К книге
Век мой, зверь мой. ВоспоминанияВек мой, зверь мой. Глава 8
38%
Век мой, зверь мой. Глава 8
9

В 1928 году я написала книгу о том, что произошло со мной после Киева: вымышлены в ней были только имена и фамилии, да намеренно перетасованы страны и города. Так, вместо Югославии Болгария, София вместо Загреба – это помогало. А почему, в самом деле, не София, а Загреб, что вообще почему – вопросов себе тогда не задавали: они были бы бессмысленны – ведь выбирали не мы, а нас, и не по склонности, а по случайности – мы были номерами в лотерее с числом, несоразмерным с выигрышами. Напечатана та книга была в 1932 году издательством «Петрополис»341, в Берлине342, а судьба ее превзошла ее значение: она быстро, почти целиком разошлась, сожженная в первом нацистском аутодафе343. То, что попало в Азию, в русские библиотеки, приказал изъять и сжечь шанхайский митрополит344, обнаружив в ней расхождения со своими собственными взглядами. Небольшая часть тиража успела попасть не в огонь, а в русские библиотеки, частные дома и во все славянские отделы американских библиотек, как я убедилась после. У меня уже с войны не было ни одного экземпляра как ни той, так и других моих книг, зато были иллюзии о них. А в шестидесятых годах достался мне один «по наследству» от вдовы профессора Альфреда Адлера345. Не люблю своих старых книг: все еще (даже теперь!) верю, что следующая будет лучше, но «наследству» обрадовалась – та книга была написана по еще свежим следам пережитого: будто старые записи, или дневники, которых не было, нашла. В ней вся моя новая, зарубежная жизнь, от ухода – или увода – из Киева до возвращения в Россию пять лет спустя346. Был тот маршрут сложный, длинный и очень трудный; восстановить его по памяти, из такой дали верст и лет, было бы очень рискованно, если претендуешь на правдивость. Та книга самим своим названием именно это обещала: «Только факты, сэр» – по эпиграфу, взятому в «Трудных временах» Диккенса. «В этой жизни нам нужны только факты, ничего, кроме фактов, сэр», – иронизирует Диккенс по адресу педанта347.

Я приведу здесь очень много выдержек из нее, не теряя времени на восстановление имен и названий – они и не важны и не нужны: мы не были личностями – мы были судьбами и только тем интересны. Писала я ту книгу, чтобы избавиться от пережитого, но неизжитого; отодвинуть его подальше, но не забыть, не растерять: я считала себя свидетелем тех страниц нашей истории, чувствовала себя как бы ответственной, чем-то вроде библиотекаря, которому в руки попалось несколько важных листов, и он знает, что должен установить, откуда они, и положить их на место. И вот так вышло, что со всеми ее недочетами, которых, наверное, немало, она оказалась очень ценным для меня документом.

***

Мы еще в Киеве, год на календаре 1919‑й. Власть после падения и ухода гетмана348 и австро-немецких оккупантов меняется по крайней мере раз в месяц349. Новая жизнь начинается с поспешного ухода белых, продержавшихся всего несколько недель – может быть, пять-шесть – на память не полагаюсь. Еще идет предотъездная расправа с красными, удивительно похожая на недавнюю, памятную расправу красных с белыми. Кто наступает на город, мы не знаем: зеленые, Петлюра, Махно, красные ли опять, банда Ангела – всех не упомню. Можно было бы проверить в «Днях Турбиных» тогдашнего молодого медика, Булгакова350, да и, помнится, в «Хождениях по мукам»351 Алексея Толстого многочисленные смены претендентов на власть на Украине были, кажется, перечислены.

Теперь я, сегодняшняя, умолкаю, уступая место моему двойнику – Наталии Ловягиной352.

***

Меня преследует прокурор морской контрразведки Здановский. Вчера остановил у входа в артистическое кафе на Меринговской.

– Вы все, госпожа поэтесса, лирические стихи нам читаете, а я намедни слышал, что есть у вас и другие – героические! Про-па-ган-дист-ски-е! – даже выговорить трудно. Очень кто-то хвалил вашу первомайскую поэмку. Рекомендую вспомнить обо мне, если что, не приведи Бог… – и гаденько подмигнул. – Не пренебрегайте.

Невинному место в раю. Я верю в торжество добродетели.

– Не ошиблись бы, голубь мой… – Он берет мою руку, и мокрые барбосьи губы прилипают к ней. Я вырываю руку брезгливым резким движением.

А на следующий день лейтенант Скалинский, заместитель прокурора, остановил меня на улице: «Прокурор Здановский просил напомнить вам при встрече о вашем с ним договоре. Что это вы старичков предпочитаете?»

– Пошляк! – резко повернулась и ушла, не простившись.

Какую роль играет во всем этом Скалинский? Он то и дело, вынырнув откуда-то неожиданно, вырастает перед моими глазами. Уж не приставлен ли он следить за мной? И не мала ли такая роль для лейтенанта российского флота? Да что! Времена такие, что все за все берутся, ничем не брезгуют. Был бы хоть мичман Родченко тут – помог бы разобраться, защитил бы. Но он исчез… Со всех сторон друзья предостерегают: «Не говори лишнего, ты на учете, за тобой следят».

В гостинице «Франсуа» узнаю, что Родченко выбыл неизвестно куда, надолго ли и вернется ли в Киев – ничего никому не известно… Переезжаю к подруге на Крещатик. С каждым днем глубже пропасть между мной и родными. Как объяснить, как оправдаться? Сказать, что мне готовят ловушку, что лучше нам – врозь: спокойнее для них. Пусть только за мной одной захлопнется дверца мышеловки, пусть ущемит мою безалаберную юность. Я ничего не могу объяснить. Но я вернусь, я вернусь…

Подруга живет в огромном доме, у которого два лица – одно на Крещатике, другое на Меринговской. А дом безликий, в нем легко потеряться.

Встретила Здановского, он сказал, что я должна зайти к нему в контрразведку. «Нам надо поговорить кое о чем».

