К книге
Кормя двуглавого орла. Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII – первой трети XIX векаГлава V. Народная война
53%
Глава V. Народная война
8

События Смутного времени в русской литературе 1806–1807 годов

1

Второй и третий разделы Польши привлекли внимание русской публики к сюжетам, связанным с окончанием Смутного времени: ополчению Минина и Пожарского, освобождению Москвы и избранию на царство Михаила Федоровича Романова. Через десять с небольшим лет, в краткий период, отделяющий Аустерлицкий разгром от Тильзитского мира, эти фигуры и эти события заняли доминирующее положение в национальном историческом пантеоне. В 1806 г. было написано напечатанное двумя годами позднее «историческое представление» Г. Р. Державина «Пожарский», в 1807‑м одна за другой появляются поэмы С. Н. Глинки «Пожарский и Минин» и С. А. Ширинского-Шихматова «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия», трагедия М. В. Крюковского «Пожарский». Тогда же совсем юный А. С. Стурдза начал писать посвященную тем же событиям трагедию «Ржевский», оставшуюся незаконченной и неопубликованной (РО ИРЛИ. Ф. 288. Оп. 1. № 13; ср.: Гуковский 1995, 165–166).

В 1807 г. был объявлен конкурс на памятник Минину и Пожарскому, итогом которого стал знаменитый монумент Мартоса. Выбор среди большого числа поданных проектов (см.: Петров 1864, 518–519) был сделан сардинским посланником Жозефом де Местром. В 1808 г. он доносил своему королю: «Его Императорское величество счел уместным повелеть, чтобы был воздвигнут памятник, бронзовый или мраморный, в честь князя Пожарского и некоего мясника, по имени Минина, которые в первых годах семнадцатого столетия спасли чудесным образом Россию от ига Иноплеменников. Планы для этого памятника находятся во множестве у княжны Куракиной, жены князя Алексея, министра внутренних дел. В одно прекрасное утро княгиня, у которой я накануне ужинал, прислала мне огромный сверток этих планов, испрашивая моего мнения запискою. Я тотчас догадался, откуда это поручение и кому доставится мой ответ, но не показал виду. По внимательном рассмотрении планов, я послал княгине ответ, в сущности подкрепленный весьма серьезными доводами, но по форме написанный для дамы. Вскоре после этого был обед на пятьдесят кувертов у графа Строганова в день его именин. Старый граф, председатель Академии художеств, сказал нам после обеда: „Господа, Его Императорское Величество счел уместным воздвигнуть памятник. Ему представили множество проектов: вот тот, который он предпочел и только что прислал мне для исполнения“. Итак Его Величество да ведает de perpetuam rei memoriam, что его министр решил выбор памятника гг. Пожарскому и Минину, мужьям знаменитым, имена которых я узнал лишь в нынешнем году» (Местр 1871, 117–118). Первые эскизы мартосовского памятника, выставленные в Академии художеств, обсуждались уже во второй половине года на страницах «Журнала изящных искусств» (см.: Кошанский 1807; ср.: Коваленская 1938, 57–62)26 и в вышедшем отдельно «Похвальном слове князю Пожарскому и Кузьме Минину» В. М. Севергина. Одновременно Академия художеств предложила своим воспитанникам для годовой работы по классу исторического рисунка тему: «Достохвальный подвиг Пожарского, когда он, встав с одра болезни, спешит с пришедшими к нему Московскими гражданами подать помощь столичному граду, угрожаемому от неприятелей» (Петров 1864, 493).

И. П. Мартос. Первый проект памятника Минину и Пожарскому. 1804–1807. Приложение к журналу «Вестник Европы». 1807. Ч. 35. № 18

Конечно, эти героические страницы русской истории привлекали писателей и раньше – достаточно вспомнить трагедию М. М. Хераскова «Освобожденная Москва», написанную в 1798 г., или замысел поэмы Державина «Пожарский», относящийся, по мнению Я. К. Грота, к 1780‑м гг. (Державин III, 469). Да и в послетильзитские годы С. Н. Глинка опубликовал «отечественную драму» «Минин» (1809), а П. Ю. Львов – исторические повествования «Пожарский и Минин» (1810) и «Избрание на царство Михаила Федоровича Романова» (1812). В 1811 г. была с большим успехом исполнена оратория композитора С. А. Дехтярева «Минин и Пожарский», написанная на либретто Н. П. Горчакова. Однако характерным образом это либретто было в значительной степени построено на обширных цитатах из поэмы С. А. Ширинского-Шихматова. Именно в 1806–1807 гг. был создан исторический канон восприятия событий двухсотлетней давности. Освобождение России от поляков и воцарение династии Романовых начинают восприниматься как ключевое событие народной истории. На протяжении всего XVIII столетия подобная роль неизменно отводилась петровскому царствованию.

В первой половине 1830‑х гг. поход Минина и Пожарского на Москву и Земский собор 1613 г. были окончательно канонизированы как мифологическое возникновение российской государственности. Преемственность новой государственной идеологии по отношению к разработкам 1806 г. была зафиксирована тем, что вновь выстроенный Александрийский театр открылся в 1832 г. постановкой «Пожарского» М. Крюковского (1964, 603). Лишь затем идеологическую эстафету у старой трагедии давно умершего драматурга приняли «Жизнь за царя» и «Рука Всевышнего Отечество спасла» (см.: Киселева 1997). В основе новой официальной трактовки Смутного времени лежала историческая параллель, эксплицированная в названиях двух первых романов М. Н. Загоскина – «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» и «Рославлев, или Русские в 1812 году»27. Особо значимой делала эту параллель легко заметная современникам связь между Июльской революцией 1830 г. во Франции и вспыхнувшим в ноябре того же года польским восстанием. Тем интересней, что интерпретативные модели, приобретшие в 1830‑е гг. официальный статус, были в основном разработаны еще до наполеоновского вторжения в Россию в литературной среде, отчетливо оппозиционной по отношению к тогдашнему правительственному курсу.

Практически все авторы перечисленных произведений так или иначе были связаны с кругом А. С. Шишкова. Старый Державин и молодой Шихматов представляли собой ведущих поэтов этого круга, С. Глинка был близок к нему в идейном плане (см.: Альтшуллер 1984; Киселева 1981), а начинающего драматурга Крюковского Шишков выдвигал в качестве противовеса В. А. Озерову. По словам Н. И. Греча, Крюковский «свою трагедию, едва набросанную, по совету Александра Семеновича, переменил и исправил в ней многое и при его же посредстве стал известен» директору императорских театров А. Л. Нарышкину (Греч 1930, 282).

