Отправив в отставку М. М. Сперанского, Александр привлек к должности государственного секретаря огромное общественное внимание. Следующим важным символическим шагом должно было стать назначение преемника опальному фавориту. 22 марта 1812 г. император вызвал к себе адмирала А. С. Шишкова. Устрашенный «высылкой Сперанского, отставкой Мордвинова <…> и, наконец, явным неблаговолением государя императора», Шишков готовился к худшему, однако дело повернулось иначе (Шишков 1870, 120). «Я читал рассуждение ваше о любви к отечеству, – сказал Александр. – Имея таковые чувства, вы можете быть ему полезны. Кажется, у нас не обойдется без войны с французами; нужно сделать рекрутский набор; я бы желал, чтобы вы написали о том манифест» (Там же, 121).
В апокрифической редакции, в которой эти слова зафиксированы в дневнике Варвары Бакуниной, император сказал Шишкову: «Я не много читал русского, а иностранного довольно, но ничего не читал такого прекрасного, как ваша речь о любви к отечеству» (Бакунина 1885, 404). Вероятно, высочайшая реплика дошла до автора дневника через несколько посредующих звеньев, и характер ее трансформации наглядно показывает как сложившийся в общественном сознании образ государя, так и реакцию петербургской публики на происходящие перемены.
Мы никогда не узнаем, действительно ли император прочитал шишковское «Рассуждение…», которое автор несколькими месяцами раньше решился огласить на заседании «Беседы любителей русского слова», преодолев опасения, что его выступление будет сочтено «смелым покушением без воли правительства возбуждать гордость народную» (Шишков 1870, 117–118). Однако высказанных в «Рассуждении…» мыслей Шишкова о том, что любовь к отечеству основана на употреблении родного языка, Александр не воспринял.
Еще Н. С. Киселев и Ю. Ф. Самарин, публикуя шишковские «Записки…», обратили внимание на разночтение между рукописью и вариантом, напечатанным адмиралом в 1831 г. По замечанию издателей, «в печатном тексте император Александр говорит Шишкову „ты“». (Там же, 121; ср.: Шишков 1831, 1–2). Самодержец и должен был обращаться к подданному на «ты», и другие места «Записок…» сохранили именно такое обращение (Шишков 1870, 249, 259, 262 и др.). В то же время трудно заподозрить Шишкова в том, что он запамятовал столь существенную деталь беседы, которую сам назвал «важнейшим случаем в моей жизни» (Там же, 118), – тем более что рукописный вариант был создан задолго до печатного (Тартаковский 1980, 49–50). Очевидно, аудиенция проходила на французском языке, в котором речевой этикет в употреблении местоимений второго лица существенно отличался от русского.
Тем более маловероятно, что император выбрал Шишкова, а не Карамзина, чью кандидатуру он также рассматривал (Грот 1867, 42), по соображениям стилистического характера, поскольку, как полагали Н. С. Киселев и Ю. Ф. Самарин, оценил «простое, правдивое, искреннее, вместе с тем сильное и воодушевляющее к подвигу слово» (Шишков 1870, 124; ср.: Лотман и Успенский 1996, 420–424 и др.) идейного лидера «Беседы…». Скорее, накануне неизбежной войны Александр стремился указать русскому обществу на смену идеологических ориентиров, продемонстрировать, что готов теперь опереться на общественные группы и круг идей, которые уже на протяжении целого десятилетия представлял Шишков. По утверждению С. Т. Аксакова, впрочем, чрезвычайно апологетически настроенного по отношению к новому государственному секретарю, «в Москве, и в других внутренних губерниях России <…> все были обрадованы назначением Шишкова» (Аксаков II, 305; ср.: Жаринов 1912).
Первый, пробный манифест был написан Шишковым за один вечер (см.: Шишков 1870, 121). «Слог его важен, красноречив и силен, – писала в дневнике В. Бакунина, – но дик для многих: не привыкли к изречениям и оборотам совершенно русским» (Бакунина 1885, 394). Невзирая на беспокоивший его недостаток опыта в составлении подобных документов, Шишков сумел успешно справиться с новой задачей, поскольку в его распоряжении были идеологические и риторические модели, разрабатывавшиеся им и его единомышленниками с 1806 г. «Настоящее состояние дел в Европе, – говорилось в начале манифеста, – требует решительных и твердых мер, неусыпного бодрствования и сильного ополчения, которое могло бы верным и надежным образом оградить Великую Империю Нашу от всех могущих против нее быть неприязненных покушений» (Шишков 1870, 423).
Отметим употребленное автором манифеста слово «ополчение». На самом деле речь шла о внеочередном рекрутском наборе. Меньше чем через четыре месяца, когда было необходимо объявить уже о созыве настоящего ополчения, Шишков отчетливо сформулировал различие: «Вся составляемая ныне внутренняя сила не есть милиция или рекрутский набор, но временное верных сынов России ополчение, устрояемое из предосторожности в подкрепление войскам и для надежнейшего охранения Отечества» (Там же, 428). Шишков отделил здесь ополчение не только от рекрутского набора, но и от милиции, в то время как манифест 30 ноября 1806 г., на который он очевидным образом ориентировался, назывался «О составлении и образовании повсеместных временных ополчений, или милиции» (ПСЗ № 22374). По всей видимости, автора или смущал неудачный опыт милиции 1806–1807 гг., или ему просто не нравилось иностранное слово «милиция».
Шишков в первом манифесте выбрал пусть не совсем точный, но зато более эмоционально нагруженный термин «ополчение», поскольку этот риторический ход позволил ему подчеркнуть общенародный характер осуществляемой мобилизации и вывести российское общество на необходимые исторические ассоциации. В манифесте об ополчении этот ассоциативный механизм был запущен на полную мощность:
Да встретит он (неприятель. – А. З.) в каждом Дворянине Пожарского, в каждом духовном Палицына, в каждом гражданине Минина. Благородное дворянское Сословие! ты во все времена было спасителем Отечества; Святейший Синод и духовенство! вы всегда теплыми молитвами своими призывали благодать на главу России; народ Русской! храброе потомство храбрых Славян! ты неоднократно сокрушал зубы устремлявшихся на тебя львов и тигров; соединитесь все: с крестом в сердце и оружием в руках, никакие силы человеческие вас не одолеют.
Отработанная пятью годами ранее параллель между антинаполеоновским ополчением и войском Минина и Пожарского естественным образом выдвигала на первый план в патриотической риторике тему Москвы.