Я отвечаю вызывающе (какой дьявол дергает меня за язык?):

– Которая ваша, где? Контрразведки на каждом углу.

***

Ноябрь. Сумерки. Огня не зажигаю. Большая квартира отца моей подруги пуста. Издалека, должно быть, из кухни, голоса. В доме напротив, в верхних этажах зажглось электричество. Огни в чужих окнах тепло, ласково зовут. Я стараюсь не думать о тех днях, когда лампа собирала нас у стола за чаем. Большое окно столовой плыло в темноту, в океан огнями веселой нашей каюты. И, наверное, кто-нибудь сбившийся с пути, как я теперь, завидовал нам сыздали.

Звонят… У нас? У соседей? Потрескивают паркеты… В передней голоса, шаги… На стук в дверь отвечаю: «Войдите».

– Что это вы в темноте, мечтаете?

Зажглось электричество.

– Ах, простите! Да вы, оказывается, отдыхали. Простите, я незваным гостем. Собственно, по долгу службы. Оденьтесь, я подожду. Вам придется последовать за мной. Захватите самое нужное.

Я хочу спросить: зачем, куда? Хочу протестовать. Но куда задевалась шляпа, перчатки? При белых мы их носим, при властях других цветов забываем об их существовании. Мечусь по комнате, тороплюсь – неудобно заставлять ждать… «Сейчас, только еще захвачу карточки родителей». Папину любимую – в белом кителе, при шпаге – красавец!

Рядом с нами шагает солдат, несет мой багаж – деревянная коробка, прежде такие бывали у портних. В ней все, что я взяла с собой к подруге – думала: на недельку! Две блузки, две смены белья, два платья с высоким воротником – строгие! Да две тетради моих стихов: «Мое избранное». И, что хуже всего: пропуск в БУП – опасная памятка о пребывании в Киеве красных, не сохраненная, а забытая, застрявшая. Да еще членский билет Литературного клуба на Николаевской.

В домах вдруг погасли огни, будто по сигналу – на всех этажах и на улицах. Дома провалились в темноту.

На Крещатике столкнулись с сестренкой. В этой темноте угадываются только хорошо знакомые лица. На ней мое новое зимнее пальто, переделанное из маминого.

– Кто тебе позволил надеть мое новое пальто? Возмутительно!

– Не сердись, мне не в чем было выйти. Мама позволила, я не хотела, боялась тебя.

«Боялась!» – вот какая глубокая стала пропасть!

Ленаa удивленно смотрит на Скалинского, но вопроса не задает – догадывается?

– Мама просила уговорить тебя прийти домой немедленно, – шепотом, – белые эвакуируются. Мама боится, что ты будешь отрезана от нас.

– Скажи, что я скоро вернусь.

Лена уходит, не простившись, ведь я скоро вернусь, и еще, кажется, она боится, что я снова вспомню о моем новом пальто…

В этом глухом незрячем сумраке я видела Лену в последний раз длинноруким подростком.

Меня преследуют черные крылья военно-морской шинели. Кш… кш… кш… как гусей и цыплят, хозяйственным широким подолом загоняют меня в ловушку. Улицы пусты, немы, мертвы, но это не покой, а тревога. Она длится вечность, и вдруг почти облегчение: начинают стрелять – сначала вдалеке, потом ближе, совсем близко… в кого? В пустоту? В черное небо, в человека? На углу Фундуклеевской горит дом – вся крыша в огне. Он подожжет небо! Оно уже занялось огнем!

– Горит контрразведка. Пришлось поджечь! Нельзя ничего оставлять большевикам, а все спасти трудно, – сказал Скалинский и ускорил шаг.

Вагоны налезают друг на друга, как стадо, испуганное автомобильным гудком. Куда ни глянешь – вагоны. Над ними серое небо, под ними гнилые черные шпалы, сырая земля.

Я в вагоне для сорока человек или восьми лошадей. Шумно, тесно, холодно. Великое множество людей! А вещей! Вещей!

В углу, за вещами и людьми, я заметила тихую печальную женщину. Ее глаза были светлы и чисты, взор блуждал где-то поверх людей. Над головой этой женщины к нарам подвешена клетка с птицей – чужая, не ее, такая скорбь ни в человеке, ни в птице не нуждается.

Птица иногда неожиданно начинает петь: пробует свой простуженный, осенний голос. На мешке (должно быть, с картошкой – весь в буграх) примостилась девочка – бледная, тихонькая; а в торчках ее уродливых тугих косиц – большие ярко-розовые банты. Все – серое, солдатское, а банты горят закатами, кричат гармошкой, русской песней, бусами, лентами. Мне почему-то жаль становится девочку. У нее в руках безволосая кукла с дырой в голове. Такое же у девочки детство… Граммофон с голубой трубой, корзинки, тюки, мешки, чемоданы – вещи с хозяевами и без хозяев, над людьми, под ними – всюду, куда ни глянешь, куда ни сядешь. Меня ткнули в правый угол нар; там – широкие щели, в которые лезет осень, ветер, мокрень. Скалинский теперь уже только одним подбородком указал мне этот угол, сказал людям на нарах: «Потеснитесь, пожалуйста», а мне: «Устройтесь там до моего возвращения».

О часах, о времени скоро потеряла представление. Утра узнавались по капельным жидким рассветам, по диагонали дождя на теплушечном окошке, по сердитым голосам с признаками ночного озноба, недосыпания. Полдень – по запаху еды на примусах, керосина, мясных консервов.

Я голодала. Замерзла. Мы все еще под Киевом. Отошли немного, стали в поле. Надолго. Кто-то грубо толкнул наш вагон в спину.

Вагон заскрипел, застонал, потом пошел, вернее, пополз.

В детстве, на садовой дорожке, найдя дождевого червя, мы делали «опыты». Разрезали червя на три-четыре куска, и по садовой, мокрой от дождя дорожке уползали три-четыре дождевых червяка… Так эшелонная цепь – сколько ее ни режь – по мокрому ноябрьскому полю ползут без конца эшелоны – гигантские дождевые черви.