Причины такого всплеска интереса к исторической тематике вполне очевидны. Их ясно понимали уже читатели и зрители тех лет. С. П. Жихарев связывал восторженный прием, оказанный пьесам Озерова и Крюковского, с текущими политическими обстоятельствами и антинаполеоновской кампанией 1806–1807 гг. Он заранее предсказал, что трагедия Крюковского будет «иметь огромный успех на сцене, потому что все почти стихи в роли князя Пожарского имеют отношение к настоящим патриотическим обстоятельствам и патриотическим чувствованиям народа» (Жихарев 1955, 410; ср.: Бочкарев 1959 и др.). Действительно, поражение при Аустерлице только усилило в русском обществе ненависть к Наполеону и воинственные настроения, на которые опирался Александр, отказавшись ратифицировать в июле 1806 г. мирный договор, подписанный его посланником П. Я. Убри, и начав подготовку к новой войне (см.: Дубровин 1895; Жаринов 1911). Однако самый выбор из всей богатой войнами русской истории одного, центрального, эпизода все же требует пояснений.

2

В сознании русского общества между Польшей и Францией существовала отчетливая метонимическая связь, основанная на их географическом положении относительно России, религиозной общности, а также факторах историко-политического характера. Франция наиболее активно противодействовала русской политике в Польше, а варшавские возмущения 1791 и 1794 гг. воспринимались в России как распространение французского революционного духа.

В идеологическом обосновании кампании 1806–1807 гг. огромную роль сыграла православная церковь. В объявлении Синода от 30 ноября 1806 г., читавшемся во всех церквях, Наполеон обвинялся в отпадении от христианства, идолопоклонстве, стремлении к «ниспровержению Церкви Христовой», а начинавшаяся кампания приобретала характер религиозной войны «против сего врага Церкви и Отечества» (Шильдер I, 354–356).

Целью синодального объявления о начале войны были разъяснение и пропаганда указа Александра от 30 ноября 1806 г. «О составлении и образовании повсеместных временных ополчений или милиции», в котором император обращался ко всем сословиям с призывом «проявить ревностнейшую любовь к Отечеству, дух мужества и истинное ревнование славы. Таковыми только чувствами воспламененный и движимый народ, – говорилось в манифесте, – поставить может повсеместным ополчением непроницаемый оплот противу сил враждебных, сколь бы они велики ни были» (ПСЗ № 22374).

Чисто военная эффективность этой меры была в очень скором времени поставлена под сомнение внимательными наблюдателями. «Весьма коротко знакомы мне люди всех состояний, – писал императору И. В. Лопухин. – Нет никого, кроме водимых видами личных выгод или легкомыслием, кто бы не находил учреждение милиции тягостным и могущим расстроить общее хозяйство и мирность поселянской особливо жизни» (Лопухин 1990, 169). Через несколько лет те же соображения высказывал Карамзин в «Записке о древней и новой России»: «Нет сомнения, что благородные сыны Отечества готовы были тогда на великодушные жертвы, но скоро общее усердие простыло; увидели, что правительство хотело невозможного; доверенность к нему ослабела, и люди, в первый раз читавшие Манифест со слезами, через несколько дней начали смеяться над жалкой милицией!» (Карамзин 1991, 64–65).

По довольно распространенному мнению, небольшой рекрутский набор принес бы армии куда больше пользы (Дубровин 1895, № 4, 237–239). Однако император в значительной степени преследовал политические и идеологические цели, пытаясь мобилизовать страну на борьбу с врагом поверх сословных и идейных барьеров. При этом разговор с низшими сословиями оставался прерогативой Синода. Высочайший манифест был обращен по преимуществу к дворянству, успевшему за пятилетнее правление Александра выработать определенную настороженность по отношению к инициативам и проектам, исходящим от престола.

«При столь трудных обстоятельствах обращаемся Мы с полною надеждою к знаменитому сословию благородного дворянства Империи Нашей, службой и верностью на ратном поле и величайшими пожертвованиями жизнью и собственностью положившего основы величества России», – говорилось в манифесте (ПСЗ № 22374). «Сие знаменитое сословие, одушевленное духом Пожарского и Минина, жертвует всем отечеству и гордится лишь титлом Россиян», – откликнулся из Москвы на призыв государя граф Ф. В. Ростопчин, выразивший удовлетворение тем, что император «наконец» признал дворянство «единственною опорою престола» (Ростопчин 1892, 418).

Необходимость в патетических жестах ощущалась тем острее, что чаемое народное единство выглядело менее всего гарантированным. «Все сие усердие, меры и вооружение, доселе нигде не известные, обратятся в мгновение ока в ничто, когда толк о мнимой вольности подымет народ на приобретение оной истреблением дворянства, что есть во всех бунтах и возмущениях единая цель черни, к чему она ныне еще поспешнее устремится по примеру Франции», – писал Александру Ростопчин в том же письме (Там же). Император ответил ему раздраженным рескриптом, где отверг обвинения в недооценке дворянства: «…неизвестно мне, почему вы говорите, что я наконец признавать стал опорою престола, хотя подлинно никогда я не переставал считать его таковым», – и решительно отмел предположения о возможных бунтах (Александр 1902, 634). Однако, сколь бы резкой ни была реакция государя на эти непрошеные предостережения, он и сам был глубоко обеспокоен состоянием умов.

«Уклоните помышления ваши от всех злых начинаний, не ослепляйтесь коварными обольщениями людей строптивых, развращенных, к временной и вечной погибели ведущими», – говорилось в объявлении Синода (Шильдер II, 355–356). Одновременно с манифестом о создании милиции появился сенатский указ «О высылке из России всех подданных французских». Желающим остаться было предписано принести присягу на подданство России или, если они входили в несколько категорий, для которых было сделано исключение, в том, что они не имеют никакой связи с Францией (ПСЗ № 22371).

Эти поблажки серьезно напугали Ростопчина, утверждавшего, что

меры, принятые к изгнанию иностранной сволочи из империи <…> вместо пользы произвели сугубое зло: ибо из 40 человек едва один решился оставить землю, где всякий иноземный находит и уважение, и богатство. Присяга на подданство, страхом и корыстью внушенная, устремляет французов на вред России, что и оказывается действием внушений их в сословии слуг, кои уже ждут Бонапарта, дабы быть вольными. Государь! – призывал Ростопчин Александра, – исцелите Россию от заразы.

Чтобы приготовить страну к схватке с врагом, ее необходимо было полностью очистить от иностранной скверны. Слухи о скором освобождении, которое сулит Наполеон низшим сословиям, активно ходили по Петербургу (Дубровин 1895, № 6, 24–25).