Манифесты «Первопрестольной Столице Нашей Москве» и «О созыве земского ополчения» были подписаны императором в один день – 6 июля. Однако в текстах манифестов Шишков четко определил их последовательность: «Мы уже воззвали к первопрестольному Граду Нашему Москве, ныне взываем ко всем Нашим верноподданным, ко всем состояниям, духовным и мирским» (Там же, 427). Такой порядок обращения, при котором «древняя Столица Предков Наших» предпочиталась не только Петербургу, но и всей стране, мотивировался тем, что Москва «всегда была главою прочих городов Российских <…> по примеру ее, из всех прочих окрестностей текли к ней, наподобие крови к сердцу, сыны Отечества для защиты оного» (Там же, 425).
Переизбыток органицистской метафорики, вытекавший из представлений Шишкова о том, что государство должно составлять «единые тело и душу» (Шишков IV, 184), по умолчанию указывал и на отказ от петровской государственности. В одной из бесед с императором Шишков позволил себе заметить, что подорвавшее силы России зло началось с «великого в прочем, но в сем случае не предусмотревшего последствий императора Петра Первого. Он, вместе с полезными искусствами, науками, допустил войти мелочным подражаниям, поколебавшим коренные обычаи и нравы» (Шишков 1870, 160). За Петербургом не признавалось право быть не только «сердцем», но и «главой» России. Болезнь, угрожавшая национальному телу, требовала консолидации вокруг исторических святынь. «Мы не умедлим Сами стать посреди народа своего в сей Столице и других Государства нашего местах для совещания и руководствования всеми нашими ополчениями», – говорилось в обращенном к Москве манифесте (Там же, 425).
Медальон «На всеобщее ополчение». Проект А. Н. Оленина. Воспроизводится по изданию: Оленин А. Н. Опыт о правилах медальерного искусства: с описанием проектов медалей на знаменитейшие происшествия с 1812 по 1816 год… СПб., 1817
Искусством подчинять свои действия «общей воле», как он ее понимал, Александр овладевал постепенно. Первые симптомы этого нового настроя проявились в назначении глубоко несимпатичных ему Шишкова и Ф. В. Ростопчина на ответственные должности. Затем под давлением Шишкова и министра полиции А. Д. Балашова он, вопреки собственной воле, согласился оставить армию и направиться в Москву. Это решение, как показал Р. Вортман, свидетельствовало о том, что самодержец, вопреки своим «самым глубинным склонностям», принял на себя «роль национального лидера, мобилизующего все сословия державы на защиту империи» (Вортман 1994, 217). Кульминацией этого державного самоотречения было назначение главнокомандующим ненавистного Александру М. И. Кутузова.
«Когда Ростопчин письмом от 5 сентября сообщил мне, что вся Москва желает, чтобы Кутузов командовал армией <…> я должен был остановить свой выбор на том, на кого указывал общий глас», – писал император своей сестре Екатерине Павловне (Николай Михайлович 1910, 87–88). Воля «всей Москвы» и «общий глас» оказывались, в сущности, идентичны, а первопрестольная столица становилась символом идеи народного единства. Недаром Сергей Глинка сравнил приезд государя в Москву с избранием на царство Михаила Романова (Глинка 1814; ср.: Вортман 1994, 219).
В официальных извещениях о сдаче Москвы и об уходе из нее неприятеля прямых аналогий с событиями 1612 г. не проводится (Шишков 1870, 157–159, 438–442), хотя эта параллель отчетливо присутствовала в сознании современников. Она прозвучала уже в «Солдатской песне» Ивана Кованько, напечатанной в первом номере журнала «Сын отечества» и приобретшей чрезвычайную популярность:
Хоть Москва в руках французов,
Это, право, не беда —
Наш фельдмаршал князь Кутузов
Их на смерть привел туда.
Вспомним, братцы, что поляки
Встарь бывали тоже в ней,
Но не жирны кулебяки —
Ели кошек да мышей.
Напоследок мертвечину
Земляков пришлось им жрать,
А потом пред русским спину
В крюк по-польски изгибать. <…>
Побывать в столице слава,
Но умеем мы отмщать,
Знает крепко то Варшава,
И Париж то будет знать.
В конце 1812 г. Д. П. Трощинский утешал Кутузова в том, что ему пришлось все-таки сдать столицу: «Конечно, жалеете вы, что не могли отстоять первопрестольного города нашего. Но кто может бороться против судьбы? <…> Пожарский не мог защитить матери русских городов: он изгнал из нее врага, слабейшего стократ того, который бежит теперь от лица вашего. Судьба сравнила вас с сим великим мужем; оба вы в памяти потомства останетесь благодетелями отечества. Пала Москва, но, опершись на нее, устояла Россия» (СбРИО III, 14–15). Поблагодарив своего корреспондента, Кутузов отвечал: «Утешительно мне было читать в дружеском письме вашем, что Пожарский выгнал врагов из Москвы, а не отстаивал ее» (Там же, 16). Эта фраза была вписана Кутузовым собственноручно в конце писарской копии письма.
Вместе с тем описание неистовств французской армии в занятом городе совершенно отчетливо соотносилось в манифестах с формулами, созданными в свое время для рассказов об ужасах польской оккупации. В знаменитом «Известии из Москвы от 17 октября», которое современники считали лучшим публицистическим произведением Шишкова52, он подчеркнул, что, «обозревая в совокупности все ужасы» французского пребывания в Москве, «мы не можем сказать, что ведем войну с неприятелем» (Шишков 1870, 438). Поведение французской армии противопоставлялось «образу войны между Державами, наблюдающими честь имени своего» (Там же, 439), в качестве примера которых назывались Англия, Швеция и, естественно, Россия.
Точно так же в 1807 г. В. М. Севергин, перечислив насилия, которые творили в России шведы, замечал: «Но сии неправды я назвал бы добродетелями, в сравнении с неизреченными ужасами польских войск» (Севергин 1807, 9). Не исключено, что эта историческая параллель побудила Шишкова настаивать на том, что московский пожар, как и за двести лет до этого, был делом рук неприятеля (о взглядах современников на причины московского пожара см.: Тартаковский 1973; ср.: Жаринов 1912а). Нравственная отверженность польских и французских интервентов предопределяла их кощунственную ненависть к столице старинного русского благочестия.
Битва с таким врагом требовала полного напряжения всех национальных сил. В первом же манифесте о рекрутском наборе Шишков писал о необходимости «оградить Великую Империю Нашу от всех могущих против нея быть неприязненных покушений» (Шишков 1870, 423). Затем в манифесте об ополчении он провозгласил, что «новые силы <…> нанося новый ужас врагу, составят вторую ограду в подкрепление первой и в защиту домов, жен и детей каждого и всех» (Там же, 426–427).