За мной пришли. Позвали по имени и приказали коротко: «Сойдите с нар». А я совсем было устроилась, обвыклась, повязала косынку сестры милосердия, которую мне подарила печальная женщина. Звали ее Ольга Ивановна Бахметьева – ее увели до меня. Перед ее уходом в вагоне разыгралась жуткая сцена. Расскажу позже.

Пришли и за мной: два солдата, полковник с бородкой клинышком и ротмистр с крохотной головой на громадной шее и широченных плечах.

Останавливаемся часто и всегда в поле – голом, под голым небом, под косым дождем, будто нет больше в России железнодорожных станций, где суетливо и весело. У входа в вокзальные зальца – бочка с кипяченой водой и медной тусклой кружкой; громогласные носильщики, тихие девушки, герань на окнах над вокзальным навесом, а над всем тем хлопотливым миром – усатая голова в фуражке с околышем… Ведь были в России такие станции, были и тихие забытые полустанки, мимо которых поезда проносились бурей.

Останавливаемся, когда надо кормить локомотив огнем и водой. На остановках – движение, а когда эшелон ползет – движения незаметно, будто все на одном и том же месте стоим: поле, столбы, деревья – все одинаковое. А может быть, природа нашей родины так устроена: дерево за деревом, столб за столбом, поле, небо – без конца, без перемен. Вчера, сегодня, завтра – под Киевом, Уманью, Белой Церковью – стоят эшелоны в поле под скучным небом с бесконечным дождем. Скрестились в тот год все ветры над нашей родиной – потому о них и сказано столько в летописях тех дней: злые, холодные, колючие! Гудели в проводах, гнули к земле деревья, звенели в пустых столбах вдоль дорог, плакали черными галочьими голосами, выли волками в полях и лесах – раздували огонь и тоску в человеке… Когда-то очень давно в темноте показывали стрелочники путь поездам: поезда шли по рельсам, и не знали в теплых вагонах люди, как ненасытно локомотивное хайло… Теперь в темноту тычется слепо, как изуродованный на арене бык, то разъяренный, то смертельно усталый локомотив. По спутанным дорогам голодными зверями мечутся эшелоны. Рогами – в темноту, из последних сил – ветер их дразнит красными полотнищами пожаров… Обо всем этом много написано правдивых страниц, нового я не добавлю.

Меня потащили вверх за руки в теплушку без приступка и сходень. Безлюдная, холодная, с мокрыми настилами вонючей соломы на полу. Ни скамьи, ни нар. Мелькнула мысль: а на чем спать? Эшелон стоял в поле, суетился ветер, люди собирали вереск, рубили деревья на топку локомотива. Вокруг вагонов костры… Несколько офицеров обступили тоненькую нарядную сестру милосердия, оживленно разговаривают.

Они поднимались в вагон долго, неловко, помогая друг другу. Сначала полковник с клинообразной бородкой, за ним ротмистр с крошечной головой, две каменные статуи солдат, низкорослый кривоногий поручик. Снизу кто-то подал длинную грязную скамью. Полковник стал за этой скамьей, поставив на нее ногу в узком мягком сапоге, одной рукой уперся в согнутое, туго обтянутое колено, другой – схватил и начал крутить бородку. В этой неудобной позе он простоял долго, пристально глядя на меня и что-то упорно обдумывая. Стемнело. На выступе теплушечной стены вырос кривой огарок свечи и стал оползать стеарином, оставляя на темной стене светлые выпуклые следы. Начался допрос. Полковник представился: он – прокурор контрразведки каких-то «сил юга России»353. Я пытаюсь сообразить: Здановский – морских сил, Скалинский тоже, или нет, Скалинский – речных сил… сколько сил и контрразведок у юга удивительной нашей родины?

Ротмистр кружит птичьей головкой так, точно пытается выпростать ее из тесного воротника, видимо, голове очень неудобно на этой громадной шее; вот-вот она снимется, упорхнет!

Движения ротмистра порывисты, высокий голос часто переходит в визг. Он – представитель Союза русского народа354. Союз и разведка, от лица которой выступает полковник с бородкой-клинышком, обвиняют меня в большевизме. «В шпионаже в пользу большевиков». На станции Цветково я должна была передать кому-то какие-то документы, обрывки которых я бросила сегодня в костер… Ну что я им отвечу? Я стараюсь придумать ответ, такой простой и правдивый, что все их глупые обвинения и этот допрос покажутся им полной бессмыслицей: «У меня есть отец, которому вы за меня должны будете ответить… я никогда не была на станции Цветково… даже не слыхала о ней… из Киева меня увели, я и проститься не успела… если б я знала, я ни за что не ссорилась бы с Леной из‑за пальто… как смеют они меня преследовать… переводить из одного холодного вагона в другой… не кормят, обвиняют в чем-то… какая нелепость!»

Но истеричный ротмистр не дает мне говорить, он внезапно наливается гневом, визжит, заикается… я ничего не понимаю – мне и его, и себя жаль…

К концу допроса я узнаю, что полковника-прокурора зовут Виктор Михайлович Стрельников, что он драматург и доктор. Он сам мне это сказал: «Как драматург и врач, я отличный психолог!»

– Да-с, сударыня, как никто знаю людей! Ничего вы мне о себе нового не скажете! Только признание может вас спасти! Да-с, признание! Подумайте как следует, а эти мои слова – запомните!

Запомнила! На всю жизнь! – И слова, и то, как дул в широкие щели ноябрь, как сочился дождем и мокрым ветром, как оползала свеча вдоль серой стены и кружилась по клетке вагона птицей голова ротмистра. Бедный больной ротмистр! – Мне жаль его – мне хотелось бы сознаться хоть в чем-нибудь, пусть в несуществующей вине, только бы успокоить его, прекратить этот надсадный визг, что теперь уже с хрипом вырывается из его горла, сдавленного тесным высоким воротником… Как играл стэком подле меня кривоногий поручик с каменными скулами… Запомнила и солдат по обеим сторонам теплушечных дверей – все и всех запомнила!