Еще большую опасность общественное мнение тех лет видело в поляках, которые в обстановке предвоенной истерии воспринимались как пятая колонна внутри империи. Наряду со слухами об освобождении крепостных в обществе циркулировали предсказания грядущего восстановления Польши (Там же). Страхи эти подпитывались ликованием, с которым был встречен Наполеон в Варшаве, пронаполеоновскими прокламациями польских патриотов и, главное, ропотом в западных губерниях, лишь недавно отошедших к России после разделов Польши (см.: Завадский 1993, 164–167). «До меня доходят слухи, что в русских губерниях, принадлежавших прежде Польше, открываются враждебные настроения», – писал министр иностранных дел А. Я. Будберг (Богданович II, приложение, 20), а журнал «Вестник Европы» даже утверждал, что именно «поляки дали Наполеону титло непобедимого» (Зимний поход 1807, 45).

Антипольские настроения, нараставшие в российском обществе со времен разделов и польских восстаний 1790‑х гг., оформляются в эти годы в комплекс ясных идеологических представлений, которые тремя годами позднее четко сформулировал П. Ю. Львов, написав о «древней завистнице Российского царства, всегдашней ненавистнице Москвы, властолюбивой Польше, всегда искавшей нам бед» (Львов 1810, 42–43). В этой ситуации особую тревогу общества вызвало то, что одной из заметных фигур в ближайшем окружении императора продолжал оставаться князь Адам Чарторижский, лишь недавно покинувший пост министра иностранных дел.

«Князь Адам Чарторижский, управлявший иностранными делами <…> сделался всем ненавистен, – вспоминал впоследствии Ф. Ф. Вигель. – В средних классах называли его прямо изменником, а тайная радость его при виде неблагоприятных для нас событий не избежала также от глаз высшей публики. Император в то время дорожил еще мнением России, которая громко взывала к нему об удалении предателя, и Чарторижский в конце лета должен был оставить министерство» (Вигель II, 206). Для самого Чарторижского ни характер собственной репутации, ни ее причины ни в малейшей степени не составляли секрета: «Одно обстоятельство, касавшееся императора Александра, было предметом непрерывных нареканий по его адресу и постоянной критики. Это мое присутствие подле него и назначение меня на очень высокий пост. <…> Поляк, пользующийся полным доверием императора и посвященный во все дела, представлял явление оскорбительное для закоренелых понятий русского общества» (Чарторижский I, 310–311).

Однако в этом яростном неприятии был один момент, вызывавший у князя известное недоумение: «Они (русские. – А. З.) подозревали меня в тайном сочувствии Франции, в желании вовлечь Александра в сношения с Бонапартом и держать его в зависимости от Бонапарта, так сказать, под очарованием его гения» (Там же, 313). Подозрения эти ни в малой степени не соответствовали действительности. Внешнеполитическая система Чарторижского была ориентирована на конфронтацию с французским императором. В окружении Александра он как по общему складу своих политических убеждений, так и по польским пристрастиям безусловно принадлежал к «военной партии» (Гримстид 1969, 104–156; Завадский 1993, 61–136). Сам он писал впоследствии, что был «далек от мысли» «склонять русскую политику к тесной связи с Наполеоном», поскольку для него было очевидно, что «всякое соглашение между этими государствами было бы гибельно для интересов Польши» (Чарторижский I, 322). Недаром именно известие об отставке министра, как полагали многие, побудило посланника П. Я. Убри подписать в Париже невыгодный мир, впоследствии отвергнутый императором (Николай Михайлович 1903, 393).

Однако эти тонкие политические расчеты не могли поколебать логику общественного мнения. Те же, кто был осведомлен о позиции Чарторижского, давали ей еще более зловещее объяснение. Как доносил баварский посланник Ольри, после Аустерлицкой битвы «везде только и говорили между собою и в общественных местах, что князь Чарторыйский согласился на эту войну только потому, что он предвидел, что поражение русских приведет армию Бонапарта в его отечество, что он не сомневался, что победитель поднимет там знамя восстания и навяжет сейму в короли князя Чарторыйского, поддержав его избрание своей победоносной армией» (Ольри 1917, 464). Устойчивое соотнесение Франции и Польши предполагало, что поляк, оказавшийся рядом с русским троном, неизбежно должен был обладать бонапартистскими симпатиями.

3

Чтобы понять концептуальную параллель, которую выстраивали литераторы шишковского круга между событиями начала XVII и начала XIX в., необходимо подробнее вглядеться в источники их представлений о народе и народном единстве. Ключевую роль в таком анализе приобретает вопрос о воздействии на политические идеи старших архаистов философии Руссо.

Анализ этой проблемы наталкивается на вполне очевидные трудности. Для литераторов, в той или иной степени ориентированных на программу Шишкова, идейное наследие Руссо, не только убежденного демократа, апостола естественной религии, пророка Французской революции, но к тому же еще и мыслителя, относившегося к России с устойчивой и глубокой неприязнью, было, разумеется, не только неприемлемо, но и попросту враждебно. В их сочинениях мы почти не встречаем прямых ссылок на женевского мыслителя. Между тем самый строй мышления русских традиционалистов конца XVIII – начала XIX в. формировался в мощном поле притяжения руссоистских доктрин (о воздействии идей Руссо на языковые концепции так называемых «старших архаистов» см.: Лотман 1992; Лотман 1969; Лотман и Успенский 1996, 345, 353, 405; Киселева 1981; Киселева 1983).

Интерес русского читателя к «Общественному договору» или «Эмилю» с самого начала был неотделим от той резкой и пристрастной оценки, которую дал один из властителей умов всей просвещенной Европы опыту исторического развития России: «Русские никогда не станут истинно цивилизованными, так как они подверглись влиянию цивилизации чересчур рано. Петр <…> хотел сначала создать немцев, англичан, тогда как надо было начать с того, чтобы создавать русских. <…> Так наставник-француз воспитывает своего питомца, чтобы тот блистал в детстве, а затем навсегда остался ничтожеством (Руссо 1969, 183).

Это суждение не могло быть приятно российским поклонникам Руссо, тем более что оно было высказано в пору, когда всеобщий культ Петра находился еще в зените, а права русских на достойное место среди наций Европы были поддержаны авторитетом Монтескье, писавшего, что «Петр I, сообщая европейские нравы и манеры европейскому народу, добился успеха с легкостью, которой он сам не ожидал» (Монтескье 1955, 418). И тем не менее мысль Руссо об утрате русскими своего национального характера, а именно национальный характер («caractère national») Руссо выделил в качестве определяющего начала государственного бытия в «Проекте конституции для Корсики» (Руссо 1969, 268), пришлась в России в известном смысле ко двору, причем читательская аудитория с каждым десятилетием делалась восприимчивее к его аргументации.

Когда автор «Общественного договора» уподобил Петра «наставнику-французу [un précepteur françois]», он, без сомнения, отсылал к осужденной им в вышедшем в том же году «Эмиле» современной практике воспитания во Франции. Проще говоря, речь шла о французском воспитателе при французском ребенке, а слово «французский» выступало в качестве синонима к «дурной». Между тем для русской аудитории, уже не без внутреннего раздражения привыкшей числиться учениками у «просвещенной Европы», аналогия Руссо указывала на иностранца при русском воспитаннике, а все то же слово «французский» обозначало здесь «чужой».