Эта достаточно элементарная метафора, вероятно, не заслуживала бы специального упоминания, если бы мотив разделения противоборствующих сторон непреодолимым барьером не приобрел в написанных Шишковым документах особой значимости. В «Известии из Москвы…» речь идет о выборе, который стоит перед Россией после бесчинств оккупантов в первопрестольной столице: «…мы одно из двух непременно избрать долженствуем: или, продолжая питать склонность нашу к злочестивому народу, быть злочестивыми его рабами; или, прервав с ним все нравственные связи, возвратиться к чистоте и непорочности наших нравов, и быть именем и душою храбрыми и православными Россиянами. Должно единожды решиться между злом и добром поставить стену, дабы зло не прикоснулось к нам» (Там же, 442).
Переводя на русский язык «Краткую и справедливую повесть о пагубных Наполеона Бонапарта промыслах» немецкого публициста Э.-М. Арндта, Шишков в одном из примечаний переводчика писал, что надежду на успех Наполеону дали «французский язык, книги, театр, учители, воспитатели, торговки и всякого рода милые соблазнители и предатели, толь давно в ней (России. – А. З.) поселившиеся и почти все русские нравы и обычаи искоренившие», а также «развращенные Сарматы, желавшие лучше быть полными рабами адского изверга, нежели братьями своих единоплеменников и прилежащие к ним Российские пределы, не могшие отчасти не быть от них зараженными сею язвою». Однако «как скоро революционное чудовище приближилось» к «сердцу России» «и взволновало в нем кровь, тогда потекла из него такая огненная лава, пред которою ничто не могло устоять: <…> сгорели и силы, и оружия, и хитрости, и соблазны. Таковою показала себя благословенная Россия! пребуди всегда таковым дражайшее мое Отечество! поставь между Французским развратом и твоею добродетелью необоримую стену» (Арндт 1814, 46, примеч.).
Для Шишкова речь здесь шла отнюдь не о риторических эффектах. Образ стены, которую необходимо выстроить между добром и злом, определял и его политические представления. В «Записках…» он выразил свои сомнения относительно необходимости европейского похода. «Зачем продолжать ее (войну. – А. З.), когда она кончена?» – спросил он в декабре 1812 г. у Кутузова (Шишков 1870, 167). В манифесте на вторжение французов 13 июня он вложил в уста Александра слова: «Я не положу оружия, доколе ни единого неприятеля не останется в царстве моем» (Там же, 425). Теперь эта задача была выполнена, а другие цели войны были Шишкову глубоко чужды.
Однако, если свои сомнения по поводу европейского похода русской армии Шишков решился изложить лишь в беседе с отчасти сочувствующим ему Кутузовым53, то мысль о переносе войны непосредственно на территорию врага вызвала у него столь резкое неприятие, что он решился обратиться непосредственно к императору. 6 ноября 1813 г. Шишков написал Александру почти истерическое письмо, умоляя его не переходить Рейн и не продолжать войну во Франции. По его словам, «самой безопаснейшей и нужнейшей оградой» для России было «исцеление внутренних ран и восстановление расстроенных сил своих» (Шишков 1870, 239). В то же время война за освобождение Германии еще могла быть полезна, поскольку «первое, неукротимый и дерзкий враг уменьшался в силах своих, второе, восстановлялся оплот между им и нами; третье, великодушно и достойно всякой чести и славы – исторгнуть невинную жертву из когтей лютого хищника» (Там же, 239–240). Однако посылать армию во Францию было, с его точки зрения, бессмысленно и рискованно. Месяцем раньше Шишков закончил свой лейпцигский манифест словами: «Мы на берегу Рейна, и Европа освобождена» (Там же, 234). Проклятая богом Франция не входила для него в состав Европы и не нуждалась в освобождении. Ее вполне можно было и оставить под владычеством Наполеона.
Получив шишковский меморандум, Александр поначалу решил несколько приободрить своего сильно хворавшего в ту пору государственного секретаря. «Я очень доволен твоею бумагою и прочитал ее не один раз; в ней много правды и, хотя я не то буду делать, однакож во многом согласен с тобою», – сказал он Шишкову (Там же, 245). Однако месяцем позже он во время одной из «милостивых» бесед предположил, что Шишков «не столько болен телом, сколько мыслями» (Там же, 249). Такое заявление было очевидным симптомом предстоящего удаления государственного секретаря от дел.
Давно отмеченной особенностью публицистики и словесности военных лет был неистовый накал антинаполеоновской риторики. По словам А. В. Предтеченского,
не было, кажется, ни одной поэмы, ни одной оды, ни одного прозаического произведения, в котором был забыт Наполеон, и, уж конечно, в них его вспоминали недобрым словом. Такие эпитеты, как «Аттила девятогонадесять века», «хищник», «изверг», «чудовище», «гнуснейший лицемер и обманщик», «мстительный и кровожадный», «Кащей бессмертный», «Змей Горыныч», «наивеличайший убийца», «всемирный бич», «ужас вочеловеченный», «ад во плоти», «людоед», и множество других в таком же роде обильно уснащали произведения поэтов и прозаиков, откликавшихся на события 1812–1814 годов.
На этом фоне особенно примечательна сдержанность, с которой говорит о французском императоре Шишков. В манифестах 1812 г. он крайне редко упоминает собственно Наполеона, предпочитая собирательные формулы «враг», «неприятель», обозначающие столько же главу Франции, сколь и его войско, и державу вообще. Нет ни малейших оснований полагать, что Шишков относился к Бонапарту хоть сколько-нибудь снисходительней большинства своих соотечественников. Однако его интересовал не столько Наполеон, сколько французы в целом.
Мог ли бы он (Наполеон. – А. З.) дух ярости и злочестия своего вдохнуть в миллионы сердец, если бы сердца сии сами собою не были развращены и не дышали злонравием? – восклицал он в «Известии из Москвы…». – Хотя, конечно, во всяком и благочестивом народе могут быть изверги; однако же когда сих извергов, грабителей, зажигателей, убийц невинности, оскорбителей человечества, поругателей самой святыни появится в целом воинстве почти всяк и каждый, то невозможно, чтобы в народе такой державы были добрые нравы.
Уже в 1814 г., когда русские войска находились во Франции, Шишков, крайне раздраженный снисходительным тоном обращения командующего союзными войсками К.-Ф. Шварценберга к французам, написал собственный проект обращения, не предназначенный для обнародования и показа императору и потому выражавший мысли автора с особой отчетливостью.
Истребление всех вас с лица земли не удовлетворит достаточно правосудию, – утверждал он. – Тщетно во всех сих лютостях станете вы обвинять одного Наполеона. Нет! вы прежде его показали, до какой степени разврата и свирепства безверие довело нравы ваши; оно издавна между вами посеянное росло, распространялось и созревало; оно, одержав над вами силу, из глубины ада изрыгало к вам воспитанников и любимцев своих Маратов, Робеспьеров и наконец послало Наполеона. Вы для того избирали их владыками над собою, что видели в них ум самый зловреднейший, сердце самое жестокое.
