евреями и рассчитывающего на польскую корону, обретал завершенность. «Близ него мне все казалось, что я слышу серный запах и в голубых очах его вижу синеватое пламя подземного мира», – писал Ф. Ф. Вигель (II, 10). Из всех традиционных составляющих образа масона и иллюмината государственному секретарю не инкриминировалась, кажется, только сексуальная и алкогольная распущенность. В «Записке о мартинистах» Ростопчина «пьяницей, преданным разврату и противоестественным порокам», назван И. В. Лопухин (Ростопчин 1875, 80), но Сперанского такого рода обвинения обходили стороной. Ненавидевший Сперанского Вигель писал о «безнравственности его правил (хотя и не поведения)» (Вигель II, 9). Едва ли это связано с вполне аскетическим образом жизни государственного секретаря. Скорее, русское общество начала XIX в. было недостаточно пуританским, чтобы воспринимать подобные прегрешения как существенные атрибуты столь зловещего персонажа.

5

Набор идеологем, сложившихся вокруг Сперанского, сформировался до его возвышения. Новый фаворит лишь заполнил функциональную нишу, возникшую с уходом с государственной арены членов Негласного комитета, и прежде всего Чарторижского. Однако Сперанскому довелось сыграть отведенную ему роль куда сильнее и достовернее, чем кому-либо из его предшественников. Существенным для кристаллизации этих представлений было то, что и государь, вознесший безвестного поповича к вершинам власти, и сам Сперанский во многом находились во власти той же мифологии.

Разительное несоответствие власти и влияния, которыми обладал Сперанский в эти годы, его официальным должностям не представляло собой ничего нового. Любой фаворит всегда, с одной стороны, находится в центре общественного внимания, а с другой – действует как бы из‑за кулис. Однако в александровскую эпоху это вполне традиционное для русской политической культуры явление приобретает достаточно своеобразные формы.

Уже «молодые друзья» Александра образовали нечто вроде замкнутого кружка, который был призван стать своего рода теневым кабинетом и решать основные вопросы за спиной официальных сановников. Недаром члены этого Негласного комитета в шутку называли его Комитетом общественного спасения, уподобляя тем самым якобинскому клубу (см.: Лотман и Успенский 1996, 502). В 1808–1811 гг. Сперанский единолично выполнял функции всего Негласного комитета в области внутренней политики, а в сфере международных отношений он стал одним из ведущих участников аналогичной неформальной котерии, подменяющей государственные институты.

Советник русского посольства в Париже Нессельроде пишет, помимо князя Куракина (т. е. минуя посла во Франции. – А. З.), государственному секретарю Сперанскому. Р. А. Кошелев находится в непосредственной переписке с русским посланником в Вене, графом Штакельбергом и австрийским поверенным в делах Сен-Жюльеном, опять-таки помимо канцлера [Н. П. Румянцева], и все докладывается Кошелевым непосредственно императору. Способ особый, но он присущ императору Александру, —

писал публикатор многих русских дипломатических документов великий князь Николай Михайлович (I, 83; ср.: Шильдер III, 53–54; Сироткин 1966, 178). Из пермского письма Сперанского мы знаем, что именно он был инициатором начала этой переписки (Шильдер III, 524), которая в деталях, вплоть до упоминания государственных деятелей под вымышленными именами (см.: Николай Михайлович I, 101), напоминала Королевский секрет Людовика XV, имевший в России, как уже говорилось, репутацию центра антироссийского масонского заговора.

Неясно, в какой мере Сперанский и Александр сознательно ориентировались на этот хорошо известный им образец. Исключить случайное совпадение, конечно, невозможно, но вполне вероятно, что они выстраивали свой антифранцузский заговор по технологиям, опробованным в Париже. Стоит отметить, что помимо Сперанского душой «Императорского секрета» Александра I был известный масон Р. А. Кошелев.

Вопреки утверждениям Ростопчина и Вигеля об атеизме Сперанского (см.: Ростопчин 1875, 80; Вигель II, 9), он на протяжении всей своей жизни оставался глубоко религиозным человеком и мыслителем ярко выраженного мистического склада (см.: Катетов 1889; Ельчанинов 1906 и др.). Еще в 1804 г. он пользовался наставлениями такого опытного мистика, как И. В. Лопухин, и, в свою очередь, приучал своего друга архиепископа Феофилакта (Русанова) к чтению мистических сочинений Эккартсгаузена, Фенелона и мадам Гюйон (см.: Лопухин 1870; Сперанский 1870а; Бычков 1872; ср.: Корф 1867, 444–454; Сперанский 1870б).

Позднее Сперанский охотно делился своими исключительными познаниями в этой области с императором. «Когда ваше величество пожелали о предметах сего рода и, в особенности, о мистической их части иметь сведения, я с удовольствием готов был посвятить вам все плоды моих собственных изысканий и размышлений. Беседы сии мне тем более были приятнее, чем более я видел, что предмет их сообразен с вашими чувствиями», – писал он в пермском письме (Шильдер III, 526).

Однако самый пристальный интерес к мистицизму вовсе не означал непременного участия в работе масонских обществ. В нашем распоряжении нет сведений о принадлежности Сперанского к каким-либо ложам вплоть до 1810 г.45 В 1822 г. после закрытия в России всех масонских лож Сперанский писал в подписке о неучастии в тайных обществах, что в 1810 г., состоя в правительственном комитете по рассмотрению масонских дел, он был «с ведома правительства принят в ложу Фесслера и посетил ее два раза» (Бакунина 1967, 503; ср.: Серков 2000, 90). Ко времени дачи этих показаний Сперанский лишь полтора года как вернулся в Петербург после ссылки и длительной службы в провинции. Положение его было еще очень непрочным, и он понимал, что каждое его слово, тем более по такому щекотливому вопросу, может вызвать самое пристальное внимание. Все обстоятельства его биографии были хорошо известны императору и легко могли быть проверены. Трудно представить, чтобы в этой ситуации он мог сообщать какие-то ложные сведения. Другое дело, что расставленные им смысловые акценты оказались во многих отношениях смещены.

