К книге
Век мой, зверь мой. ВоспоминанияВек мой, зверь мой. Глава 9359
42%
Век мой, зверь мой. Глава 9359
10

Мы выступили из Одессы в январе. День был сырой с грязным пузырчатым снегом. Эвакуировались, как обычно – суетливо, растерянно: что-то сжигали, швыряли, паковали, грузили. Уходили – с детьми, канарейками, граммофонами, усталыми печальными женами, с толстыми рыжими кокотками, прячущими в рукавах дорогих мехов озябших визгливых собачонок. Все это неслось в порт – на приступ крепостей-пароходов. Терялись по дороге дети, рыдали жены, покрикивали офицеры, визжали в меховых рукавах и муфтах собачонки, падал с телег в грязный снег случайный, жалкий скарб360.

Армия выступала через Куликово поле, в армии Звенцов и я. Я шла непривычным строевым шагом торопливо; дрожала от холода и сонливости… Звенцов сказал там, в Одессе:

– Вам ясно, что вы должны эвакуироваться с нами? Нельзя вам оставаться тут! Без документов. Одна! Вы беззащитны и беспомощны, и скомпрометированы этой казенной квартирой, эшелоном Киев – Одесса. Как вы им докажете, что были арестованы? Видно, ваша судьба надолго связана с моей! Может быть, навсегда. – Слова почти ласковые, а прорубь глаз лед острый, колючий…

Новая глава жизни началась в полях. Стонали ветры, вздымали снег, кружили, заметали пути. Трудно бороться с ветром и снегом. Шли без дорог и без цели. Суровы у нас в полях метели в январе, но зачем тогда уходят люди в поля в метель в январе? За спиной позади оставляют зачем Петербург, милую такую, жестокую такую родину? Отчего, куда ни глянешь – бело, куда ни глянешь – снега, и глаза слезятся так, что не видать ничего! Да и что видать? Дороги? Нет дорог! – ветер замел. Вон стонет: ку-у-у-да-а? И метель ревет: ку-у-у-да-а? И только человек знает: некуда! В снег, в бездорожье.

Сначала шли строевым шагом. Потом кружились в метели – сбивались с пути, спотыкались, падали, скользили, шатались на ветру… Много шло – тысячи. Разные шли: большие, маленькие, двуногие, четвероногие, одноногие. В солдатских шинелях – большие; в кадетских – маленькие; в косынках, белых и легких, как снег в поле, женщины. Я путалась в длинной шинели; в солдатских сапогах коченели ноги. Когда начинали подсекаться – карабкалась в седло. В седле качалась, как в люльке. Сначала еще холоднее, а потом – тепло, сонно. Рядом, на своей упрямой, капризной лошади Звенцов. Когда укачивало меня так, что голова клонилась на мерзлую шинельную грудь, Звенцов подъезжал совсем близко, упрашивал:

– Не упрямьтесь, не пересиливайте себя. В обозе есть экипажи, повозки – найдется и для вас место…

Уговорил, устроил постель в глубокой, длинной и узкой, как гроб, телеге. Бережно покрыл чем-то отвратительно пахучим… Не спала и не бодрствовала. Если закрыть глаза – ветер слышишь, храп лошадиный, стон человеческий, плач метельный, а откроешь – одно только черное да белое. Черное небо вверху, и белые поля вокруг. В путанице этой, нагнувшись вперед, головы втянув в плечи, плетутся люди; а в телегах раненые, вывезенные наспех; пулеметы, хлеба запасы, плохие сапоги и шинели канадские. Я в телеге, а Звенцов бессменно в седле рядом. Стережет.

Было утро, входили в город Тирасполь, выслали кадетиков через Днестр делегатами к румынам: «В детей стрелять не будут». Делегатам приказ: уговорить румын принять небоевую часть армии генерала Бредова. Румыны ответили залпом. Мы видели, как черные муравьи-кадетики падают, а белый дым орудий вздымается. Падают в прорубь. Ветер их опрокинул? Залп с того берега – кто знает?! Много в тот день уползло муравьев-делегатов по днестровскому льду, мало вернулось. И Миша Колесников, молодой офицер, которого я помнила по детским играм в Красном Селе, не вернулся. Прорубь проглотила Мишеньку вместе с белой лошадью, незаметной на снегу361.