«Все, что собственное наше, становится в глазах наших худо и презренно. Французы учат нас всему: как ходить, как стоять, как кланяться, как петь, как говорить и даже как сморкать и кашлять», – заявлял Шишков в своем «Рассуждении о старом и новом слоге» (Шишков II, 14). Близкий к нему Е. Станевич сокрушался, что «иностранцы принимают детей Российских при их рождении, иностранцы руководствуют их младенчеством, управляют юношеством. <…> От столиц до самых отдаленных селений вы найдете повсюду иностранцев, воспитывающих, образующих и наставляющих дворян наших» (Станевич I, 18). Причем для этих авторов речь шла отнюдь не только о недоброкачественности иностранных учителей. По словам Шишкова, «самый честный из них и благонамеренный не научит меня знать землю мою и любить народ мой» (Шишков IV, 180). Трудно не увидеть в этих требованиях отзвук того патриотического воспитания, которое дает Эмилю его наставник.

Эта сосредоточенность на педагогической проблематике не была достоянием определенного круга мыслителей – вся Европа была вовлечена в разговоры о воспитании. Однако идея национального воспитания, опирающегося на приобщение к традиционным формам народного бытия: обрядам, празднествам, играм, песням, – отчетливо обнаруживала руссоистские корни, хотя в наиболее полном виде она была впоследствии развита в немецкой педагогической мысли конца XVIII – начала XIX в. (см.: Кениг 1954). В российской перспективе существенно, что особенно подробно и развернуто Руссо высказался по этому поводу в «Соображениях об образе Правления в Польше». Это сочинение, написанное после первого раздела Польши и посвященное тому, каким образом поляки могут сохранить свое национальное бытие перед лицом русской угрозы, стало, по словам Ж. Старобинского, «политическим завещанием Жан-Жака» (Старобинский 1962, 32). Антирусские настроения Руссо достигли здесь своей кульминации – такого рода работа прославленного философа не могла не вызвать в России самого живого интереса, хотя прямо ссылаться на нее было, разумеется, абсолютно невозможно.

Глава «Воспитание», открывающаяся фразой: «Это важный раздел» (Руссо 1969, 465), предшествует в «Соображениях…» таким разделам, как «О короле», «Администрация», «Военная система» и проч. Политическое бытие Польши подходило к концу, но, по Руссо, ей предстояло сохранить себя, поддерживая национально-культурную идентичность. «Вы не можете помешать русским проглотить вас, но сделайте, по крайней мере, так, чтобы они были не в состоянии вас переварить. <…> Если вы добьетесь того, чтобы ни один поляк не мог превратиться в русского, я отвечаю вам, что Россия никогда не подчинит себе Польшу. <…> Именно воспитание придает душам национальную форму. <…> Дитя, раскрывая глаза, должно видеть отечество и до смерти не должно ничего видеть, кроме отечества. <…> В двадцать лет поляк не должен быть иным человеком, он должен быть поляком. <…> Наставниками должны быть только поляки» (Руссо III, 959–960; Руссо 1969, 465–466).

Впрочем, представление о фундаментальных началах народного воспитания было у Руссо и национально ориентированных русских мыслителей начала XIX в. в значительной степени различным. Если для Шишкова и его сторонников основой основ был язык, то Руссо не придавал ему в этом отношении особого значения. Как можно судить по «Рассуждению о происхождении и основаниях неравенства» и «Опыту о происхождении языков», Руссо не считал язык частью культурной традиции, относя его скорей к области естественных явлений. Кроме того, развивая свою политическую доктрину, он, без сомнения, ориентировался прежде всего на Женевскую республику, а языковая ситуация Швейцарии не позволяла рассматривать язык в качестве фактора национальной самобытности. Да и для Польши, которой Руссо давал свои рекомендации, языковая проблема не была сколько-нибудь существенной.

Однако и здесь концепции русских мыслителей обнаруживают отчетливо руссоистский источник. Предпринятые Шишковым в «Рассуждении о старом и новом слоге» попытки указать на национальную природу словотворчества и вытеснить французские заимствования с помощью придуманных им новообразований со славянскими корнями отчетливо восходили к немецким источникам, и в особенности к изданному в 1798 г. в Брауншвейге И. Г. Кампе «Словарю улучшения и онемечивания [Verdeutschung] нашего языка» (Кампе 1798). Шишков переводил детские сочинения Кампе и внимательно следил за его творчеством (см.: Кампе I–II; ср.: Земскова 2000), а почти религиозное преклонение немецкого педагога перед Руссо хорошо известно. Кампе, в частности, был инициатором и комментатором перевода «Эмиля» на немецкий язык (см.: Мурнье 1979, 126–130, 286–298).

Следуя логике Кампе и, по-видимому, имея в виду политическое бытие разделенной Германии и идеи немецких националистов о существовании идеального немецкого отечества всюду, где звучит немецкая речь, Шишков утверждал: «Опытами доказано, что в сопряжении областей не составляют оне совершенного единства тела и души, доколе языки их различны, и, напротив того, самые разделенные и отторженные одна от другой области, имеющие один язык, сохраняют в себе тайное единодушие» (Шишков IV, 184). Риторика «одного тела и одной души» совершенно отчетливо обнаруживает представление о народе как о нравственной личности («personne morale», по Руссо), наделенной единой волей, которая стремится к воплощению в едином государственном организме.

Евстафий Станевич, обсуждая, как должна вести себя Россия по отношению к некогда угрожавшим ее существованию, а ныне покоренным полякам и шведам (речь шла об отвоеванных у Швеции финляндских провинциях), писал: «Приложим все свои старания к истреблению не городов их и сел, но их наречия» (Станевич II, 18). Руссо, учивший поляков, как не дать могучему соседу себя «переварить», советовал им укорениться в почве родных традиций. Станевич рекомендовал своему правительству оторвать их от этой почвы, именно с тем, чтобы переварить и включить в единое тело Российской империи.

Руссо говорил о необходимости национального воспитания преимущественно по отношению к малым и политически слабым государствам: Польше, Корсике, родной ему Женевской республике. Ж. Старобинский даже увидел здесь проекцию биографических проблем автора: «По странному совпадению Польша 1772 г., для которой законодательствует Руссо, представляет собой достаточно верный образ самого Жан-Жака, окруженного, обложенного, преследуемого подлинными или вымышленными врагами и гонителями» (Старобинский 1962, 98–99). Легко понятен и интерес к этой проблематике у немецких поклонников Руссо – для разделенной Германии именно закрепленное воспитанием единство национальных традиций становилось залогом будущего политического воссоединения.