Они приходили в мой вагон два-три раза – повторяли одни и те же вопросы. А потом наступил момент, когда все мы – и они, и я – окончательно запутались. Если бы их кто-нибудь спросил, в чем меня обвиняют, – поди, растерялись бы. Появляются они, когда эшелон стоит в поле, на ветру под дождем и ноябрьским снегом, на железнодорожном пути Киев – Одесса. Когда их нет, в вагоне тихо. Гремя засовами, они снаружи заперли меня на замок.

Я веду ожесточенную борьбу на двух фронтах: на внутреннем – насекомые, холод, страх, пустой желудок. «Они» – мои внешние враги… Кто-то бросил мне в окошко теплушки кусок мерзлого шпика и мятную конфетку в липкой бумажке. Так в зоологическом саду мы когда-то кормили обезьян… Воспоминание об этом «когда-то» наполняет меня тоской и отчаянием. Разворачиваю липкую бумажку, жадно грызу шпик и плачу, а шпик от слез еще солонее… Кто это кормит меня – новые друзья из того, первого вагона? – В том лагере недружелюбно настроенных людей и вещей у меня оказались друзья? Правда – освободи место человеку, и тебя начнут любить и жалеть, и, значит, вражда людей от тесноты!

В темноте, задремав, слышу: снаружи загромыхали засовами, двери теплушки тяжело отворились; снизу спросили истуканные солдаты, надо ли меня вывести, есть ли «нужда какая».

– Да, пожалуйста.

Меня караулят строго, но я давно потеряла стыд. Не помню, где это было, когда и было ли вообще – моя сине-белая просторная ванная, под сине-белым потолком матовый белый шар лампы… сколько лет я не мылась? Обезьянье существование не вяжется с воспоминаниями о сверкающих изразцах и сиянии чистоты.

Эшелон стоит в поле. У локомотива возятся люди, греются подле костров, что-то жуют, даже смеются, будто ничего не случилось. Перед моим вагоном тоже костер – рыжий сырой огонь коптит в ноябрьское низкое небо. Я завидовала людям, собравшимся у костра; в щели вагона жадно ловила отблеск огня на темных лицах, человеческие голоса. Сегодня я набираюсь храбрости и робко прошу моих истуканов:

– Можно мне к костру?.. погреться… замерзла.

Я стою немного в стороне, но все же подле костра, недалеко от людей. Чувствую их запахи, слышу обрывки их разговоров – хорошо с людьми! Расступились, дали мне место. Одни отодвинулись как-то поспешно, с брезгливостью, недоверием; другие – медленно, рассматривая меня с любопытством.

Мне стыдно перед людьми за какую-то мою вину, за то, что меня караулят как преступника.

За рыжей линией огня мелькнуло чье-то странно знакомое лицо. Откуда оно? Не могу вспомнить, но и он – этот офицер – смотрит на меня пристально и, мне кажется, недоуменно. Вдруг заулыбался приветливо, поклонился. Кто это? – истуканы увели меня от костра. Опять пустой вагон, громыханье засовов снаружи.

Сменялись рассветы, похожие на сумерки. Зло и напористо дули ветры. Диагонали скучных бесконечных дождей, эшелон дождевым червем по мокрой земле… Останавливались в голом поле под грязным небом, разводили костры, у костров бранились, смеялись, грелись, кормили локомотив, а накормив, трогались в путь.

Сколько календарных листков, верст, веков такого пути? Громыхали засовами, открывали неподатливую теплушечную дверь, тянули вверх, для себя, грязную длинную скамейку, допрашивали без конца.

Нет у меня никаких документов, не было никогда… не знаю никакой станции, от вас впервые… а может быть? Я сама начинаю верить… Ну да! Я сознаюсь: конечно, я слыхала о ней… давно? не знаю! когда? не помню! все перепуталось. – Станция Цветково! Между Одессой и Киевом? Ну да, знаю… давно знаю, целую человеческую жизнь прожила с тех пор… документы? да, конечно! Студент на Левашовской, говорите, дал задание? Я ничего не успела сделать, но от студента этого, то есть на Левашовской, до Цветкова – прямой путь!

Стрельников врезается в сознание на всю жизнь – клином бороды, стеклянным блеском не то пенсне, не то глаз. Птичья головка ротмистра упорхнула, кружится под самым потолком теплушки… только вот каменные истуканы хранители, мои сторожа не больны, у них нервы в порядке. А впрочем, может быть, и они? Вот напускают на себя важность, хмурятся, недовольно посапывают… мне вдруг кажется, что они меня жалеют… ну да! – они помогают мне взобраться в третий вагон «для сорока человек или восьми лошадей». Один из них сверху тянет меня за руки, второй подает за ноги с земли, тот – первый – дернул, и я упала, провалилась в зияющую могилу вагона – в пустоту, темноту, могильный смрад.

Очнулась, осмотрелась – в вагоне душно и тесно.

Вагон доверху набит солдатами и солдатскими крепко пахнущими пожитками… Меня рассматривают со спокойным любопытством. Даже расспрашивать стали: откуда, кто да за что… Сочно плюются, крепко бранятся, а мне не страшно, я знаю, что это от обиды за меня, они меня жалеют… Обращаются со мной покровительственно, грубовато–ласково. Узнаю от них, что вагон этот малороссийского партизанского отряда, что начальник их – полковник Новицкий – стар и добр, как отец. «Если б не начальник – разбежались бы давно по домам, а полковника жаль обидеть. Бездомный, бобыль, пьяница, но душа!.. От горя и тоски полковник пьет и “жида” с собой повсюду таскает, без него ни шагу! Спит с ним, водку с ним пьет и разговоры грустные разговаривает. Вот придут – увидите. Книжки все читают… “Жид” – человек хороший, тихий – вреда от него никакого»…

«Жид» у полковника Новицкого – интеллигент! Пенсне на длинном носу, рыжие космы, чахлая грудь, глаза умные, печальные.

Полковник, ни дать ни взять – портрет Александра Второго: седые нарядные бакенбарды, как у того. Смотрит на меня, рассматривает внимательно, долго.