В воспоминаниях близкого сотрудника Сперанского тех лет барона Ф. Гауеншильда рассказано о «планах преобразования русского духовенства», которыми был в то время одушевлен государственный секретарь и для осуществления которых, по словам мемуариста, им были избраны «весьма странные» средства:

Предполагалось основать масонскую ложу с филиальными ложами во всей Российской империи, в которую были бы обязаны поступать наиболее способные из духовных лиц всех сословий. Духовные братья были бы обязаны писать статьи по известным гуманитарным вопросам, говорить проповеди и т. д., каковые бумаги должны были затем препровождаться в главную ложу на рассмотрение первого мастера великой ложи (эта честь была предложена мне), по предложению которого достойнейшие должны были получать повышения в союзе масонских лож и в государстве. Но так как существовавшие уже многочисленные ложи отнюдь не могли согласоваться с этим проектом и преследовали совершенно иные цели (в сущности у них не было никаких целей), то Сперанский представил к подписи императора два указа. Одним из них император повелевал министру народного просвещения графу Алексею Разумовскому закрыть временно при помощи директора полиции все существовавшие в империи ложи и истребовать у мастеров стула различные их ритуалы. Этот указ был подписан императором и был немедленно приведен в исполнение; вторым указом повелевалось начальникам лож либо принять составленный Сперанским (в то время еще не вполне выработанный) новый ритуал масонских лож, либо закрыть их. Император обещал подписать и этот указ, но это не было исполнено.

Хотя мне было в то время всего двадцать пять лет от роду, но я чувствовал, что этот проект был совершенно неудобоисполним и что он должен был произвести тем более неприятное впечатление, что слишком напоминал Вейсгаупта.

В этих написанных много поздней воспоминаниях есть мелкие неточности. Так, в переданном руководителям лож распоряжении министра полиции речь не шла об их временном закрытии, а только о приостановлении приема новых членов (Пыпин 1997, 335–336). Однако в целом Гауеншильд верно излагает ход дела. Для выработки единого ритуала был приглашен известный реформатор масонства И. Фесслер, которому Сперанский, вероятно в связи с ориентацией будущей ложи на духовных лиц, выхлопотал место профессора еврейского языка и философии в Александро-Невской академии.

По свидетельству масона К. П. Реннекампфа, он переводил с немецкого на французский ритуал для принятия Сперанского (Пыпин 1900, 310). Это обстоятельство, кстати, может служить косвенным подтверждением того, что до этого времени Сперанский не участвовал в работе лож. По масонским правилам однажды принятый в какую-либо ложу брат не нуждался в повторном посвящении. Как указывает А. И. Серков, «в июне 1810 года М. М. Сперанский впервые открыл заседания своей Великой ложи, а в начале сентября император повелел собрать для изучения акты всех масонских систем и составить комитет для рассмотрения плана М. М. Сперанского – И. А. Фесслера» (Серков 2000, 74; ср.: Пыпин 1900, 303–310; Соколовская 1915, 174–179). Дальше, однако, дело застопорилось. Придать ложе официальный статус Александр отказался, а потом и вовсе закрыл ее. Фесслер был вынужден выйти в отставку и уехать из Петербурга (Гауеншильд 1902, 255).

Пытаясь реформировать масонство, Фесслер «требовал от братьев принять древнюю английскую систему с некоторыми переменами» (цит. по: Пыпин 1997, 243; о Фесслере см.: Бартон 1969; Гордин 1999, 173–180). Он предлагал упростить ритуал и отказаться от оккультных исследований и высших степеней, которые из практических градусов лож должны были стать предметом исторического изучения. По словам Г. Флоровского, «задачу истинного масона он полагал в создании новой гражданственности, в перевоспитании граждан для наступающего века Астреи» (Флоровский 1937, 140). Несомненно, что именно эти идеи и привлекли Сперанского.

Стратегические цели, которые преследовал Сперанский, планируя такую одновременно тайную и официальную ложу, и связь этих планов с попытками «преобразовать духовенство» станут понятны, если поставить их в общий контекст его реформаторской деятельности. Именно в это время Сперанский приступал к колоссальной по своим масштабам реформе государственного управления (см.: Раев 1957; Чибиряев 1989 и др.). Естественно, он не мог не думать о людях, которым будет суждено занять места в преобразуемых им учреждениях. Стремление сформировать слой образованных государственных чиновников всех рангов продиктовало и указ об экзаменах при производстве в первый дворянский чин, и работу по созданию Царскосельского лицея – элитного учебного заведения, где дети высшей знати должны были подготавливаться к гражданской службе. Но главный резерв для пополнения бюрократии Сперанский, естественно, должен был видеть в сословии, откуда вышел сам (о деятельности Сперанского по организации собственно духовного образования см.: Чистович 1894; в целом о его образовательных проектах см.: Раев 1957, 57–63; Томсинов 1991, 133–135).

Речь шла о последовательной системе отбора самых талантливых представителей духовенства, прежде всего студентов духовных учебных заведений. Отобранные лица должны были быть связаны между собой особыми узами мистического братства, объединенного общим центром и подчиненного государственному надзору. По словам знаменитого немецкого государственного деятеля барона Г.-Ф. Штейна, Сперанский «верил в обновление мира посредством тайных обществ» (Пертц III, 57). Штейн прибыл в Петербург позднее и знал обо всей этой истории из вторых рук, но его рассказ о ней в основном совпадает с тем, что известно из других источников.

Гауеншильду проект Сперанского «слишком напоминал Вейсгаупта». Однако представление о деятельности иллюминатов и Сперанский, и сам мемуарист могли составить прежде всего по книге Баррюэля или другой литературе подобного рода. Между тем, как уже говорилось, Баррюэль утверждал, что иллюминаты «восхищались законами и порядками иезуитов <…> и стремились подражать их средствам, развивая диаметрально противоположные взгляды» (Баррюэль III, 11). Объединение, задуманное Сперанским, с его официозным характером и ориентацией на духовенство представляло собой нечто среднее между традиционной масонской ложей и иезуитским орденом.