Россия, казалось бы, находилась в совершенно ином положении, однако ощущение предельной непрочности государственного устройства, уязвимости самого существования державы было знакомо и здесь. Причиной столь печального положения вещей, в полном соответствии с концепцией Руссо, оказывается пренебрежение к национальным традициям и обрядам.

Когда станут увеселять нас чужие обычаи, чужие игры, чужие обряды, чужой язык, обворожая и прельщая воображение наше, тогда при всех правилах, при всех добрых расположениях и намерениях станет уменьшаться первейшее основание любви к отечеству, дух народной гордости. <…> Когда один народ идет на другого с мечем и пламенем в руках, откуду у сего последнего возьмутся силы отвратить сию страшную тучу, сей громовой удар, если любовь к отечеству и народная гордость не дадут ему оных. <…> Отсюду явствует, что не одно оружие и сила одного народа опасна бывает другому – тайное покушение прельстить умы, очаровать сердца, поколебать в них любовь к земле своей и гордость к имени своему есть средство надежнейшее мечей и пушек, —

говорил Шишков в «Рассуждении о любви к отечеству», произнесенном в торжественном собрании «Беседы любителей русского слова» за несколько месяцев до того, как армия Наполеона перешла Неман (Шишков IV, 166, 170–171).

Логика этого построения вполне прозрачна. Иностранные наставники прививают российскому юношеству привязанность к языку и обычаям чужой страны, от чего молодые русские утрачивают народную гордость и становятся неспособны противостоять военной угрозе. Изнеживающее и расслабляющее влияние французской цивилизации оказывается особенно опасным. Напомним, что в уже приведенной цитате из «Общественного договора» говорится, что утрачивающая свою национальную природу Россия, равно как и давно утратившие ее европейские страны, станут добычей татар.

Этот национально-культурный изоляционизм руссоистского толка вызвал резкую критику Д. И. Хвостова: «Говоря о воспитании, автор отвергает иностранных наставников, то как же страна просветиться может <…> язык народа, чурающегося произведений других стран, чем обогатиться может. Местами писано сильно и недурно, но вообще [речь] могла годиться при царе Михаиле Романове, а не потомках его» (Хвостов 1938, 378).

Времена Михаила Романова вспомнились Хвостову не случайно. Примеры подлинной любви к отечеству Шишков находил в античности, а параллели к ним он подбирал из российской истории. Автор стремился дать понять своим слушателям, что россияне способны на патриотические чувства не в меньшей мере, чем герои Греции и Рима, и в несравнимо большей, чем современные европейцы. При этом три из четырех российских примеров он заимствовал из истории Смутного времени, когда Россия находилась перед угрозой польского завоевания.

Рука всевышнего Отечество спасла. Гражданин Минин убеждает князя Пожарского принять начальство над ратью, собранною в Нижнем Новгороде для спасения Москвы и Отечества от врагов. Гравюра неизвестного автора. Москва: Металлогр. Авд. Лаврентьевой, 1845

Шишков выбрал для своих исторических экскурсов эту эпоху, потому что видел в ней аналогии с современностью, когда России, по его мнению, грозило быть покоренной Наполеоном, и только патриотический порыв, подобный подвигу Минина и Пожарского, был способен спасти страну от неминуемой гибели. В сущности, лидер «Беседы…» воспроизводил модели, отработанные несколько лет назад его соратниками и единомышленниками.

4

История освобождения Москвы в 1612 г. как нельзя лучше отвечала схемам идеологического строительства, которые выдвигала ситуация тех лет. Прежде всего она давала разгромленной в Аустерлицком сражении России необходимую историческую перспективу. Некогда униженная и почти покоренная поляками, Россия теперь господствовала над враждебным народом. С противопоставления ее былых несчастий нынешнему величию начинается поэма Шихматова. Более того, в ней патриарху Гермогену открывается будущее, и он пророчески восклицает:

Отверзлись очи мне душевны,

Я вижу таинства времен…

Забудь Россия дни плачевны;

Царица ты земных племен.

Врагов бесчестья полны лицы,

Потухли бранныя зари,

Почиют царства и цари

Под сению твоей десницы

Сармация твоя раба…

Разумеется, контраст между, скажем, татарским игом и покорением Казани в принципе обеспечивал автора тем же набором ассоциаций. Однако это были «дела давно минувших дней», в то время как окончательное покорение Польши произошло еще на памяти большей части пишущей и читающей публики, что делало исторические аллюзии более живыми и действенными. Не случайно, в противовес неприемлемому для шишковской группы «Димитрию Донскому» Озерова, исполненному пафосом дворянской чести и личной свободы, была выдвинута пьеса о Пожарском (см.: Гордин 1991; отзыв Шишкова о пьесе см.: Сидорова 1952). При этом история похода ополчения на Москву могла служить идеальной аналогией и апологией как предпринимавшимся усилиям по созданию милиции, так и тому месту, которое отводилось в этой деятельности православной церкви.

Вся первая (из трех) песня поэмы С. Шихматова «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия» посвящена описанию молитвы заточенного в Чудовом монастыре патриарха Гермогена, которая чудесным образом долетает до Нижнего Новгорода и побуждает Минина собирать ополчение. В пьесах Державина и Крюковского исход осады Москвы в кульминационный момент решается воззванием патриарха к воинам. Немалую роль в обеих пьесах, особенно у Державина, играют обращения «келаря Троицкой Лавры» Авраамия (Палицына) (Державин IV, 132). С чтения Мининым письма Авраамия начинается и поэма Глинки. Слово духовных пастырей пробуждает народ подняться во имя своего освобождения, ибо война должна была в первую очередь вестись за веру.

Раскол латин душеотравный

Уже – о, нестерпимо зло —

На гибель веры православной

Возносит гордое чело, —

восклицал в начале поэмы Шихматов (Ширинский-Шихматов 1807, 19).

Сами заглавия, которые дали своим поэмам Шихматов и Глинка, указывали на важнейшие исторические мифологемы, востребованные текущей политической ситуацией. Формула «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия» эмблематизировала объединение всех сословий во имя высокой цели. Формула «Пожарский и Минин, или Пожертвования россиян» – энтузиастический характер этого объединения, тот жертвенный порыв, которого требовал от подданных высочайший манифест.

«Кажется, природа произвела одного ближе к престолу, а другого ближе к хижинам нарочно для того, чтобы, руководствуя умами всех сословий, тем с большей ими действовать силою на благо общее», – писал о героях, запечатленных на эскизе мартосовского памятника, Севергин (1807, 16). Если Озеров в «Димитрии Донском» или Херасков в «Освобожденной Москве», также посвященной событиям 1612–1613 гг., но написанной еще в XVIII в., изобразили национальное единение как союз князей, то все упомянутые нами авторы описывают историю возникновения народа. Конечно, внутри этого народа сохраняются сословные перегородки29, но общий духовный порыв сплачивает его воедино. Шихматов сравнивает войско Пожарского с сибирской рекой, вбирающей в себя бесчисленные притоки:

Текут в него со всех градов,

Преславны жаждущи трудов

Отечества нелестны чады.