– Ну, давайте знакомиться. Полковник Новицкий – старый солдат, старый пьяница, но и старых правил человек!

После стольких пустых одиноких дней мне тепло и радостно с людьми. (Никогда, ни до этого дня, ни после, во всю жизнь – никогда я не любила людей так страстно, как в этот день, в вагоне малороссийского партизанского отряда.) Я лежала на походной кровати полковника, дремала, блаженно растворяясь в тепле и покое. Подле моей кровати, на солдатских мешках, пристроились полковник с доктором – пьют водку. Доктор иногда нарушает тишину, разудало выкрикивая с неестественным малороссийским акцентом:

– Хлопнем-ка по третьей, ваше благородие… Бог любит троицу.

– …а ну-ка по четвертой, памятуя, что без четырех углов дом не ставится… – Доктор с удалью и этим акцентом – жалок. Горькой обидой за него сжимается сердце…

При чахлом свете огарка, вправленного в бутылку, совсем близко, рядом со мной – эти лица-маски. Мне хочется заговорить с ними, найти какое-то простое правильное слово, но где найти, где искать? Не в голове же, где такая усталость и путаница. И трудно разорвать это странное оцепенение дремоты, усталости, непривычной сытости… Доктор помог:

– Мы вам мешаем! Разговариваем, и вы спать не можете.

В вагоне тишина, теплынь, солдатский храп, махорочный, шинельный дух… за вагоном ветер, поле, дождь, снег и путь наш без дорог, без цели и стрелочников, путь – в никуда… Побеждаю дремоту, сажусь на кровати.

– Не мешаете, я выспалась… столько дней одиночества! Теперь хорошо и не страшно… Я привыкла – у нас была большая семья, дети, персонал, молодые тети в гостях, приемный брат – шум, смех… У нас всегда было весело… И вдруг одна и совсем невиновна, верите ли? Решительно ни в чем…

Если взглянуть со стороны, должно быть, очень необыкновенное зрелище: вагон для сорока человек или восьми лошадей доверху набит людьми. Желтый огарок в пивной бутылке, два изношенных, измученных войной человека и я – девятнадцатилетняя.

Портретный Александр Второй читает нам вслух отчетливым шепотом учение йогов: в толстой кожаной книге… а за теплушкой наше бездорожье, наше средневековье.

«Абсолютное не может быть ничем, абсолютное всегда нечто!» – это я унесла в сон, в абсолютное, радостное ничто.

В вагон лезет сырое ноябрьское утро полосами дождя и рассвета. Люди в вагоне спят. Что разбудило меня, кто? Толчок, остановка, или этот?.. Кто это?.. Где я видела этого человека? Он невнятно говорит что-то, еле заметно шевелит губами… Начинаю различать предметы вокруг меня, людей. Прислушиваюсь, стараюсь угадать: движется эшелон или стоит… вагон качнулся – заскрипел ревматическими, ржавыми суставами, лязгнул железом и рванулся куда-то. Потом попятился, снова качнулся и пополз. На ходу зачерпнул всеми щелями жидкое подсиненное молоко рассвета. Почувствовалось, что воздух за стенами вагона побелел, заострился от мороза. Люди стали медленно, нехотя просыпаться. Наступило утро, когда в вагоне особенно безрадостно и беспокойно, когда остывшая печурка становится мертвым ненужным предметом, зря занимающим место; без остатка исчезает ночное тепло, покой, тишина… Но это лицо… Откуда я знаю этого человека?.. Узнаю – поручика – того, кривоногого, с каменными скулами. Он сидит на деревянной раме нар в фуражке, шинели, будто присел на минуту, куда-то торопится… Что ему надо? Зачем он пришел? Угрожать? Запугивать?

– Вы проснулись? Послушайте, постарайтесь понять… Я жду здесь давно… Была остановка, вошел. Вы должны бежать – расстреляют!.. Поняли? Ни минуты нельзя терять, я помогу!.. В шесть часов утра, через четверть часа – конец… Вас, как жену полковника Бахметьева, на последней остановке… торопитесь, немедленно, на первой станции – Белая Церковь. До Умани доберемся, там есть у меня друзья. Мне жаль вас, верьте мне, такие затравленные, беспомощные – сестры наши, невесты… но я спасу, я помогу… верьте, не бойтесь…

Я не верю ему – он угадал. Какое мне дело до нас, невест и сестер… Стрельников, Здановский, Скалинский, ротмистр или вы. Чем вы лучше других? Хорошо запомнила, как вы угрожали мне хлыстом! Вам дано задание уговорить меня бежать. Во-первых, бежать тут некуда, а во-вторых, вам нужно только оправдание: расстреляна при попытке к побегу! Я буду жить несмотря на все ваши угрозы, я знаю, что буду жить, и не вы меня спасете. Меня спасут друзья, я верю в это. Полковник Новицкий сказал – он знает, что меня приговорили к расстрелу и что нет абсолютного небытия… полковник найдет моего отца, и вы ответите за меня…

Полковник Новицкий просыпается мгновенно, по-солдатски. Садится. Аккуратно разглаживает бакенбарды, поднимает с пола раскрытую книгу йогов, расправляет смятые страницы, прочищает голос хриплым лающим кашлем. Бедный полковник, должно быть, очень плохо спал; уступив мне свою кровать, пристроился на чемоданах и мешках.

– Что вам надо, поручик? – по-офицерски строго спросил он кривоногого. Тот что-то бормочет, но я не понимаю. В вагоне сразу наступает утро.

Мужику на войне ли, дома ли наспех вставать не впервые. Почесался во сне, зевнул громко и встал. Обертывает ноги обмотками, белым паром широко зевает, как на морозе. Печку растапливает, кряхтя и поминая всех святых, кашляет, сплевывает… утро! Весь вагон на ногах. Рядом с полковником на рыжем мешке голова доктора – профиль с длинным скорбным носом; огромные глаза навыкате под коричневыми сморщенными веками… Поручик не отвечает, кажется, растерялся. Полковник опрокидывает в рот остаток водки из чайной кружки, кашляет, выпрямляется.