Сформулированная здесь мысль об избрании французами революционных вождей, и прежде всего Наполеона, исключительно важна. Она повторяется у Шишкова несколько раз, в том числе и в опубликованном манифесте: «Народ <…> поправ веру, престол, законы и человечество, впадает в раздор, в безначалие, в неистовство, грабит, казнит, терзает самого себя и <…> избирает себе в начальники, потом в Царя, простолюдина, чужеземца» (Там же, 472).
В этой перспективе излюбленная значительной частью российских и европейских публицистов идея об узурпации Наполеоном французского престола отпадала сама собой. Французский император оказывается столь же несомненно избран своим народом, как некогда русский народ призвал на трон благословенную династию Романовых. Нация, принадлежащая божественному порядку, единой волей избирает на престол помазанника, полагая начало великой династии, нация, живущая по законам дьявола, ставит «над собой царем, или, справедливее, сказать атаманом, рожденного в Корсике простолюдина, превосходящего всех <…> бесчестием, коварством и злобою» (Там же, 270).
Поэтому русской армии ни в коем случае не следовало, по мнению Шишкова, вступать во Францию. Войну с Наполеоном можно было и прекратить, но метафизическая «вражда между безбожием и благочестием, между пороком и добродетелью» все равно не должна была и не могла быть прекращена (Там же, 441–442). Но борьбу эту необходимо было вести прежде всего внутри России, искореняя оттуда глубоко проникшую французскую заразу.
В 1813 г. Шишков имел яростный спор с Кутузовым («Я из уважения не хочу называть его по имени», – написал он в своих воспоминаниях: Там же, 177), который полагал, что ради усовершенствования нравов российского общества необходимо сохранить в Петербурге французский театр и традиции светского воспитания дворянских детей. «Для чего уже и не на пепле сожженной Москвы, – написал взбешенный Шишков. – <…> Душа моя отвращалась от подобных мыслей, и мне казалось, что если бы она заражена была ими, я бы вырвал ее из самого себя» (Там же, 177–178). Самый языковой строй этого высказывания в высшей степени симптоматичен. Проникновение чужеродного влияния внутрь народного тела, «тайное покушение прельстить умы, очаровать сердца» было для Шишкова «средством надежнейшим мечей и пушек» (Шишков IV, 171). Он с огромным сочувствием приводит фрагмент из «Писем русского офицера» Ф. Н. Глинки, где говорится об опасности, которую представляют для российских нравов французские пленные (см.: Там же, 177).
Впрочем, предельно воинственная риторика сочеталась у Шишкова с природным добродушием. Менее всего он был склонен кого бы то ни было преследовать. Эта миссия выпала на долю Ростопчина. Если в 1806 г. он требовал от Александра «исцелить Россию от заразы», выслав из нее всех французов без исключения, то, став в 1812‑м московским главнокомандующим, он немедленно принялся за составление списков подлежащих депортации иностранцев (Щукин II, 67–68; ср.: Оглоблин 1901; Мельгунов 1923, 140–146). После освобождения Москвы его главной заботой стала та незначительная часть населения, которая оставалась в городе при французах и могла быть подвержена иноземной заразе. Как пишет А. Г. Тартаковский, «под надзор полиции попали <…> все находившиеся в Москве в период оккупации жители, каждый из них был признан политически неблагонадежным и подвергся неустанной полицейской слежке» (Тартаковский 1973, 261).
Портрет А. С. Шишкова. Гравюра неизвестного автора по оригиналу Дж. Доу. Воспроизводится по изданию: Сто русских литераторов. Т. 2. Санкт-Петербург, 1841
В декабрьском письме к Александру Ростопчин делился с императором своими традиционными беспокойствами относительно настроений в Москве: «Всякий малодушный дворянин, всякий бежавший из столицы купец и беглый поп считает себя, не шутя, Пожарским, Мининым и Палицыным, потому что один дал несколько крестьян, а другой несколько грошей, чтоб спасти все свое имущество. В массе русский народ [la masse des Russes] грозен и непобедим, но отдельные личности весьма ничтожны» (Шильдер 1893, 187). Полемически переиначивая строки из манифеста Шишкова о создании ополчения, Ростопчин сохраняет характерное противопоставление объединенного и мобилизованного народа его отдельным представителям. Тогда же Ростопчин писал государю, что, поскольку «Бонапарт, видимо, ускользнул от нас, было бы недурно, приготовляясь к борьбе с ним, в то же время подумать о мерах борьбы внутри государства с врагами Вашими» (Там же).
Характеристика этих врагов дана в письмах от 24 сентября 1813 г. и 19 января 1814 г.:
Необходимо сей же час принять меры к искоренению нового зла, каким является пребывание пленных французов – генералов и офицеров в наших внутренних губерниях. Они проникли в частные дома и проводят весьма опасные взгляды. <…> Мания к французам не прошла в России, а их настоящее положение внушает к ним еще более участия со стороны глупцов и дворян. <…> Так как 1812 год не мог излечить их от нелепого пристрастия к этому проклятому отродью, то надо будет серьезно приняться за уничтожение этих восторженных поклонников, а их много во всех классах общества, особенно среди учащейся молодежи.
Меры, предлагавшиеся Ростопчиным, должны были продлить на неограниченное время выработанный для войны режим национальной мобилизации. Народное тело следовало окончательно очистить от внутренней заразы и надежно изолировать от проникновения чуждых элементов.
Понятно, что подобная изоляционистская идеология была приемлема далеко не для всего русского общества. Для самого Александра освобождение России от захватчиков было, по существу, лишь необходимым этапом реализации куда более масштабного замысла. Уже 12 декабря 1812 г., отмечая в Вильно свой день рождения, он сказал собравшимся генералам и офицерам: «Господа, вы спасли не одну Россию, вы спасли Европу» (Шильдер III, 134). Менее всего он готов был удовольствоваться национальной войной в пределах государственных границ. Речь шла о всемирно-исторической и даже эсхатологической схватке, которая должна была полностью изменить все устройство мира.
Еще Н. К. Шильдер отмечал, что приближение Шишкова и Ростопчина «было вызвано чрезвычайными обстоятельствами 1812 г. и вовсе не соответствовало личным планам государя, составляя как бы уступку общественному мнению; неудивительно, что после заключения мира они получили одновременно новое назначение» (Там же, 259–260). В «Записках…» Шишкова рассказано, что, когда один из его друзей предложил в 1810 г. адмирала в члены Государственного совета, Александр ответил, что «лучше согласится не царствовать» (Шишков 1870, 115).