Подобное рождение народа самым непосредственным образом связано с базовой метафорой жертвы на алтарь отечества, нашедшей свое идеальное воплощение в хрестоматийном призыве Минина к нижегородцам отдать последнее на освобождение Москвы. Пожертвование самого дорогого и заветного достояния ради общего дела имело не только прагматически денежный смысл, но и символизировало добровольный отказ от частного, своего, освобождение себя от всего, что не принадлежит единому народному телу.

Дадим себя, как Россам сродно

Отечеству и вере в дань.

Все силы, все стяжанье наше

Слием для подвига сего, —

говорит Минин в шихматовской поэме (Ширинский-Шихматов 1807, 22).

Синодальное объявление, обнародованное 30 ноября 1806 г., наставляло паству «приносить с благодарением Отечеству те блага, которыми вы Отечеству обязаны» (Шильдер II, 357). Ориентация на тот же исторический образец угадывается и в дневниковом описании успеха первых подписных листов, сделанном Жихаревым еще 4 января: «Наши коренные вельможи и знатное духовенство показали достохвальный пример, и за ними последовали и продолжают следовать прочие состояния народа: все наперерыв спешат поднести посильные дары свои отечеству, а иной возлагает на алтарь его и последнюю лепту» (Жихарев 1955, 311).

Цензурное разрешение на издание «Пожарского и Минина, или Пожертвований россиян» было дано 31 января 1807 г., «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия» была прочитана Шишковым на литературном вечере у Державина 10 февраля (Там же, 358–359). Неделей раньше Жихарев говорил о поэме как о «сочиненной недавно» (Там же, 351). Скорее всего, воспроизводя речь Минина, занимающую в поэмах немалое место, оба автора прямо откликались на обращение Синода. Во всяком случае, не вызывает сомнений сходство мобилизационных стратегий, разрабатывавшихся поэтами и церковным руководством для борьбы с новым страшным противником.

Однако этот тип национальной мобилизации, по-видимому, совершенно немыслим без мифологем заговора и измены. Представление о народе как едином организме, единой воле, в которую сливаются множество личных воль, предполагает предварительное очищение от скверны и заразы, без которого невозможны ни великий акт общего самоотречения, ни победа в эсхатологической схватке со злом. Готовясь к войне с Наполеоном, в котором они видели зловещее порождение революционной Франции, российские консервативные литераторы воспроизводили логику якобинцев с их неустанным поиском врагов, противопоставляющих себя volonté générale, воплощенной в Конвенте. Вернее, и те и другие воспроизводили логику «Общественного договора» Руссо.

По словам Севергина, «внешний неприятель, сколь ни велик <…> раздоры Государства есть сильнейший враг» (Севергин 1807, 18). И Державин, и Крюковский, и Глинка в «отечественной драме» «Минин», написанной двумя годами позднее, и Стурдза в «Ржевском» отводят ключевое место в сюжете интригам Заруцкого, казачьего гетмана, последнего спутника Марины Мнишек, властолюбца, пытающегося изменой и тайным сговором с поляками расчистить себе путь к российскому престолу. Для сравнения укажем, что в «Освобожденной Москве» Хераскова Заруцкий вообще не фигурирует. Едва ли авторы всех этих пьес непосредственно метили в Чарторижского, но в выстраиваемой ими системе идеологических координат фигура чужака, волею судеб оказавшегося соратником вождя и готового ради своих корыстных интересов войти в тайные сношения с неприятелем и погубить родину, оказывается совершенно необходимой.

Державин и Крюковский воспринимают казака Заруцкого как не вполне русского, что отчасти мотивирует его предательство. «Чтоб русский изменил», – говорит державинская Марина Мнишек изменнику Заруцкому о колеблющемся Трубецком (Державин IV, 155), а Крюковский называет его «украинским гетманом» (Крюковский 1964, 274). Дополнительным обстоятельством, ведущим гетмана к гибели, оказывается его связь с полячкой Мариной Мнишек, которая делает его наследником польского ставленника Отрепьева. Державин, кроме того, еще и заставляет Пожарского влюбиться в Марину и героически преодолеть эту страсть во имя отечества30. На долгие годы полячка становится в русской литературе символом соблазна и опасности.

Однако подрывная деятельность Польши вовсе не сводится к чарам Марины Мнишек. Поляки «в русскую страну стараются вводить опасну новизну» и,

желая в воинстве раздоры поселить

<…> кабалу в России разрешают

И вольности мечтой сограждан обольщают.

Угроза извне грозила основам государственного бытия и самому существованию России, которой суждено было уцелеть, только опершись на народное единство и национальные традиции. При этом литераторы шишковского лагеря вовсе не были глухи к опасным параллелям между собственными построениями и риторикой своих заклятых врагов и настойчиво стремились, чтобы под их пером в идеализированном облике «сынов отечества» не проступили зловещие черты «enfants de la Patrie».

В начале XVII в. поляки оказались в Москве в результате решения Боярской думы, присягнувшей Владиславу. Однако об этом эпизоде истории Смутного времени в упомянутых произведениях говорится достаточно глухо. Инициаторы присяги польскому королевичу и после освобождения столицы не были исключены из народного тела, а, напротив, играли важнейшую роль в государственном управлении. Никто из литераторов, писавших на эти темы в начале XIX столетия, не хотел подрывать народное единство, ставя под сомнение верность родовитейших семей в государстве. Чужак Заруцкий подходил на роль предателя в неизмеримо большей степени. Куда более показателен, однако, другой квазиисторический эпизод.

5

Итогом и смысловой кульминацией описываемых событий служит во всех упомянутых произведениях избрание на царство Михаила Федоровича, положившее начало династии Романовых. При этом практически всегда инициатором этого избрания выступает Пожарский, перед этим трогательно и величественно отклоняющий поднесенный ему венец. У Державина народ сначала предпочитает самодержавие власти Боярской думы возгласом «Не надобно бар, да здравствует царь», а потом, уже вместе с Думой, восклицает: «Пожарский нам люб» (Державин IV, 187–188). У Крюковского Пожарскому от лица воинства подносит корону «Смоленский вождь» (Крюковский 1964, 273). Но самую выразительную картину рисует Шихматов:

Но что? Се возникает глас,

Подобный шуму вод спокойных:

Пожарский первый из достойных!

Да будет царь, кто царство спас! <…>

Духовный лик и сонм бояр,

Несущи утвари державных,

Величество богов земных,

Грядут – и вся Россия в них —

К свершителю деяний славных.