Жозеф де Местр, подозревавший Сперанского в исполнении повелений «обширной секты», писал, что тот публично «хвалил иезуитов и их систему образования» (Местр 1995, 132; Местр XI, 385). Вопреки его предположениям, Сперанский был, вероятно, совершенно искренен. Он мог высоко ценить организационную практику и педагогическую систему иезуитов и рассчитывать использовать какие-то элементы их опыта в своих целях. Аналогичным образом устройство централизованной масонской ложи в России могло бы, по его расчетам, воспрепятствовать распространению иллюминатских тенденций. Похоже, что в намерениях подобного рода Сперанский был не одинок – позднее в дневнике художника В. Л. Боровиковского отразились ходившие в Петербурге слухи, что «князь Голицын с Филаретом хотят составить новое христианское сословие в противность масонам» (Николай Михайлович I, 202).

Как бы то ни было, этот проект, как и другие преобразовательные планы Сперанского, отражал позицию Александра, видевшего в деятельности масонских лож известную опасность и стремившегося то поставить их под безусловный государственный контроль, то противодействовать им с помощью других тайных обществ, реализующих его собственные установки. В 1810–1811 гг. он переписывался на эти темы с Кошелевым, переславшим ему перехваченный символ веры итальянских иллюминатов (Там же II, 55). Тогда же перепуганный государь просил свою сестру, великую княгиню Екатерину Павловну, не писать ему ничего о мартинистах обычной почтой, но посылать письма на эту тему только с фельдъегерем (Николай Михайлович 1910, 60). Де Санглену он говорил, что необходимо, «чтобы тайных лож от правительства не было», и требовал представить все протоколы масонских собраний (Санглен 1883, № 1, 33, 42).

С этими же планами было связано создание в 1810 г. комитета по рассмотрению масонских бумаг, одним из членов которого был Сперанский (см.: Соколовская 1915, 178–179; Серков 2000, 74–75). Кажется, А. Н. Пыпин первым обратил внимание на то, что инициатива, считавшаяся «частным делом Сперанского, Розенкампфа и Фесслера, имела официальную подкладку» (Пыпин 1997, 341). Он же опубликовал записку неизвестного лица к императору, в которой предлагались средства «установить масонство в его первоначальной чистоте». Полное совпадение содержащихся в этой записке предложений с тем, о чем пишет Гауеншильд, заставляет видеть здесь если не непосредственное авторство Сперанского, то, по крайней мере, развитие его идей:

Я счел долгом представить В. В-ву некоторые мысли относительно тех мудрых мер, которые В. В-во предполагаете употребить для устройства масонства. Они кажутся мне способными обеспечить успех Ваших намерений.

1. Оно должно устранить увеличение испорченности нравов, установляя добрую нравственность, утвержденную на прочном основании религии.

2. Оно должно воспрепятствовать введению всякого другого общества, основанного на вредных началах, и таким образом образовать род постоянного, но незаметного надзора. <…>

Когда устройство этого ордена будет раз очищено и утверждено таким образом, было бы необходимо образовать центр соединения, к которому примыкали и где сходились бы все учреждения этого рода, какие могли бы образоваться внутри империи, в каком бы ни было месте. <…> Всякая другая ложа в империи, не учрежденная этой ложей-матерью, не должна бы быть терпима.

Насколько бы ни соответствовали проекты Сперанского глубинным устремлениям монарха, они были обречены на провал. Гауеншильд был прав, когда назвал их «неудобоисполнимыми», а также «странными и подозрительными» (Гауеншильд 1902, 254). Не говоря уже о том, что мистическое братство подобного рода было плодом поэтического воображения аббата Баррюэля и его единомышленников и вряд ли могло быть создано на практике, сама попытка его организации неминуемо должна была натолкнуться на сопротивление в различных и весьма влиятельных кругах.

Едва ли не первым забил тревогу Жозеф де Местр. Вся реформаторская деятельность Сперанского вызывала у него глубокое неприятие. Еще в 1809 г. он ответил на слухи о конституционных проектах нового фаворита своим «Опытом о началах, порождающих политические конституции», где резко критиковал саму идею писаной конституции как основы национального законодательства. Однако именно образовательные проекты государственного секретаря наиболее глубоко затрагивали непосредственные интересы иезуитов в России, поскольку в первом десятилетии XIX в. школы для детей высшей российской аристократии находились в значительной степени в их руках (см.: Флинн 1970; Эдвардс 1977). Практически вся публицистическая деятельность де Местра в 1810–1811 гг. прямо направлена против Сперанского.

В июне – июле 1810 г. он пишет «Пять писем о народном образовании», обращенных к только что вступившему в должность министру народного просвещения графу А. К. Разумовскому, в марте 1811 г. – «Наблюдения о плане занятий, предложенных для Невской семинарии профессором Фесслером», в сентябре 1811 г. – «Записку о свободе народного образования» обер-прокурору Синода и ближайшему другу Александра князю Голицыну. В декабре 1811 г. этот цикл был завершен «Четырьмя фрагментами о России», предназначенными непосредственно императору. Четвертый фрагмент, «Об иллюминизме», был посвящен различным тайным обществам и мистическим движениям и мере опасности, которую несет каждое из них (Местр VIII, 157–360; ср.: Триомф 1968; Фатеев 1940).

Не менее резкой была и реакция православных иерархов, которым в качестве наставника будущих пастырей навязывали масона и расстриженного католического монаха, перешедшего в лютеранство. В конфликт со Сперанским по этому поводу вступил даже его друг архиепископ Феофилакт (Русанов), обязанный государственному секретарю своей церковной карьерой (Чистович 1894, 29–62). И в довершение всего возмутились масоны, которым предлагалось или привести работу своих лож в соответствие с преобразовательными планами Фесслера, или прекратить ее (см., напр.: Пыпин 1997, 339–348). Между тем масонами были, в частности, те государственные сановники, которым предстояло воплощать эти планы в жизнь, – министр просвещения Разумовский и министр полиции Балашов (см.: Бакунина 1967, 42, 435–436; Серков 2000, 74).