Отстранение обоих ведущих идеологов произошло 30 августа 1814 г., но попытки вырвать из их рук монополию на официальное освещение хода, причин и задач войны начались гораздо раньше – в последние месяцы 1812 г. Первоначально усилия этого рода были связаны с переносом войны за пределы России и необходимостью организовать антинаполеоновскую пропаганду, рассчитанную на европейских, и прежде всего немецких, читателей (см.: Сироткин 1981а; Штейн 1905, 886). Одновременно исподволь менялся и идеологический продукт, предназначенный для внутреннего употребления. Существенной вехой в этих изменениях стала параллельная публикация в «Сыне отечества» (1813. Ч. VII. № 32) и «Чтениях в Беседе любителей русского слова» (1813. Вып. 13) «Рассуждения о нравственных причинах неимоверных успехов наших в войне с Французами 1812 года», принадлежавшего перу архимандрита Филарета.
Публикации «Рассуждения…» в обоих изданиях предшествовало «Письмо архимандриту Филарету» А. Н. Оленина, который побуждал своего адресата взяться за написание этого сочинения.
Простите меня, что я вам докучаю письменно о том же предмете, о котором я беспокоил вас изустно, – писал Филарету Оленин. – Но что мне делать? Я день и ночь об нем мечтаю, и беспрерывно в ухе моем отдаются звуки прекрасных выражений из сочиненных будто вами речи или рассуждения: о нравственных причинах неимоверного нашего успеха в нынешней войне <…> подъятой на нас целою почти Европою под предводительством искони наглых, жестоких и безбожных французов.
По моему мнению, не было еще доселе удобнейшего случая красноречивому перу духовной особы смело вступить в поприще светской словесности. И в самом деле, кому же, если не служителю Святого Олтаря, приличествует доказать происшествиями нынешней войны, что неимоверные подвиги народа Русского начало и основание свое имеют в беспредельной вере к Богу, в природной простой нравственности, суемудрием неискаженной, в верности Царю, не по умствованию, но закону Божию, и в любви к Отечеству.
Письмо это было написано 5 января 1813 г., через пять дней после того, как русские войска пересекли Неман, начав европейскую кампанию. А. Н. Оленин на правах старшего статс-секретаря замещал в эту пору в Петербурге находившегося при государе Шишкова. В краткий срок между отставкой Сперанского и назначением Шишкова Оленин уже исполнял обязанности государственного секретаря. Когда Александр назначил на эту должность Шишкова, Варвара Бакунина записала в своем дневнике: «Оленин, добивавшийся смены Госуд. Секретаря всякими исканиями и разгласивший, что оный получит, написал к Шишкову, что обиделся бы всяким иным выбором, но его признает достойнейшим себя и прибавил: не примите сие за лобзание Иуды» (Бакунина 1885, 405).
Таким образом, кампания по подрыву позиций Шишкова была инициирована его фактическим заместителем, что вполне соответствовало сложившейся бюрократической традиции. Однако в данном случае речь шла и о глубоких идейных расхождениях. Менее всего Оленин был рядовым бюрократом. На протяжении почти десятилетия он был идеологом и вдохновителем литературно-художественного салона, программа которого в значительной мере состояла в придании культурного измерения «греческому проекту» Екатерины II.
Почитатель Винкельмана и Гердера, выходец из львовско-державинского кружка, Оленин сходился с шишковистами в интересе к проблеме народности, стремлении противопоставить национальную самобытность идеалу универсалистской культуры, ориентированной на французские образцы. Однако корни русской народности виделись ему не в церковнославянской языковой стихии, фольклоре, национальных традициях и обрядах (см.: Альтшуллер 1984), но в исторической связи России и Древней Греции, непосредственной преемственности русской культуры по отношению к греческой античности.
Идея построения русской национальной культуры с опорой на греческое наследие была с большой энергией выдвинута в «Начальном управлении Олега» Екатерины II, предисловии Н. А. Львова к «Собранию русских народных песен» И. И. Прача, она одушевляла державинскую анакреонтику и в особенности иллюстрации к ней, создававшиеся под руководством Оленина, она же определяла творчество близких к Оленину писателей уже в александровское царствование54. В круге этих представлений находилось и драматургическое творчество В. А. Озерова, и гекзаметрический перевод «Илиады», над которым работал Н. И. Гнедич, и «Письма из Москвы в Нижний Новгород» И. М. Муравьева-Апостола, публиковавшиеся в «Сыне отечества» в военные и первые послевоенные годы.
Оленинский и шишковский кружки пережили во второй половине 1800‑х гг. несколько довольно острых литературных столкновений. Шишков и близкий к нему в ту пору Державин были в 1807 г. инициаторами нападок на «Димитрия Донского» В. А. Озерова, драматурга, выдвинутого оленинским кругом, а ответственность за провал в 1809 г. озеровской «Поликсены» молва возлагала на А. А. Шаховского, отошедшего от оленинского салона и сблизившегося с шишковцами (см.: Медведева 1960; Альтшуллер 1984, 147–157; Гордин 1991). Тогда же члены Российской академии отвергли кандидатуру Крылова, пользовавшегося в оленинском кружке непререкаемым авторитетом, и, как пишет М. Г. Альтшуллер, «демонстративно предпочли и противопоставили отвергнутому баснописцу» избранного в академики С. А. Ширинского-Шихматова (Альтшуллер 1975, 163)55. Поздней, уже в 1815 г., часто посещавший Оленина В. А. Жуковский писал: «Дом его есть место собрания авторов, которых он хочет быть диктатором. <…> Здесь бранят Шишкова, и если не бранят Карамзина, то, по крайней мере, спорят с теми, кто его хвалит» (Жуковский 1904, 13).
Напряженному соперничеству Оленина и Шишкова отнюдь не противоречило членство самого Оленина, Крылова и частично Гнедича в «Беседе…». Задачей Шишкова при создании «Беседы…» было привлечение максимально широкого круга сколько-нибудь заметных литературных и государственных деятелей, недаром в списке ее почетных членов оказались Карамзин, Озеров, Уваров и даже Сперанский. С другой стороны, позиция Оленина в «Беседе…» была достаточно двусмысленной. У нас нет никаких данных о его участии в ее работе на протяжении первых двух лет существования общества, до весны 1813 г., когда он обратился к находившемуся при государе Шишкову с письмом, фрагменты которого были впервые опубликованы М. Г. Альтшуллером.