Взложи сияющий венец;

Одеян красотою царской,

На царский трон воссядь, Пожарской!

Воссядь – и будь царем сердец!

В своей поэме Шихматов стремился достаточно строго следовать канве исторических событий. Державин и Крюковский, в соответствии с законами драматических жанров, вносили в свои пьесы много вымышленных происшествий, но и для них известное историческое правдоподобие сохраняло значение. Державин к тому же снабдил свое «героическое представление» предисловием, где указал, что было им выдумано, а что заимствовано из источников. Эпизод с поднесением короны князю Пожарскому он решительно включил в перечень исторически достоверных происшествий. Между тем ни опубликованные к тому времени документы, ни известные рукописи, ни исторические труды не содержат решительно ничего подобного32. Вот, например, как описывает благодарность отечества Пожарскому И. И. Голиков:

Проект памятника Минину и Пожарскому. И. П. Мартос (?). 1809. Воспроизводится по изданию: Чекалевский П. П. Опыт ваяния из бронзы, одним приемом, колосальных статуй. Санкт-Петербург: в типографии Ф. Дрехслера, 1810

По принесении усерднейших молитв Господу, обратились всех мысли и очи на виновников радости их, князя Дмитрия Михайловича Пожарского и Козьму Минина. Они, признавая их за орудие милости Божией к ним, изливали, так сказать, перед ними сердца свои, живейшей благодарностью преисполненные, называли их своими благодетелями и спасителями, и в засвидетельствование того все государственные чины согласно приговорили поднести Князю честь Боярства и вручили ему на то жалованную грамоту, подписанную руками бояр всего государства и знатного духовенства, которая потом и царем Михаилом Федоровичем утверждена.

Речь идет о награде, в высшей степени почетной, но все же очень далеко отстоящей от царского венца.

Державин явно испытывал с этим эпизодом известную неловкость. Сославшись во всех остальных случаях – и с полным основанием – на «„Ядро Российской истории“ и прочие летописи», он на этот раз ограничился невнятным указанием: «как некоторые иностранные писатели и все обстоятельства утверждают» (Державин IV, 131). Отсылка ко «всем обстоятельствам» совершенно отчетливо демонстрирует, что анонимные «иностранные писатели» здесь не более чем фигура речи. Но каковы бы ни были источники Державина, источником для остальных писателей, скорее всего, послужил он сам.

В вышедшем в 1810 г. историческом повествовании «Пожарский и Минин» Павел Львов довольно близко, порою цитатно, держится изложения Голикова, отступая от него, однако, в вопросе о добровольном отречении Пожарского от престола. Это место автор сопровождает следующим комментарием:

Летописи наши молчат о сем достославном отречении князя Пожарского, может быть потому, что в те времена добродетель не была чудом, и частые подвиги ее не обращали на себя удивления, а почиталися непременною обязанностию честного человека и богобоязненного христианина, но предание, с того дня из рода в род, из уст в уста переходящее <…> до нас достигло. <…> Предание сие возвещено в песнопении одного из славных Скальдов наших. С восторгом приемлю предание сие за истину, никакому сомнению не подлежащую, ибо убедительно верю, что в России могло свершиться толь чрезвычайное событие, поелику в ней был Пожарский и толь беспримерное величие духа ему было не чуждо.

Говоря о «песнопении Скальда», Львов имеет в виду не драму Державина, опубликованную лишь двумя годами ранее и не пользовавшуюся никаким успехом, а прославленную оду «На коварство французского возмущения и в честь князя Пожарского». В этой оде Державин, в частности, писал о своем любимом историческом герое:

Не вняв к себе народа клику,

Избрал достойного владыку

И над собою воцарил;

Который быв покорен воле

Избранного собой царя,

Не возроптал и в низкой доле,

Его веления творя. <…>

Царя творец и раб послушный,

Не ты ль, герой великодушный,

Пожарский, муж великий мой.

В 1789 г., когда писалась эта ода, Державин мало думал о соответствии сообщаемого им предания фактам и документам. Теперь, в эпоху бурно нараставшего интереса к отечественной истории, когда он сам обвинял «Димитрия Донского» Озерова в нарушении «верности исторической» (см.: Жихарев 1955, 331), поэт оказался вынужден поддерживать когда-то созданную им легенду ссылками на сомнительные источники и непонятные «обстоятельства».

Впрочем, текст, отразивший именно такую версию исторических событий, все же существует. Это народная историческая песня, впервые опубликованная в 1868 г. П. В. Киреевским:

Как и взговорют бояре – воеводы московские:

«Выбираем мы себе в цари

Из бояр боярина славного —

Князя Дмитрия Пожарского сына!»

Как и взговорит к боярам Пожарский князь:

«Ох вы, гой еси, бояре – воеводы московские!

Не достоин я такой почести от вас,

Не могу принять я от вас царства Московского.

Уж скажу же вам, бояре – воеводы московские:

Уж мы выберем себе в православные цари

Из славного, из богатого дому Романова

Михаила сына Федоровича».

Не исключено, что именно эта песня, записанная через много лет у семидесятилетней старухи в селе Слобода Боровского уезда Калужской губернии (см.: Там же, 345)33, могла послужить источником Державину. Поэт интересовался фольклором (см., напр.: Альтшуллер 1984, 285–291), а в том, как он изобразил в своем «Пожарском» Марину Мнишек, возможно, сказалась песенная традиция представлять ее волшебницей и чародейкой (см.: Путилов 1966, 30, 36 и др.; Адрианова-Перетц I, 373). И все же более вероятен другой вариант. В той же оде «На коварство…» упоминается Велизарий, по словам самого Державина, «наивеличайший полководец <…> греческого императора Юстиниана; он победил Карфагену <…> Готов, Сиракузы, Палерму, Неаполь и многие другие города и народы; подносимую корону от готов не принял…». В том же плане говорится о Велизарии в оде «Водопад» (см.: Державин I, 320; III, 520).

Исторический Велизарий был хорошо известен в России благодаря роману Ж.-Ф. Мармонтеля, который Екатерина II вместе со спутниками переводила в 1767 г., путешествуя по Волге (Там же III, 239). Ко времени написания «Пожарского» вышло уже пять изданий русского перевода «Велизария» (СКРК II, 218–219). Вероятно, Державин воспользовался вполне традиционной схемой уподобления российских героев античным и по образцу Велизария создал легенду об отречении Пожарского от престола. Разумеется, источниками соответствующего места в оде могли быть одновременно и Мармонтель, и народная песня – их объединение только облегчало творческую задачу поэта.