Не приведя ни к каким практическим результатам, эта своеобразная инициатива не могла не вызвать соответствующих толков. В начале 1811 г., обращаясь к Александру с просьбой ограничить слишком разросшийся круг его деятельности, Сперанский перечислял слухи, ходившие о нем в обществе: «В течение одного года я попеременно был мартинистом, поборником масонства, защитником вольности, гонителем рабства и сделался, наконец, записным иллюминатом. <…> Я знаю, что большая их (обвинителей. – А. З.) часть и сами не верят сим нелепостям; но, скрывая собственные их страсти под личиной общественной пользы, они личную свою вражду стараются украсить именем вражды государственной» (СбРИО XXI, 460).

В «попеременности» здесь не было особой нужды. Перечисленные Сперанским обвинения составляли единый и вполне цельный образ. Но трудно сомневаться, что неудачная инициатива по созданию централизованной масонской ложи сильно помогла представлениям о «записном иллюминате» оформиться в общественном мнении. На фоне нараставшей в преддверии войны антииллюминатской истерии и общей шпиономании миф о заговорщике у трона приобретал необходимую законченность. Первое крупное поражение государственного секретаря стало прологом к его будущему крушению.

6

Свою опалу Сперанский считал результатом интриг некоего «секретного комитета» (Шильдер III, 529), душой которого, по его мнению, была великая княгиня Екатерина Павловна. Подобное понимание механики событий было продиктовано теми же базовыми идеологемами заговора и тайного общества, которыми руководствовались и его политические противники. В то же время великая княгиня действительно не скрывала своей неприязни к государственному секретарю (см.: Лубяновский 1872, 261; Семевский 1911/1912, 224–225). Именно она инициировала создание двух главных публицистических сочинений, направленных против Сперанского, – «Записки о мартинистах» Ростопчина и «Записки о древней и новой России» Н. М. Карамзина – и передала их Александру (см.: Ростопчин 1876; ср.: Семевский 1911/1912, 231; Пайпс 1959, 69–75; Мартин 1997, 93–103)47.

Портрет великой княгини Екатерины Павловны. Гравюра Ж. Меку с оригинала Ж.-П. Беннера. Б. м., 1817. РГБ

Российское общество того времени могло не знать о тех или иных высказываниях великой княгини или тем более о документах, которые поступали к императору через ее посредство (о допечатной истории записки Карамзина см.: Тартаковский 1997, 181–189). Но, безусловно, твердая оппозиция Екатерины Павловны по отношению как к Тильзитскому курсу, так и к реформаторским планам, связанным с именем Сперанского, была достаточно широко известна и делала ее необыкновенно популярной (см.: Ври де Ганзбург 1941, 26–29). Иностранные дипломаты фиксировали в своих донесениях нередкие разговоры о том, что она может заменить Александра на троне (см.: Мартин 1997, 200).

Особенный патриотический энтузиазм вызвало объявленное в начале 1809 г. обручение Екатерины Павловны с принцем Ольденбургским. На протяжении 1807–1808 гг. Наполеон неофициально поднимал вопрос о своем сватовстве к великой княжне. Ее быстро организованное обручение было не только выражением глубокой антипатии самой Екатерины Павловны и ее матери, вдовствующей императрицы Марии Федоровны, к непорфирородному властителю Франции, но и, по существу, первым вызовом новому союзнику (см.: Ври де Ганзбург 1941, 34–41).

Уже в конце ноября 1808 г. Ж. де Местр сообщал о грядущей свадьбе Екатерины Павловны и герцога Ольденбургского и выражал свое удовлетворение этим решением: «Этот брак, неравный в некоторых отношениях, все же мудр и достоин великой княгини, столь же мудрой, сколь и очаровательной. Прежде всего, любая Принцесса в семье, пользующейся ужасной дружбой Бонапарта, должна поторопиться выйти замуж даже несколько ниже своего уровня, потому что кто знает, какие идеи могут прийти в эту редкую голову. <…> Ничто не может сравниться с добротой и изяществом госпожи Великой княгини. Если бы я был художником, я бы послал вам изображение ее взгляда, и вы бы увидели, сколько добродетели и разума заключила в нее природа» (Местр XI, 163–164; Местр 1995, 111).

В 1807 г. Державин начал писать оставшееся незаконченным «Послание к великой княгине Екатерине Павловне о покровительстве отечественного слова»48. Вероятно, послание это должно было стать официальным обращением образовавшегося в тот год литературного кружка, начавшего собрания в доме поэта и потом переросшего в «Беседу любителей русского слова». Поэт назвал молодую великую княжну «народа своего искусницей языка». Эта сильно преувеличенная похвала все же отражала реальный и редкий в придворной среде интерес молодой великой княжны к родному языку, столь значимый для литераторов шишковского круга. Как показывают письма Екатерины Павловны Карамзину, она писала по-русски со значительными трудностями, но демонстрировала горячее стремление освоить эту премудрость (см.: Екатерина Павловна 1888, 43–56). На правах «сотрудника» и «собеседника» великой императрицы, «соименной» адресату послания, Державин призвал Екатерину Павловну внять «гласу лир отчизны твоея» и быть «предстательницей <…> пред троном русска слова» (Державин III, 527–528).

Как показал М. Г. Альтшуллер, сватовство Наполеона к Екатерине Павловне стало аллюзионным фоном трагедии Державина «Евпраксия», написанной в 1808–1809 гг. (Альтшуллер 1984, 160–164). Трагедия эта, основанная на «Повести о разорении Батыем Рязани», рассказывает, как татарский хан потребовал к себе в стан жену рязанского князя Федора Евпраксию. Сражение, последовавшее за отказом, кончается гибелью Федора и самоубийством Евпраксии. Для поднятия патриотических чувств зрителей Державин завершил трагедию еще одной битвой, в которой Батый оказывается побежден войском, пришедшим из Москвы. Смысл этого отступления от источника раскрывается в «Предуведомлении» к трагедии:

Поелику не изменили они (предки россиян. – А. З.) ни вере ни отечеству, то сим бедствием своим дали нам образ, достойный подражания, посея в души поздних родов своих то мужество, которым в последствии времен истреблено царство Батыево. <…> Но если б предки наши отступились от веры, охладели в любви к отечеству и верности к государям, тогда уже Россия давно не была бы Россиею. Заключим изречением Соломона: Нет ничего нового под солнцем.