Судьбе угодно было опять мне назначить место, где я должен лице ваше представлять. Отгадайте милостивый государь, какое место? – Беседа любителей русского слова! Ведь первый ее разряд (Шишков был его председателем, а Оленин – членом. – А. З.) по отсутствии вашем сиротеет. Очередь до него доходит, и меня назначили к нему опекуном. Вот что меня побуждает потревожить вас вопросом <…> не угодно ли будет что-нибудь показать в «Беседу» по вашему первому разряду и нет ли сочинений у вас, которые бы могли быть прочтены в публике.
Заседание, о котором писал Оленин, состоялось 20 мая. Шишковские произведения на нем не читались, но зато собравшаяся публика услышала письмо Оленина к Филарету и подготовленный последним «Ответ на письмо, которым предложено было написать рассуждение о нравственных причинах неимоверных успехов наших в настоящей войне». Кроме того, прочитаны были программное для оленинского кружка «Письмо к Н. И. Гнедичу о греческом экзаметре» С. С. Уварова, ответ Гнедича и его гекзаметрический перевод IV песни «Илиады», иллюстрировавший основные положения уваровского письма. Если добавить сюда басни И. А. Крылова и отрывок из перевода «Ифигении» Расина, с которым выступил «один из завсегдатаев оленинского дома» М. Е. Лобанов (см.: Тимофеев 1983, 99), то можно сказать, что заседание I разряда «Беседы…», прошедшее в отсутствие председателя, превратилось в своеобразный бенефис Оленина и его единомышленников.
Выражая пожелание, чтобы «красноречивое перо духовной особы смело вступило в поприще светской словесности», Оленин делал исключительно тонкий ход. Провиденциалистские трактовки происходивших событий были в ту пору общим местом и отражали позицию самого императора. «Итак да познаем в великом деле сем промысел Божий», – писал в манифесте 25 декабря 1812 г. Шишков (1870, 172), занимавшийся на протяжении всего заграничного похода поиском в священных книгах «разных описаний и выражений, весьма сходных с нынешнюю нашею войной» (Там же, 252; эти выписки см.: Там же, 252–257). Однако толковать божий замысел и его воплощение естественней всего было авторитетному деятелю государственной церкви. Со своей просьбой Оленин обратился к самому яркому и популярному из них.
По воспоминаниям одного из тогдашних семинаристов, Филарет, «всесильный архимандрит, прославленное чудо ума и учености», стоял тогда «на высоте тем более недосягаемой, чем менее иерархическая степень его соответствовала его действительной силе» (Гиляров-Платонов II, 74). Молодой ректор Санкт-Петербургской Духовной академии был восходящим светилом русской церкви. Еще на заре его карьеры ему покровительствовал самый знаменитый русский церковный проповедник московский митрополит Платон, сказавший о начинающем пастыре: «Я пишу по-человечески, а он пишет по-ангельски» – и предрекший, что Филарет со временем займет его кафедру (Пономарев 1867/1868, № 12, 518).
Вызванный в Петербург, Филарет привлек всеобщее внимание своими проповедями в Александро-Невской лавре, регулярными слушателями которых были, в частности, А. Н. Голицын, А. Н. Оленин, А. С. Стурдза и А. И. Тургенев (Чистович 1897, 54). В сентябре 1811 г. по личному указанию Александра Филарету было поручено служить при освящении Казанского собора. В конце года его отец, коломенский священник Михаил Дроздов, был, по представлению обер-прокурора Святейшего синода князя А. Н. Голицына, удостоен камилавки и наперсного креста «в знак особого Монаршьего благоволения к сыну, который толико ознаменовал себя на поприще проповеди слова Божьего» (Сухомлинов 1868, 17).
В том же в 1811 г. Филарет сблизился с А. Н. Голицыным, которого он назвал «истинным ревнителем веры и церкви» и который подарил ему «духовные творения Фенелона» (Стеллецкий 1901, 55). В сентябре 1812 г., когда французская армия находилась в Москве, Филарет писал родным: «Среди общего беспокойства один человек удивил меня своим великодушием. Тогда как многие оставляли свои дома, князь Александр Николаевич устроил в своем доме церковь» (Филарет 1882, 166–167).
Голицынская церковь, построенная в самые тяжелые месяцы войны, была призвана как бы воскресить дух первоначального христианства. С «сенью Фавора» и тайным храмом «первых христиан» сравнил службы в голицынской церкви Г. Р. Державин (Державин III, 170). Одним из постоянных посетителей этой церкви, устроенной для крайне узкого круга лиц, был Александр I, для которого Голицын в те годы был одним из главных духовных наставников.
В этой избранной аудитории осенью 1812 г. Филарет начал читать свои проповеди, вызывавшие огромный интерес у высшего петербургского общества (см.: Корсунский 1885; ср.: Флоровский 1937, 166–184). В первой проповеди на освящение церкви он связал происходящее событие с внутренним освящением молящихся, которое, по словам биографа Филарета И. Н. Корсунского, было «одним из важнейших вопросов мистицизма» (Корсунский 1885, 398; сопоставление проповедей Филарета этого времени и проповедей французского мистика Дю-Туа см.: Галахов 1875, 165–175).
Портрет архимандрита Филарета (Дроздова). С гравюры Й. Брайна. Воспроизводится по изданию: Шильдер Н. К. Император Александр I: Его жизнь и царствование. 2‑е изд. Т. 4: [1816–1826]. СПб.: А. С. Суворин, 1905
«Христиане! Вы есть церковь Бога жива! — проповедовал Филарет. – <…> Суетно было бы любопытство видеть освящение видимого храма, если бы мы в сие время не помышляли об освящении нашего храма невидимого. <…> Образ освящения внутреннего нам представлен в образе освящения внешнего» (Филарет 1812, 2–3). Среди прихожан голицынской домовой церкви проповедь Филарета имела такой успех, что его просили в нарушение церковных традиций повторить ее (см.: Корсунский 1885, 398). Позднее он не включал эту проповедь в собрания своих трудов, говоря, что «пояснял значения различных предметов и обрядов, усвоенных чину освящения храмов <…> по собственным соображениям, произвольно, пожалуй – гадательно» (см.: Пономарев 1867/1868, № 4, 135).
Взгляд на идеальную церковь, выразившийся в проповеди Филарета, противоречил всему строю мыслей Шишкова, который считал веру предков важнейшей составляющей любви к отечеству, выдвигая тем самым на первый план историческую, обрядовую сторону православия. Это было тем естественней для Шишкова и его последователей, что сама по себе любовь к отечеству принимала у них характер религиозного культа.