Во всяком случае, Пожарский оды «На коварство…» – это образец стоических добродетелей античной выделки. В набросках поэмы «Пожарский» герой, принеся присягу Михаилу, «о себе объявляет, что он удаляется в уединение с тем, что если его рука или советы когда-нибудь понадобятся отечеству, он готов всегда оказать ему услуги» (Державин III, 373). В первом десятилетии XIX в. его самоотверженный поступок приобрел совсем иные черты.

В «Освобожденной Москве» Хераскова реплика Пожарского, призывающего на царство Михаила, служит только композиционным завершением уже по сути закончившейся трагедии (см.: Херасков 1961, 371). Напротив того, у авторов, пишущих на эти темы в 1806–1807 гг., соответствующий монолог становится смысловым центром. У Державина герой отказывается от «священной порфиры» царей, говоря: «Наследник лишь один по крови им / Спокойство может дать и возвратить нас к миру» (Державин IV, 190), у Крюковского – восклицая: «Цари от бога нам бывают нареченны» (Крюковский 1964, 283). Но особого эмоционального и концептуального накала достигает соответствующий эпизод у Шихматова:

…возник земный Эдем

Для россов из земного ада;

И я – о, из наград награда,

Сподобился быть их вождем.

Господь возводит на престолы,

Владеть оправдывает он;

Вотще чрез пагубы, крамолы

Теснятся хищники на трон.

Пусть высоты достигнут звездной,

На землю наведут боязнь, —

Приспеет медленная казнь,

Восторгнет их рукой железной

И свергнет в тартар от небес.

И я – дерзнув ступить на царство,

В себе вместил бы их коварство,

Их студ достойно бы понес.

Поэт ставит своего героя перед выбором между абсолютным моральным триумфом и столь же абсолютной катастрофой, между раем и адом. Вождь, воздвигший «земной Эдем» для своего народа, окажется, прими он трон, приравнен к «хищнику», который рвется к власти чрез пагубы и крамолы и обречен на низвержение в тартар. Этический максимализм такого масштаба и напряжения становится понятен, если принять во внимание, что финальный апофеоз Пожарского проецировался Шихматовым и другими писателями того времени на судьбу Наполеона.

Генералу Бонапарту удалось остановить революционный хаос, усмирить гражданскую рознь и поднять Францию на невиданную степень могущества. На этом фоне императорская корона могла восприниматься как награда за очевидные и небывалые заслуги перед отечеством. Однако здесь и таилась вся бездна его морального падения. Недаром коронации Наполеона предшествовал потрясший русское общество расстрел герцога Энгиенского (см.: Дубровин 1895, № 2, 204–208). Напротив того, именно решение Пожарского устраниться от верховной власти, передав престол законному владельцу, становится его торжеством:

Велик, велик ты незабвенно

Кровавых множеством побед!

Но сей победою бескровной

Ты всех героев победил <…>

Вещайте, славные народы!

Сыны всех лет, всех стран, всех вер:

Блеснул ли где в прошедши годы

Подобной доблести пример? <…>

Ему совместника в вас нет;

Един Пожарский во вселенной!

В рассказе Голикова об избрании Михаила Романова говорится о первоначальных «несогласии и волнении мыслей, уподоблявшихся свирепым во время бурных дыханий волнам морским». Только с упоминанием имени будущего царя неустройство, по «гласу Божьему», сменяется общим единодушием (Голиков II, 343). Напротив того, Шихматов сравнивает голос народа, зовущего Пожарского на царство, с «шумом вод спокойных». Это и есть руссоистская volonté générale, столь близкая литераторам национально-консервативной ориентации. Только на этот раз общая воля, вопреки утверждениям Руссо (1969, 170–171), ошибается, ибо не опирается на божье благословение и национальную традицию. «Первый из достойных» не может наследовать престол.

Избрание Михаила Романова нагружается в литературе тех лет таким провиденциальным значением еще и потому, что именно это наследие должно было, с точки зрения авторов шишковского круга, в конечном счете обеспечить Александру, несмотря на его человеческие слабости и опасные заблуждения, победу над Наполеоном. «И трона хищник в прах перед царем падет» – этой репликой Пожарского завершалась трагедия Крюковского (1964, 284). Ее премьера была с громовым успехом сыграна в Петербурге 22 мая 1807 г. (см.: Жихарев 1955, 543–546). Оставалось десять дней до Фридляндского поражения и месяц до Тильзитского мира.

6

Вторая война с Наполеоном 1806–1807 гг. вызвала резкую активизацию национально-консервативной оппозиции. Ее идеологи почувствовали, что ситуация национальной мобилизации создает исключительно благоприятные возможности для перехода в политическое наступление. Именно в это время начинаются регулярные литературные чтения у Шишкова и Державина, через несколько лет переросшие в «Беседу любителей русского слова» (Альтшуллер 1984, 48–49). В написанных в эти месяцы произведениях писателям этого круга удается предложить целостный набор идеологических метафор, разработать новую мифологию происхождения российской государственности, нащупать исторические аналогии для происходящих событий, поменять расположение фигур в национальном пантеоне. К середине 1807 г. контуры новой государственной идеологии были в основном намечены. По-видимому, и сам император обдумывал в этот период перспективы сближения с былыми идейными противниками.

В воспоминаниях Державина говорится, что в «1806 и в начале 1807 году, в то время как вошли французы в Пруссию» он написал императору

две записки о мерах, каким образом укротить наглость французов и оборонить Россию от нападения Бонапарта <…> о чем с Ним и словесно объяснялся, прося позволения сочинить проект, к которому у него собраны мысли и начертан план; только требовалось несколько справок от военной коллегии и прочих мест относительно наряда войск, крепостей, оружия и тому подобное. Государь принял сие предложение с благосклонностью, хотел призвать его к себе, но, поехав в марте месяце к армии под Фридлянд и возвратясь оттуда, переменил с ним прежнее милостивое обхождение, не кланялся уже и не говорил с ним.

Не приходится сомневаться, что не почтение к полководческим дарованиям стареющего поэта побудило Александра демонстрировать свою благосклонность Державину, которого он тремя годами ранее со скандалом уволил со службы.

Однако развитие событий принесло Шишкову, Державину и их сторонникам горькие разочарования. Как было написано в «Политическом журнале», «1807 год из Сарматской земли, потоками крови упоенной, произрастил оливу дружества, которая, скоро возвысившись, объяла ветвями своими Францию и Россию» (Историческая картина 1808, 83). Вместо очищения от чуждой скверны и решающей схватки со злом последовали Тильзитский мир, возвышение Сперанского и новый виток реформаторского активизма. Тем не менее идеологические разработки, не пригодившиеся власти в эти годы, вновь были востребованы ею в 1812 г., когда в преддверии надвигавшейся войны Шишков был назначен государственным секретарем, а Ростопчин – московским генерал-губернатором.

Предыдущая главаГлава 8 из 15Следующая глава