Последняя фраза недвусмысленно связывает описанный поэтом исторический эпизод с современными событиями. Бракосочетание Екатерины Павловны и принца Ольденбургского вызвало у Державина взрыв ликования, и он воспел их свадьбу в экстатическом стихотворении «Геба», где, в частности, писал:

О изящна добродетель,

О Великий образ жен,

Кто, быть могши сам владетель,

Но став волей унижен,

Явил выше царской власти

Дух отечеству служить. <…>

Сим одним Екатерина,

Именем своим одним

Ты повергла исполина

Росса ко стопам твоим.

Речь в этих нарочито туманных строках идет о возможности стать супругой самого могущественного из земных монархов, которой новобрачная, по мнению Державина, предпочла долг патриотического служения. В следующем году поэт посвятил той же чете стихотворение «Шествие по Волхову российской Амфитриты», где связывал с ней свои надежды на процветание российских муз.

В упованиях на Екатерину Павловну Державин был не одинок. В общественном сознании тех лет личность великой княгини была подвергнута столь же интенсивной мифологизации, что и фигура государственного секретаря. Красивая и решительная сестра государя, символически носящая имя своей великой бабки и самоотверженно сражающаяся за интересы России, оказывалась противопоставлена опасному интригану и заговорщику, выполняющему близ трона повеления злейшего врага своей родины.

Многие трагедии, написанные в 1808–1809 гг., воспроизводят одну и ту же коллизию. Государство стоит перед лицом столкновения с неизмеримо сильнейшим неприятелем, чей надменный повелитель предлагает постыдный мир. В этой ситуации отрицательные персонажи, исходя из очевидного неравенства сил, предлагают пойти на унижение, а благородные герои требуют принять бой и в конце концов, вопреки вероятности, торжествуют. Помимо уже упомянутой «Евпраксии», эту схему воспроизводят, скажем, «Михаил, князь Черниговский» С. Н. Глинки (1808), «Сульеты, или Спартанцы осьмнадцатого столетия» Л. Н. Неваховича (1809), «Дебора» А. А. Шаховского (1809) и ряд других пьес.

В более ранних трагедиях Глинки и Державина главным злодеем оказывается Батый, а русским князьям, поначалу готовым к позорной капитуляции, в финале открывается путь к раскаянию и искуплению. Напротив, в пьесах Неваховича и Шаховского, написанных уже после возвышения Сперанского, повелитель врагов отодвигается за сцену, а на первый план выходит фигура предателя, из мстительного честолюбия жаждущего погубить родину.

И Хабер в «Деборе», и Паласка в «Сульетах» оказываются не просто малодушными проводниками враждебной воли, но главными двигателями зловещей интриги, затеянной из ненависти к собственной стране и ее царям и имеющей целью достижение личной власти. Когда Хабер восклицает:

Что можем сделать мы?

Врагов несметна сила

Подавит смертью нас и истребит вконец, —

то им движет не заблуждение и даже не трусость, но тайный сговор с неприятелем. И потому, даже не зная еще о его предательстве, Дебора отвечает ему:

Что можем сделать мы, великий мой отец

То миру доказал. Иль силою единой

Сисар мог завладеть обширной Палестиной?

Иль воины его храбрей израильтян?

Нет, не оружие, а лесть, раздор, обман,

Служащие его намереньям жестоким,

Израиль, поразя унынием глубоким,

Сисару предали…

Оба изменника оказываются волею судьбы в роли главных царских советников. «Да дружество твое поможет мне нести правленья тяжко бремя», – говорит Хаберу молодой царь Израиля Лавидон (Там же, 464). Оба они вступают в тайные переговоры с послами злейшего врага. Естественно, и Хабер, и Паласка в равной мере презирают народ и обычаи родной страны. «Сульеты привыкли при имени отечества приходить в какое-то непонятное исступление. Позволь мне назвать сие плодом одних предрассудков, – пересказывает Паласка изложенные Баррюэлем воззрения иллюминатов. – <…> В просвещенных странах Европы терпимы даже такие люди, которые торжественно признаются, что не находят никакого смысла в слове отечество, и называют себя гражданами всего мира. Скажи мне, что потеряют сулиоты, когда ими управлять будет Али Паша?» (Невахович 1809, 56). Именно крещеный еврей Невахович склонен объяснять предательство Паласки его этнической чуждостью. «В сем изверге текла кровь не сульетская, отец его был пришелец», – говорит народу жена предводителя сулиотов Амасека (Там же, 93).

В обеих трагедиях решающую роль в конечной победе над страшным противником играет женщина, не только вдыхающая решимость в храброго, но сомневающегося супруга, но и сама в критический момент появляющаяся на поле боя. Трудно не усмотреть в выдвижении фигур Деборы и Амасеки на первый план отражение той провиденциальной роли, которую придавали литераторы этого круга Екатерине Павловне. Точно так же прототипическая основа образов обоих злодеев выглядит в достаточной степени очевидной. И все же было бы опрометчиво утверждать, что авторы трагедий прямо выдвигают в адрес нового фаворита обвинения в измене. Время таких обвинений было еще впереди. Суть дела в другом.

Трагедии 1808–1809 гг. стали одной из фундаментальных манифестаций идеологемы заговора, примененной к конкретным политическим обстоятельствам и государственным деятелям того времени. При этом бытовавшие в общественном сознании метафорические соотнесения не только своеобразно отражали исторические коллизии, но и предсказывали, а возможно, и формировали их. Так, образ женщины-воительницы, наследницы Екатерины Великой, скорее всего, стимулировал ту неистовую активность, которую развила великая княгиня в 1812 г. по формированию ополчения.