– Как спала, деточка?

Утром бакенбарды полковника не так нарядны, как у Александра Второго на портретах; утром они желты от дыма, спутаны. Да и вся ночная представительность полковника исчезла – он стар и жалок.

– Да вы что, поручик, сидите, как наседка? Говорите прямо, зачем пришли, за детской душой небось?

– Честь имею доложить, господин полковник, что арестованная, находящаяся в вашем вагоне, будет переведена в Белой Церкви в другой вагон.

Поручик прямо и твердо стоит на крохотном клочке пола между моей кроватью и солдатскими сундучками. Он почтителен и важен – исполняет служебный долг. Полковник неожиданно начинает ворчать, по-старушечьи обиженно:

– А ну вас с вашими контрразведками! Перестреляете, перевешаете друг друга, помяните мое слово… В мое время офицер полицейскому руки не подавал. В гвардии, если офицер из‑за долгов в полицию перешел – из полка в полицию! – его в офицерское собрание не приглашали, полковой значок не смел носить. Да какие нынче офицеры? Контрразведка! Полковник крамольный, полковник пьяница, но зато из старых господ офицеров – шестой десяток, не третий, как нынешним… и кому присягали эти безусые? – сами, поди, толком не знают… – Полковник все ворчал и желтыми дрожащими пальцами крутил козью ножку. Потом вдруг рассердился, заорал на весь вагон, даже доктор шарахнулся и сел:

– Да-с, шестой десяток полковнику! Так и доложите безусому начальству и сами себе на ус намотайте!..

В Белой Церкви великое столпотворение. Маленький провинциальный вокзалишко переполнен. Все снуют, куда-то стремятся, кричат, мечутся – спешат, не сходя с места… Кривоногий поручик ловко прокладывает путь нам обоим. Куда это мы? Зачем? Я не задаю вопросов, я становлюсь равнодушной к своей судьбе. Впрочем, иногда мне хочется кричать, кусаться, плакать, но я следую за поручиком послушно. Мне просто наскучило это путешествие «Алисы в стране чудес»355. Хоть бы скорее утро – проснуться на канале и рассказать Лене этот удивительный сон…

Мы вошли в какую-то комнатушку – телефон на письменном столе, чернильные пятна; географические карты и устаревшие расписания поездов на грязных стенах – должно быть, канцелярия начальника станции. Народу в комнате много: несколько офицеров, две сестры милосердия и прокурор Здановский. Он восторженно бросается ко мне, оборвав разговор с высоким молодым полковником:

– Счастлив! Потерял было надежду! Вот, полковник, дама, о которой я говорил давеча… Позвольте, мадмуазель Ловягина, представить вам полковника гвардии Варле.

Полковник уставился на меня, сощурил глаза, сведя брови у переносицы; пододвинул мне стул:

– Извините минутку, я сейчас отпущу господ офицеров.

И вот мы одни: полковник Варле, прокурор Здановский, кривоногий поручик и я. Прокурор долго и запутанно излагает мое «дело». Он не ответственен за действия лейтенанта Скалинского, который решил, что мадмуазель Ловягину в Киеве оставлять опасно: мадмуазель была у нас своим человеком. А бедный Родченко, говорят, был без памяти влюблен в мадмуазель. Нынче такая влюбленность не рекомендуется офицерам, занимающим ответственные должности… Но в чем, помилуйте, они обвиняют мадмуазель?

Полковник Варле с интересом рассматривал поверхность казенного письменного стола: пятна, папки, дырки на зеленом сукне. Прокурор Здановский умолк, очевидно раздумывая, чем бы еще привлечь внимание скучающего полковника.

– Я знавал лично дедушку мадмуазель Ловягиной, слыхал ее талантливые стихи, которые мадмуазель отлично декламирует…

Полковник нехотя отрывает взор от чернильных клякс.

– Позвольте вас перебить, господин прокурор. О судьбе дамы не беспокойтесь, до свиданья! Поручик, проводите, пожалуйста, даму в вагон гвардейской артиллерии. Честь имею кланяться.

Путешествиям «Алисы в стране чудес» нет конца, как нет границ между сном и явью, нет конца и края полю нашему, нет дна у локомотивного хайла, нет отдыха русскому ветру…

В вагоне артиллеристов гвардии меня встречают приветливо. «Слышали про мытарства ваши, все знаем…» Вот оно откуда, то лицо, мелькнувшее за рыжей линией костра – Толя Каминский, киевский студент; на нем форма поручика. Он суетится больше всех, представляет мне однополчан, угощает чаем, развлекает разговорами.

– Пусть вас не смущает эта походная обстановка – вы в этой мужской среде не одиноки, две дамы с нами. Сюрприз! Напейтесь чаю, придите в себя – увидите, глазам не поверите.

Один из офицеров просовывает голову под серый брезентовый занавес, что-то говорит быстрым шепотком – слов не слышно; поворачивает к нам розовое детское лицо с круглой, гладкой, чисто выстриженной головой. Потом он отдергивает занавес, появляются две дамы (и впрямь – сюрприз!): одна из них Зоя Лукина, милая, рыжая Зоинька – художница; часто встречались в Киеве. Вторую даму вижу впервые, Толя Каминский представляет:

– Мадам Баратова, жена нашего офицера, едет в Одессу к раненому мужу.

Я рассказываю о моих приключениях, и мне вдруг начинает казаться, что в путешествии этом было столько забавного, глупого, что без веселого смеха об этом не расскажешь.

Полковник Новицкий утешил: «Не бойтесь смерти, детка: “Абсолютное не может быть ничем”», а доктор подмигивает полковнику: это, дескать, не утешение, полковник же ничего не видит и не понимает, все о своем: о том, как умирать почти приятно, когда знаешь, что нет абсолютного небытия. Тут доктор не выдержал и решил сам меня успокаивать и утешать. Налил полную чашку водки и с очень веселым видом поднес мне: «Пейте, барышня, все равно – помирать!» Утешил! Мне смешно и грустно, даже, пожалуй, именно смешно: уж очень у доктора вид был забавный.