Ограда царств необорима,
О ты, к Отечеству любовь,
Достойна быть боготворима, —
начиналась поэма С. Ширинского-Шихматова «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия». Как обнаружил С. Гардзонио, готовя в 1834 г. свои стихотворные сочинения к несостоявшемуся переизданию, Шихматов, уже принявший монашеский постриг, заменил чрезмерно рискованное слово «боготворима» на более осторожное «священно-чтима» (Гардзонио 1994, 73).
Шишковское «Рассуждение о любви к отечеству», где этот культ достиг своей кульминации, было с громовым успехом прочитано в «Беседе…» 15 декабря 1811 г. Десятью днями позже в «Слове на Рождество Христово» Филарет, развивая тезис о том, что Царство Христово не от мира сего, вольно или невольно, но совершенно недвусмысленно возразил Шишкову: «Беспокровные только странники находят Вефил и Вифлеем – дом Божий и дом Хлеба животного. Только произвольные изгнанники земли приемлются в граждан неба. Кто желает быть селением Сына Божия, тот должен иметь отечество в едином Боге и, при всей привязанности к отечеству земному, впрочем весьма естественной и праведной, почитать его только предградием небесного» (Филарет 1994, 43).
Д. И. Хвостов, присутствовавший на заседании «Беседы…», где читалась шишковская речь, подверг ее критике, отчасти предвосхищающей филаретовскую: «16 декабря было чтение Шишкова „Речь о любви к отечеству“, – записал он в дневнике. – Публика ею довольна, члены Беседы были без памяти, но право речь худа. Примеры ребяческие, доказательства плохи, как то вера, воспитание и язык. Вера есть любовь к Горним, и внушает ли она патриотизм не знаю. История часто доказывает противное». Позднее Хвостов сделал к этой записи саркастическую приписку: «Как бы то ни было, сия любовь к отечеству пожаловала автора в государственные секретари» (Хвостов 1938, 378).
Шишкову даже приходилось отвечать на упреки в нехристианском характере его патриотических чувств. «Многие возражают против сей пословицы («Велик русский Бог». – А. З.), видя в ней нечто языческое, говоря, Бог един у всех народов, как же можно сказать Русский Бог? – писал он в примечаниях к «Краткой и справедливой повести…» Э.-М. Арндта. – Но сии возражения несправедливы. Здесь русский Бог не означает особливого у русских божества, но одного и того же Бога, милостью своей к Русским великого» (Арндт 1814, 51, примеч.).
В «Рассуждении о нравственных причинах неимоверных успехов наших в войне с Французами 1812 года», прочитанном в заседании «Беседы…», Филарет повторил немало риторических ходов, опробованных в шишковских манифестах. Так, он полностью воспроизвел характерную метафорику литераторов шишковского круга относительно нравственной заразы, которую несли с собой прибывавшие в Россию французы: «Не старался ли он (Наполеон. – А. З.) устроять себе в собственных наших пределах невидимое передовое ополчение, посылая следами сиротствующих сынов царства французского, которые бегут к нам от пожравшей их отечество заразы – толпы извергов мятежа, которые несут свою язву с собою; и сынами Севера, столь же чуждыми низости подозрения, как и слабости ухищрения, приемлются иногда в их безопасные жилища, как змия в недро» (Филарет 1822, 172). Столь же знакомо слушателям речи было и провиденциалистское истолкование происходивших событий, убежденность в том, что европейская катастрофа была лишь исполнением неисповедимого божьего замысла, первоначально скрытого от взоров смертных (Там же, 183–185).
В то же время целый ряд мыслей, высказанных Филаретом, решительно отделяли его позицию от официоза шишковского толка. И наиболее глубоко это различие проявляется там, где речь идет о месте, которое занимает Россия в мире и Европе, и о ее провиденциальном предназначении. «Что есть государство? – спрашивал Филарет. – Некоторый участок во всеобщем владычестве Вседержителя, отделенный по наружности, но невидимою властию сопряженный с единством всецелого» (Там же, 177). Тем самым отвергалось, пожалуй, центральное для миропонимания, выраженного в манифестах Шишкова, представление о принципиальной обособленности национального тела, которое необходимо подкрепить стеной, разделяющей свой и чужие народы. У Филарета «отделенность» любого государства оказывается внешним атрибутом политической реальности, лишь слегка драпирующим внутреннее единство господнего миропорядка.
Своим вторым определением Филарет подчеркнул это внутреннее единство, отмечая функциональный характер разделения человеческого рода по государственным образованиям: «Что есть государство? – Великое семейство человеков, которое по умножении своих членов и разделении родов, не могши быть управляемо, как в начале, единым и естественным отцем, признает над собою в сем качестве избранного Богом и законом Государя» (Там же, 178). Перенося свою аргументацию из метафизической сферы в историософскую, Филарет снова постулирует исходное единство человечества, в котором различные народы уподобляются различным семьям в пределах единого государства.
Метафора государства-семьи хотя и отличается от метафоры государства-организма, но, в сущности, ей не противостоит – саму семью также вполне можно понимать как органическое целое. Так и Шишков, постоянно прибегавший к персонализирующим формулам («Государь и отечество есть глава и тело», «Войско, вельможи, дворянство, духовенство, купечество, народ <…> составили единую душу…»: Шишков 1870, 142, 171), порою использовал и семейные («С одной стороны, помещики отеческою о них (крестьянах. – А. З.), яко о чадах своих, заботой, а с другой, они, яко усердные домочадцы, исполнением сыновних обязанностей и долга, приведут себя в то счастливое состояние, в каком процветают добронравные и благополучные семейства»: Там же, 307).
В этом свете особенно важно, что третье и последнее определение, которое дает государству Филарет, подчеркивает сознательный моральный выбор подданных, принимающих на себя соответствующие гражданские обязательства: «Что есть государство? – Союз свободных нравственных существ, соединившихся между собою с пожертвованием частию своей свободы для охранения и утверждения общими силами закона нравственности, который составляет необходимость их бытия» (Филарет 1822, 179).
Истолкование государства и здесь носит универсалистский характер. Нравственный закон един для всех народов и монархов, только одни «благочестием и добродетелью <…> входят во всеобщий порядок Его правления», а другие, напротив, «связуются токмо страхом и одушевляются токмо корыстью собственной», «приближают общество к падению» и в конце концов «поражаются правосудием как возмутительная область Божией державы» (Там же, 177–179).