«Государь еще ничего не знает, но <…> мысль об образовании особых полков принадлежит графу [Ростопчину] и мне, – писала Екатерина в начале войны В. П. Оболенскому, – а возникла она потому, что в Москве граф Ростопчин» (Екатерина Павловна 1888, 22). Как показало развитие событий, Ростопчин вовсе не был столь уж безоговорочным сторонником этой идеи. «Великий проект осуществляется несмотря на сопротивление графа, – говорится в письме тому же адресату от 7 июня. – <…> Не пройдет и двух недель, как Москва докажет своему градоначальнику, что он не знает ее. Пусть все это будет между нами. Я счастлива, что доброе дело совершается, а через кого – не все ли равно» (Там же, 24).

Давление своего мифологического амплуа ощущал и Сперанский. В своем оправдательном письме, говоря о непричастности к тайным ложам и зловещим замыслам, он восклицал: «Всемилостивейший Государь! В невидимом присутствии Бога Сердцеведа смею здесь вопросить: так ли поступает, советует, действует и говорит мрачный честолюбец, ненавидящий своего государя и желающий привести его в ненависть» (Шильдер III, 526).

В трагедиях злодеям жанровым каноном предопределено самоубийство. «Отвсюду я внемлю проклятие народа», – восклицает Хабер и закалывается (Шаховской 1964, 511). Однако затем под ним разверзается бездна и он проваливается в ад. У Неваховича Паласка бросается вниз с обрыва. Земля не принимает предателя, и он в буквальном смысле исчезает с ее лица, прежде чем торжествующий народ может объединиться, празднуя победу. Именно в этом ключе и было воспринято большинством современников изгнание Сперанского.

В эсхатологических терминах описывала произошедшее В. И. Бакунина:

Бог ознаменовал милость свою на нас, паки к нам обратился и враги наши пали. Открыто преступление в России необычайное, измена и предательство. <…> Должно просто полагать, что Сперанский намерен был предать отечество и государя врагу нашему. Уверяют, что в то же время хотел возжечь бунт вдруг во всех пределах России и, дав вольность крестьянам, вручить им оружие на истребление дворян. Изверг, не по доблести возвышенный, хотел доверенность государя обратить ему на погибель. <…> 19‑го сделалось то совершенно гласно, и принята была весть с восторгом; посещали друг друга для поздравления, воздали славу и благодарение Спасителю Господу и хвалу сыну отечества, открывшему измену, но нам неизвестному. <…> Никого, однако же, измена не удивила, давно ее угадывали из всех новых постановлений.

В этом отзыве очень много показательного. И общее согласие относительно характера преступления Сперанского, хотя никакого официального объявления по этому поводу сделано не было, и убежденность в его небывалом тайном могуществе и способности «возжечь бунт вдруг во всех пределах России», и благодарственные молитвы, и ощущение невиданности на Руси подобной измены, и само слово «изверг», указывающее на отпадение от народного тела. «Извергом» назвал Сперанского и А. Я. Булгаков, записавший в своем дневнике, «что открыт в Петербурге заговор, состоявший в том, чтоб Россию французам отдать» (Булгаков 1867, 1367–1368).

Как впоследствии вспоминал Вигель, опалу Сперанского «торжествовали как первую победу над французами» (Вигель IV, 33). Расчеты инициаторов опалы полностью оправдались. Изгнание, «извержение» ненавистного государственного секретаря действительно вызвало незаурядный патриотический подъем.

7

Жалобы Александра на то, что у него «отняли» правую руку, на «жертву», которую он должен был принести «общественному мнению», вероятно, следует понимать с максимально возможной буквальностью. Недаром историческим прототипом войны, ожидавшей Россию, должно было служить ополчение Минина и Пожарского, один из инициаторов которого призывал заложить жен и детей во имя освобождения отечества. Таким образом, ссылка Сперанского могла интерпретироваться как жертва одновременно в двух перспективах. С одной стороны, государь как первый из сынов отечества клал на его алтарь самое дорогое, что у него было, – свои преобразовательные планы, с другой – ритуал заклания изменника становился символическим залогом народного единства49. Неудивительно, что в то время как самому императору жертва, им принесенная, казалась едва ли не чрезмерной, большинство его подданных сочло ее недостаточной.

По воспоминаниям Вигеля, все «дивились <…> и роптали. Как можно было не казнить преступника, государственного изменника, предателя и довольствоваться удалением его от столицы и устранением от дел!» (Вигель IV, 33). Варвара Бакунина замечала в дневнике, что «в обществе все благомыслящие люди <…> не радовались милосердию, называя оное попущением» (Бакунина 1885, 395). Даже столь далекий от кровожадности человек, как Карамзин, по свидетельству одного из современников, говорил, что «думает, что это должно кончиться эшафотом» (Бычков 1902, 34). Что бы ни выражали слова «должно кончиться [doit finir]» – точку ли зрения историка или его предсказание на будущее, – это суждение более чем многозначительно.

Однако «эшафот» был «должным» и неизбежным исходом дела только для небольшой и сильно европеизированной верхушки. Чуть ниже по социальной лестнице речь велась о совсем других мерах. В своем памфлете на Сперанского Г. П. Ермолов, дальний родственник знаменитого генерала, писал, якобы обращаясь к ссыльному: «Презренный повсюду и всеми сословиями, готовыми растерзать тебя на части, истребить с лица земли своей прах твой, вот тебе награда за твои беззакония, злодеяния, которые уготовлял ты России, а еще большее наказание впереди ожидает тебя, яко изверга, посягнувшего на все Ему угодное» (Ермолов 1895, 24).

Формулы типа «растерзать на части» и «истребить с лица земли прах» вовсе не были лишь риторическими клише. Сперанского повезли в ссылку в Нижний в обход Москвы, где ходили слухи, что как только он и высланный с ним Магницкий «въедут в Москву, то будут растерзаны народом» (Бестужев-Рюмин 1859, 72). До Вигеля дошли разговоры, что и в Нижнем Сперанский «едва не был умерщвлен разъяренной чернью» (Вигель IV, 34). Трудно сказать, в какой мере подобные агрессивные намерения в адрес павшего фаворита действительно были распространены среди низших сословий. Известно, что в ссылке Сперанский проводил много времени в прогулках и общении с простонародьем и, по-видимому, не находил это занятие особенно опасным (см.: Бычков 1902а). Все без исключения свидетельства о всеобщей ненависти, которыми мы располагаем, исходят из дворянской среды, артикулировавшей подобным образом свои представления о народе и формах проявления народного единства.