За серым брезентовым занавесом, в «отделении дам», мне устроили постель. Ночь. Тишина. Стук колес. Чье-то прерывистое неспокойное дыхание. Остановка! Снаружи доносятся сонные голоса.

Я засыпаю надолго, может быть, навсегда. Всей тяжестью тела падаю в мохнатый ласковый сон…

Утром много новостей: вагон наш отцепили от эшелона генерала Творова, и едем мы с другим эшелоном. Узнала еще, что Зоинька – невеста того розоволицего полковника с круглой, как боб, головой, и зовут его, кстати, Бобиком. В Одессе Зоинька с ним повенчается и уйдет на фронт под Перекоп356; говорит она о фронте, будто на дачу собирается… Еще узнала, что контрразведки перессорились, но с чего это началось и чем кончится, никто не знает; арестовывают друг друга и чинят расправу. Меня спас Толя Каминский: как увидел тогда у костра, бросился всех тормошить – Талю Ловягину выручать. Гвардейские артиллеристы потребовали у начальника эшелона, чтобы меня отдали им на поруки. Стрельников наотрез отказал. Артиллеристы пригрозили обыском всего эшелона и впрямь пустые вагоны осмотрели, не нашли… Так вот зачем они ткнули меня к малороссийским партизанам!.. В Белой Церкви комендант станции, их друг, полковник Варле, разыскал меня и сюда доставил… От Киева до Белой Церкви общими усилиями контрразведок расстреляно одиннадцать человек. И жена полковника Бахметьева тоже. Об этом убийстве – особый рассказ.

Это было в той первой теплушке, куда меня привел Скалинский в Киеве. Эшелоны тогда стояли в двух верстах от киевского вокзала. Все происшедшее со мной после вытеснило из памяти этот случай. Из всего снившегося мне в этом пути «случай жены полковника Бахметьева» больше всего походил на сон. Самый страшный! Бред! Кошмар!

В вагоне было тесно – вещи придавили людей, люди в тесноте ссорились, кусались словами и глазами. В углу вагона под нарами, к которым была подвешена клетка с птицей, сидела печальная немолодая женщина. Глаза ее были бесцветны и прозрачны, как слезы. Смотрит куда-то поверх людей и вещей – в горе свое, должно быть. Я подружилась с ней; она подарила мне соленые американские кексы и косынку сестры милосердия; рассказала мне всю свою жизнь, богатую и нищую. Ехала она разыскивать своего мужа, связавшегося с какой-то сестрой милосердия. Нашла его в одном из вагонов эшелонной цепи, в которой затерялись и мы с ней. Он вошел в нашу теплушку в сопровождении двух офицеров и «сестры милосердия» с голубой пудрой на веках. Один из офицеров спросил: «Полковник, это ваша жена?» Он, не поднимая глаз, кивнул головой.

Это был обрюзгший толстый офицер в поддевке. На его рукаве висела белокурая сестра милосердия, вызывающе осматриваясь по сторонам. Люди в вагоне наблюдали за этой сценой со страхом и любопытством: все же представление, хоть и тягостное.

Он смотрел в пол. Белокурая взволнованно зашептала что-то одному из сопровождавших их офицеров – тот сделал шаг вперед и от чьего-то имени коротко и отчетливо обвинил жену полковника Бахметьева в большевизме… Бахметьева протянула руки к мужу, простонала: «Алеша!» Он угрюмо молчал, никому не смотрел в глаза и только после «допроса» свидетелей, когда жена упала к его ногам, пытаясь обнять толстые колени в тугих галифе, дрогнул. Не то испугался, не то растерялся. Даже склонился к ней. Белокурая сестра не допустила, закричала пронзительно:

– Мы все знаем, что она большевичка! Московская чекистка! Я или она, слышишь! Слышишь? Выбирай!

Ее увели… Долго еще звенело в вагоне надрывное это: «Алеша!» Над ее опустевшим местом осенним голосом скрипнула птица…

Потом пришли за мной и увели меня из этого вагона, где бывало прежде сорок человек или восемь лошадей, но никогда не бывало беленьких девочек с яркими бантами, ни птицы в клетке над нарами… и эта женщина с двумя чистейшими слезами в провалившихся орбитах – тоже впервые.

Как могла я забыть об этом? Не поверила, что было такое? И только страшное, разбойничье, средневековое это убийство – смерть этой женщины, напомнила, что она жила.

Эшелоны приближались к Одессе. Приближалась к Одессе и зима; шла полями за нашими эшелонами. Поле и небо белы, в инее столбы и деревья, снег в канавах под откосами, белым сахарком посыпано теплушечное окошко. На лицах отсвет снега. В вагоне светло, тепло, бело…

И незаметно – Одесса! Здесь на вокзале, как в Белой Церкви, – сутолока, давка: эшелоны, офицеры, сестры, дети, вещи…

Лейб-гвардии артиллерийской бригаде отведено помещение в конторе фабрики «Мыло-Красота». Дамы – Баратова, Зоинька и я – с ними. Куда нам деваться?

Через несколько дней уйдут артиллеристы на фронт: Зоинька в белой косынке на рыжих косах – с ними, легко и бездумно, как на дачу. Баратова – к мужу. И только я, Алиса, заблудившаяся в «стране чудес», останусь здесь. Буду блуждать по чужим этим улицам, искать заметенные снегом пути в Киев. Там моя семья! Снова диспуты о новом искусстве – каким ему быть: классовым или внеклассовым – космическим?! Там голодно, холодно, весело.

Вечером первого дня пребывания в Одессе в контору фабрики «Мыло-Красота» пришел высокий молодой полковник. Он бледен, чуть горбонос, светлоглаз, худ. У него много боевых отличий: Анна, Владимир, два Георгия, георгиевское оружие и терновый венец кубанского похода357. Он знает меня, сказал: встречал в Киеве и раньше – в Петербурге, а давеча у Варле в Белой Церкви. Война его научила: «Спать стоя, не щадить врага, не жалеть друга и ни к кому сильно не привязываться». Рассказывая, он смотрит на меня, и мне становится почему-то страшно. Он молод – ему не больше тридцати. Светлые глаза его холодны, как тонкий лед у самой проруби…

– Командир моего полка назначен начальником укрепленной одесской зоны, он отдал сегодня под суд все контрразведки из эшелона генерала Творова. – И тихо, но отчетливо, мне одной: – Они мне ответят за вас!