Именно нравственное участие подданных Александра в «союзе любви» с государем, их приверженность единому нравственному закону позволили им сохранить народное единство и тогда, «когда глас законов уже почти не слышен был посреди шума бранного» (Там же, 182). Это единство обеспечивалось не столько органической крепостью народного тела, сколько свободным моральным выбором жителей России, включая и крепостных крестьян: «…множество свободных рук оставляли весы, перо и другие мирные орудия и простирались к мечу; свободные пожертвования на потребности брани приносимы были не только свободными щедро, но и теми свободно, которые сами могли быть представлены другими в пожертвование» (Там же, 181). Вообще слова «свобода» и «свободный» встречаются на полулисте филаретовского «Рассуждения…» девять раз. Для сравнения укажем, что во всем корпусе манифестов Шишкова, примерно всемеро большем по объему, эти же слова встречаются одиннадцать раз, причем восемь из них применительно к народам покоренной Наполеоном Европы. «Мы уже спасли, прославили отечество свое, возвратили Европе свободу ея и независимость» (Шишков 1870, 258) – этот оборот весьма характерен для риторики шишковских манифестов.
Как государственный секретарь, Шишков должен был прославлять европейский поход русской армии, и не приходится сомневаться в его искренней гордости за успехи русского оружия. Однако для него освободительная кампания в Европе лишь дополняла и оттеняла главную задачу войны – избавление России от врага и утверждение ее безопасности. В концепции Филарета эти две задачи меняются местами. Изгнание французов из России служит лишь первым шагом к реализации ее всемирно-исторической миссии – утверждению христианского порядка во всей Европе.
Ныне заблуждающие народы, – завершает он свое «Рассуждение…», – познайте пути к потерянному вами и тщетно в суетных мечтаниях искомому благоденствию! Бич Божий поражает Европу так, что его удары раздаются во всех концах вселенныя. Услышьте глас Наказующего и обратитеся к нему, дабы Он был и вашим Спасителем.
Ныне, благословенная Богом Россия, познай твое величие и не воздремли, сохраняя основания, на которых оно воздвигнуто!
А Ты <…> Который твердостию в правде спас Твою державу и благостью в могуществе спасаешь царства других? возвеселися Его силою и о спасении Его возрадуйся!
В первой половине 1813 г. доктрина национального мессианизма могла быть только намечена. Через год в «Слове на день торжественного венчания на царство и священного миропомазания Благочестивейшего Государя Императора Александра Павловича» Филарет сформулировал ее с исчерпывающей отчетливостью и полнотой:
Одно только есть истинное, так как и естественное направление народного могущества, направление ко благу общественному и спасению бедствующего человечества. Если Царь и народ имеют то благословение Провидения, что их сила, открываясь в собственном их спасении от опасности, простирается и на спасение других народов, страждущих под тяжким и несправедливым игом, тогда счастие оных не обманчиво и радость их исполнена. Если Бог не только нам, но и чрез нас являет спасение Свое, то мы есми не только предмет, но и действующее орудие промысла Его. <…> Силою Твоей веселится российский Царь и о Твоем токмо спасении, прежде над нами, потом чрез нас и над всем родом христианским совершающемся, радуется.
Этот христианский универсализм, основанный на ощущении особой провиденциальной миссии России и ее императора, призван был заменить шишковский изоляционизм в качестве государственной идеологии империи. Особенно интенсивный характер такого рода риторика приобретала в рамках популярного в то время апокалиптического истолкования происходящих событий. В одной из самых своих прославленных проповедей – «Слове о гласе вопиющего в пустыне», произнесенном в домовой церкви князя Голицына, Филарет говорил:
Медальон «На изгнание врагов». Проект А. Н. Оленина. Воспроизводится по изданию: Оленин А. Н. Опыт о правилах медальерного искусства: с описанием проектов медалей на знаменитейшие происшествия с 1812 по 1816 год… СПб., 1817
Не конец ли уже великой всемирной проповеди мы слышим, проповется Евангелие сие всей твари и тогда приидет кончина. Ты един зришь в сей мрачной полунощи не время ли уже быти воплю: се жених грядет, исходите во сретенье его! <…>
Но если кто еще не слышит, или не узнает такого гласа Божия в приключениях собственной жизни; да не затворит, по крайней мере слуха и сердца от тех всемирных гласов судеб, которые вдруг поражают племена и народы, наполняют веки, потрясают небом и землею. <…> Не будем говорить об ударах, которыми сострясает Он всю великую пустыню западного христианства. Слышите ли вы глас, недавно возгремевший и едва ли еще утихающий в пределах собственной земли нашей, в развалинах, в пустыне града великого.
16 июня 1813 г. Филарет отправил С. П. Потемкину корректуру «Чтений в Беседе любителей русского слова» с текстом своего «Рассуждения…». «Прочитав тетрадь и нашед исправною, возвращаю Вашему сиятельству, – писал он в сопроводительном письме. – Сомневаюсь только о двух последних словах, т. е. об имени сочинителя, но если „Беседа…“ хочет, чтобы оно было, не хочу удержать воду в решете» (Филарет 1883, 45). «Удержать воду в решете» было совершенно невозможно. Влияние и слава Филарета продолжали расти.
29 июня 1813 г., после проповеди, произнесенной при гробе М. И. Кутузова в Казанском соборе, он удостаивается ордена равноапостольного князя Владимира второй степени. «Награда беспримерная и в наше время, тем более в те годы», – писал в 1867 г. С. Пономарев (1867/1868, № 12, 528). Впрочем, Д. И. Хвостов, критиковавший «Речь о любви к отечеству» Шишкова, остался недоволен и этой проповедью:
Сказывают, что Филарету, известному проповеднику, прислан орден Владимира второй степени. Большое отличие. Неужели за надгробное слово кн. Кутузову-Смоленскому. Витийственное произведение есть творение очень второстепенное в своем роде, так что сотня попов в России в состоянии подобное написать. Оно ниже содержания своего и недостойно вождя, о коем проповедует. К чему уподобление с Маккавеем? Уж непристойно и потому, что по смерти Маккавея царство Иудейское пало.
Брюзжание Хвостова, однако, не могло остановить идеологических перемен ни в 1811‑м, ни в 1813 г. Именно Филарету было поручено сочинить торжественный молебен для праздника «избавления Церкви и державы Российской от нашествия Галлов и с ними двунадесяти языков», который указом от 25 декабря 1812 г. было повелено отмечать в день Рождества Христова (ПСЗ № 25669). В чин молебна вошли стихи из четвертой Книги Царств о данном Езекии знамении (XIX, 20–22, 27–28), знаменитый отрывок из Апокалипсиса о всаднике на белом коне (XIX, 11–16), видения о царе Вавилонском из Книги пророка Исайи, гимны «Слава в вышних Богу», «Тебя Бога хвалим», «Иже во яслях Вифлеемских» (см.: Добронравов 1913). Как отметил Г. Флоровский, «это было молебствие о спасении всего мира» (Флоровский 1937, 583). Новый политический курс Александра I получил выразительное идеологическое и ритуальное оформление. Ему также требовались новые барды.