Изгнание из Москвы французских актрис. Карикатура А. Г. Венецианова. 1812. Воспроизводится по изданию: Верещагин В. А. Отечественная война. СПб., 1912

Позже в «Записках о 1812 годе» Ростопчин с каким-то простодушным цинизмом назвал кампанию против Сперанского «темной интригой» и утверждал, «что был одним из наиболее изумленных, когда <…> узнал о его высылке» (Ростопчин 1992, 245–246). «К несчастью, – писал он <…> – Сперанский прослыл за преступника, за предателя своего царя и отечества, и люди простого сословия заменяли его именем имя Мазепы, которое есть эпитет изменника» (Там же, 246). Представления, в создании и распространении которых Ростопчин принял самое деятельное участие, были им вновь приписаны невежеству «людей простого сословия».

Подобный прием был достаточно характерен для Ростопчина. Во второй половине августа 1812 г., незадолго до Бородинского сражения, он арестовал в Москве более сорока живших там французских обывателей (см.: Попов 1875, № 10, 132–133), посадил их на барку и при огромном скоплении народа отправил вниз по реке, сопроводив эти действия в высшей степени выразительным напутствием:

Французы! Россия дала вам убежище, а вы не переставали злоумышлять против нее. Чтобы избежать кровопролития, не зачернить страницы нашей истории, не подражать сатанинским бешенствам ваших революционеров, правительство вынуждено вас удалить отсюда. Вы будете жить на берегу Волги посреди народа мирного и верного своей присяге, который слишком презирает вас, чтобы делать вам вред. Вы на некоторое время оставите Европу и удалитесь в Азию. Перестаньте быть негодяями [mauvais sujets] и сделайтесь хорошими людьми, превратитесь в добрых русских граждан из Французских, какими вы до сих пор были; будьте спокойны и покорны или ждите еще большего наказания.

В воспоминаниях Ростопчин писал, что сделал это, «получив доказательство тому, до какой степени народ был взволнован <…> для того, чтобы успокоить его и усыпить его ярость» (Ростопчин 1992, 290). Однако даже такой его безусловный единомышленник и почитатель, как Сергей Глинка, утверждал, что опасности народного самосуда не существовало: «Я жил с народом на улицах, на площадях, на рынках, везде в Москве и в окрестностях Москвы, и живым Богом свидетельствую, что никакая неистовая ненависть не волновала сынов России» (Глинка 1836, 42; ср.: Попов 1875, № 10, 130–133). Вне зависимости от того, кто из мемуаристов правильней оценил настроения москвичей, несомненно, что Ростопчин исполнял свою давнюю программу. Напомним, что еще в 1806 г. во время сбора ополчения он требовал от Александра выслать из Москвы всех французов, не делая никаких исключений (Ростопчин 1892, 419).

Точно так же на протяжении всего пребывания в должности московского генерал-губернатора Ростопчин с неослабевающей энергией преследовал мартинистов. Об интригах мартинистов и иллюминатов он писал императору на второй день после своего назначения, и чем ближе подходила к Москве наполеоновская армия, тем больше сил и времени уделял он внутреннему врагу (см.: Попов 1875, № 8, 277; Кизеветтер 1915, 158, 160–170). Самовольно выслав почт-директора Ф. П. Ключарева в Воронеж, Ростопчин писал Александру, что это было с его стороны «единственным средством предупредить замыслы мартинистов, которые доведены уже до того, что угрожали несчастьем России, а вам – участью Людовика XVI. Со временем вы увидите, государь, что эта ужасная секта благорасположила вас к ней посредством тех, кои сами к ней принадлежали» (Кизеветтер 1915, 166)50. В контексте ранее переданной императору «Записки о мартинистах» последняя фраза этой тирады отчетливо метила в Сперанского.

Опальный фаворит и в ссылке не давал покоя Ростопчину, писавшему Александру, что от «первого до последнего и по всей России его считают изменником», и предупреждавшему о смертельной опасности, исходившей от изгнанника (Ростопчин 1892, 428–435). В августе 1812 г. он вновь без всякой санкции императора послал нижегородскому генерал-губернатору предписание отправить Сперанского в Москву (Бычков 1902а, 233–234). Требование доставить государственного преступника в город, к которому подходят неприятельские войска, выглядит по меньшей мере загадочно. Единственно, на наш взгляд, возможное объяснение этому странному поступку Ростопчина дал М. А. Корф: «Но здесь рождается вопрос, и в этом мы и полагаем важность факта, с какой же целью Ростопчин отважился на такой самовластный поступок? Без сомнения, с одною только <…> чтобы ненавидимого народом предать на жертву возбужденным страстям, подобно несчастному Верещагину» (Там же, 234; ср.: Кизеветтер 1915, 184).

Верещагинская история, многократно из первых, вторых и третьих уст описанная потрясенными современниками и подробно освещенная в исторической литературе (сводку источников см.: Дмитриев 1998, 546, 556–559; ср.: Попов 1875, № 8, 287–291; Кизеветтер 1915, 115–121), получила после «Войны и мира» широчайшую известность. Для темы настоящей работы интерес представляют объяснения этого страшного происшествия, исходящие от самого Ростопчина. В сохраненном М. А. Дмитриевым отношении Ростопчина к дяде мемуариста министру юстиции И. И. Дмитриеву от 13 октября 1812 г. говорится: «Что же касается Верещагина, то изменник сей и государственный преступник был пред самым вшествием злодеев наших в Москву предан мною столпившемуся перед ним народу, который, видя в нем глас Наполеона и предсказателя своих несчастий, сделал из него жертву справедливой своей ярости» (Дмитриев 1998, 99).

Десятью годами позже в воспоминаниях Ростопчин изложил другую версию событий:

Я приказал вывести из тюрьмы и привести ко мне купеческого сына Верещагина, автора наполеоновских прокламаций, и еще одного французского фехтовального учителя по фамилии Мутона. <…> Обратившись к первому из них, я стал укорять его за преступление тем более гнусное, что он один из всего московского населения захотел предать свое отечество; я объявил ему, что он приговорен Сенатом к смертной казни и должен понести ее – и приказал двум унтер-офицерам моего конвоя рубить его саблями. Он упал, не произнеся ни одного слова.