Через несколько дней артиллеристы ушли под Перекоп. Накануне мы кутили в каком-то кабаре.

Капитан Груздев, длинный и неловкий, как юноша, краснея до ушей, шепчет:

– Хотите быть моей женой?

Я отвечаю нарочно громко и неестественно весело:

– В ваших интересах, капитан, я не слышала вашего предложения!

– Какое предложение?

– Руки и сердца?

– Ха-ха, браво, Груздев, вот так тихоня! Твое здоровье!

– Господа офицеры, тост номер первый!

– Полковник, до дна!

– Пей до дна, пей до дна, пей до дна!… За милых женщин, прелестных женщин…

Дым… вино… тосты… песни…

Кабаре это на большой площади в городе Одессе. Купол собора пронзил черную твердь, за него зацепились серебряные звезды… внизу мягкий, подушечный снег….

Капитан Груздев снова улучает минуту:

– Вы все шутите. Выслушайте меня. Вас погубят! – Стрельников, Здановский, Скалинский или Евграф Звенцов – не все ли равно?!

Звенцов опаснее контрразведок, он не сводит с вас глаз, я это сразу заметил… в первый вечер… его любовь и ненависть опасны, верьте мне! Он сумасшедший! Собственноручно расстреливает пленных. У него была любовница, жена полковника фон Гесгау, – того, который перешел к большевикам. Она делала засечки на его знаменитом карабине: каждая засечка – человеческая жизнь. Если б я и не любил вас, я бы из жалости предупредил!

– Спасибо, не надо, не говорите – я вам верю, но выхода нет, да и не уйти мне от него, если он такой. Посудите сами, ведь контрразведка все мои удостоверения отняла: куда я дойду безымянная?

Капитан Груздев юношески робок – какой ласковый, собачий взор он устремляет на меня!.. Полковник Звенцов вырос перед столом неожиданно, бледен – белее снега, глаза – ледяная зеленая вода.

– Господа, минуту внимания! Только что вынесен смертный приговор Стрельникову и компании, итого – семь человек. Я читал дело: упущения, безобразия, произвол!

Груздев шепчет мне в самое ухо:

– Вот вам его любовь. Сам приговор вынес, сам всех семерых перестреляет!

Полковник Звенцов смотрит на нас в упор; сузилась зеленая прорубь глаз.

– Капитан Груздев, вас в корпусе учили шептаться в обществе? – Он ставит свой стул между мной и Груздевым. У бедного Груздева покраснели уши, – как у мальчишки.

Артиллеристы ушли под Перекоп. Я совсем одна в пустой конторе фабрики «Мыло-Красота». Я упрямо и тупо не встаю с неубранной жесткой постели. Я голодна. Замерзла. Одеревенела. Приходил полковник Звенцов, предлагал свои услуги: подыскать комнату («отсюда вас выселят, когда вспомнят, что это помещение на учете!»); звал обедать. Он просит меня принять его помощь так, будто сам просит о помощи, а просить ему стыдно, и выходит это у него виновато – в глаза не смотрит.

И опять, как тогда в эшелоне, нет часов и минут – есть утро, сумерки, ночь – тюремное деление суток. Пришел Звенцов, принес еду, морозный воздух, свет зажег. Заговорил о своей любви ко мне с выражением презрения в проруби глаз… кого он презирает, себя или меня? Звенцов бешено, болезненно зол. Я тоже умею быть злой: «Оставьте меня, уйдите! Мне надоели ваши ловушки».

До чего трогательна такая любовь: «Будьте моей, и я пойду для вас на все… Я расстрелял семь человек во имя моей любви к вам». Почему семь, Евграф Кириллыч? Почему не семьдесят?! По-андреевски – «Рассказ о семи повешенных»358… Занимательная кино-драма: «Любовь полковника и семь расстрелянных», благодарю вас!.. Знаете ли, что я ни разу в жизни, никогда никого не ненавидела… не умею! Я – тряпка. Я и мухи не убила бы во имя любви или ненависти. Пусть мадам фон Гесгау делает засечки на вашем карабине… семь новых засечек, или нет, восемь! – Да, именно восемь, если вы и меня пристрелите.

– Успокойтесь, бедная… я зайду в другой раз, вы несправедливы и раздражены сегодня.

Он прав – меня раздражает его спокойствие, этот металлический голос, этот надменный вид, улыбка.

Холодная, пустая комната в конторе фабрики «Мыло-Красота» затерялась. Забыли о ней, а Звенцов сказал: «На учете». Хоть бы вспомнили! Выселили бы меня, выбросили бы в снежную путаницу чужих улиц, в человеческую толпу… Хоть бы пришел Звенцов, повторил бешено: «люблю», разрядил злость в одном коротком, четком выстреле… В темноте, ощупью нахожу на подоконнике сухой запотевший сыр и деревянную булку. Грызу воровато, как мышь. Звенцов вошел бесшумно, повернул выключатель – застал врасплох: будто украла… Заплакала от жалости к себе, от стыда.

– Не смейте! Я не крала, мне ничего не надо!

– Что вы, бог с вами… бедняжка. Я только хотел…

Вижу: тончайший лед у проруби подтаял. Потеплело, человеческим, измученным стало его лицо. Так вот для чего он вскинул руку! – нежно, нежно, как ребенка, гладит мои слежавшиеся мокрые волосы на висках. В проруби глаз блестит прозрачная чистая капля… Ночь за окном потрескивает морозом, вызвездила черное окно – полегчало. В сложной сети человеческих отношений запутались мы с ним в ту ночь.

Предыдущая главаГлава 9 из 24Следующая глава