Тогда, обратившись к Мутону, который, ожидая той же участи, читал молитвы, я сказал ему: «Дарую вам жизнь; ступайте к своим и скажите им, что негодяй, которого я только что наказал, был единственным русским, изменившим отечеству».

Обратим внимание на основное противоречие в этих двух показаниях. По горячим следам события еще до окончания войны Ростопчин представляет себя орудием народного гнева, а по прошествии десяти лет – исполнителем законного приговора. (В действительности Верещагин был приговорен Сенатом не к смерти, а к каторжным работам.) Однако символическое измерение происходящего очевидно в обоих описаниях. Из огромной народной массы выделяется единственный предатель, на которого и возлагается вина за национальную катастрофу. Сугубо метафорический и театрализованный характер этой фиксации на одном преступнике становится особенно нагляден, если принять во внимание, что во время следствия по верещагинскому делу Ростопчин как раз пытался обнаружить за спиной злополучного купеческого сына разветвленный масонский заговор (см.: Щукин VIII, 44–77).

Исторжение изменника из народного тела становится грозной вестью врагу об обретенном единстве – необходимость донести до него эту весть спасла жизнь учителя фехтования Мутона. Напомним, что перед домом Ростопчина собралась толпа людей, которых он в своих афишах призывал составить грозное ополчение для отпора врагу. В свидетельствах о происшедшем Ростопчин расщепил историю осуществленной им расправы на две части. В одной в качестве палача выступал народ, в другой – унтер-офицеры его конвоя. По словам М. А. Дмитриева, Ростопчин указал на Верещагина «народу, которого собралось множество, и, сказав, что он изменник, велел полицейскому драгуну рубить его; драгун не вдруг повиновался, но по второму приказанию вынул саблю и нанес ему удар. Фамилия этого драгуна была Бурдаев. Потом Верещагина бросили с крыльца народу, который растерзал его на части и поволок по улицам» (Дмитриев 1998, 98–99).

Все мемуаристы рисуют здесь примерно совпадающую картину, только балетмейстер А. П. Глушковский утверждал, что «первый удар Верещагину нанес по голове палашом ординарец графа Ростопчина Пожарский, а не Бурдаев» (Глушковский 1940, 96). Это разночтение косвенно верифицируется поздним свидетельством Ростопчина, что приказ рубить жертву он отдал «двум (курсив мой. – А. З.) унтер-офицерам».

Если сообщаемые Глушковским сведения верны51, то неминуемо возникающая историческая аналогия почти наверняка не была случайной. Генерал-губернатор, занятый формированием московского ополчения, которое и он и все окружающие постоянно и последовательно проецировали на нижегородское ополчение 1611–1612 гг., не мог не обратить внимания на прославленную фамилию своего ординарца. Вытолкнув его в столь драматический момент на подмостки истории, Ростопчин, сознательно или нет, возводил свое самоуправство к великим образцам национально-государственного творчества.

Л. Н. Толстой изобразил убийство Верещагина как отчаянно-трусливый шаг, предпринятый Ростопчиным, чтобы отвлечь от себя внимание разъяренной толпы и незаметно ускользнуть. Эта версия вызвала решительный протест П. А. Вяземского. Присоединяясь к мнению знавшего Ростопчина Варнгагена фон Энзе, он написал, что «Ростопчин принес Верещагина в жертву для усиления народного негодования, а вместе с тем он давал Наполеону и французам как будто предчувствие того ожесточения, с которым будут встречены они в гостеприимной Москве» (Вяземский VII, 212; ср.: Варнгаген фон Энзе 1859). О том, что Ростопчин «мог быть и <…> был преступным убийцею Верещагина, но он не мог быть и не был убийцею из трусости», писал и Д. Н. Свербеев (1871, 520).

Однако критиковавший Толстого Вяземский также полагал, что московский главнокомандующий «предал Верещагина на жертву народу» «в минуту великой скорби, великого раздражения», что в его поступке «ничего не было преднамеренного, обдуманного» (Вяземский VII, 212). Между тем весь сценарий трагедии был готов у Ростопчина заранее. Разумеется, не случайно именно Верещагина и Мутона оставили в тюрьме, когда все остальные заключенные были вывезены оттуда за три дня до роковых событий. По позднейшему утверждению Ростопчина, «их забыли отправить с 730 преступниками» (Ростопчин 1992, 312).

В известной степени случайной была здесь только личность Верещагина, волею судьбы оказавшегося в центре событий и заменившего собой куда более масштабную фигуру, уже давно назначенную общественным мнением на роль главного изменника и заговорщика. Но именно принципиальная заменяемость жертвы служит, пожалуй, самым отчетливым доказательством того, что на московских улицах был разыгран монументальный идеологический ритуал: инкарнация мифа о едином народном теле.

8

Верещагинская история вызвала высочайшее неудовольствие. «Его казнь была не нужна, особенно ее отнюдь не следовало производить подобным образом», – писал Александр Ростопчину 6 ноября 1812 г. «Повесить или расстрелять было бы лучше», – добавил император со свойственным ему человеколюбием (Шильдер 1893, 184). По мнению многих современников, именно эта расправа стала причиной немилости государя к Ростопчину (Дмитриев 1998, 99).

Нам не суждено узнать, почувствовал ли Александр, что кровавый балаган, разыгравшийся перед домом московского генерал-губернатора, был зловещей пародией на изысканную жертву во имя единения сословий вокруг трона, которую он принес в своем кабинете почти полугодом раньше. Во всяком случае, вернувшись в Россию из покоренного Парижа, он поспешил отправить Ростопчина в отставку. Указ о его отстранении от должности московского главнокомандующего был подписан 30 августа 1814 г. На следующий день, 31 августа, государь разрешил Сперанскому покинуть место ссылки. Народная война окончилась.

Предыдущая главаГлава 9 из 15Следующая глава