Вечером Звенцов сказал совершенно спокойно:

– Напишите письмо родителям, если хотите проститься с ними. Больше идти некуда… большевики, галицийцы, поляки, партизаны, румыны – мы в кольце. Выхода нет. Мамонтов с отрядом, говорят, перешел на сторону большевиков362. Варле тоже, кажется. – И вдруг улыбнулся невесело и добавил: – Ольга Гесгау, которую вы так не любите, может сделать две засечки на моем карабине – вы и я! – И еще, помолчав, прибавил: – Видите, жить вместе не суждено было, а умереть, вот… – Почему-то пожал плечами.

Хозяину еврею-портному, у которого мы на постое, Звенцов оставил два письма – к его матери и к моей… У него есть мама, как странно, что я ни разу не подумала об этом… он прощается с ней… может быть, для сыновней любви лучше устроено его сердце? Мне жаль его – он устал… Но как приласкаешь такого?

– Полковник, Евграф Кириллыч, вы устали? Ваше письмо написано, а я не умею…

Очнулся, дрогнуло что-то во взоре, потеплело лицо.

– Я совсем просто… маме, сестрам… три у меня. Олюшку – младшую, очень любил когда-то. Вот, читайте: «Мамочка, Мура, Лека, Олюшка, прощайте! Мамочка, твой образок раскололся. Вчера посмотрел на него (я ведь всегда на груди его ношу), вижу: трещина продольная. Как это случилось? Так и жизнь наша теперь, с продольной трещиной! Олюшка, отросли твои волосики? Ну, прощайте. Ваш Евграф».

Подошла к нему, обняла его гладкую темную голову, долго плакала, полегчало… А потом написала коротенькую записку: «Прощайте, милые! Не сердитесь! Ваша Таля. Тирасполь. Январь. 1920 год…» Звенцов вручил письма хозяину, приказал: с первой оказией – одно в Киев, а другое в Петербург. Мне сказал тихо:

– Лягте, поспите, я в штаб схожу,

Я осталась одна. Постучалась к хозяевам. Впустили меня неохотно, кажется, с недоверием. У хозяев душно и чадно; смешались запахи еды, пеленок, лука, керосиновой лампы… Звенцов вернулся поздно – молчаливый, спокойный; строго, но ласково позвал спать.

В эту ночь я впервые осталась с ним с глазу на глаз одна в комнате. Легла на постель не раздеваясь. Он сел у стола, голову положил на сложенные руки. Так всю ночь просидел.

Вышли в синий рассветный мороз. О письмах забыла надолго. Когда вспомнила, окаменела от страха: от Тирасполя отделяли нас версты и дни пути белыми полями под январскими ветрами. Бедные наши матери!

Собирались на главной площади. Долго размещались в телегах, карабкались в седла, равнялись в шеренгах. На площади учинили еврейский погром. Я видела и сейчас еще вижу, как прикладом били человека; разбивали замерзшие окна лавчонки; как бежал в длиннополом кафтане кто-то черный всклокоченный, а у столба неподвижно стояла бледная женщина, прижимая к груди маленькую девочку, и бессмысленным взором озиралась по сторонам. Этот тупой, безумный взгляд! Как я его забуду? Этот звон стекла и железа, этот скрипящий мороз! Тот, длиннополый споткнулся. Упал. Запутался в полах кафтана. Из носу у него течет кровь, стекает по темной шерсти бороды. И там, на снегу, желтом от лошадиной мочи, пятна крови… как тогда, в Петербурге, вино на снегу канала…

– Полковник! Евграф Кириллыч! Спросите эту женщину, что ей… помогите… вон той, с девочкой. Где ее дом, спросите… проводим ее. Любимый… – Я тереблю его за рукав, захлебываюсь слезами. Он отмахивается, отдергивает рукав: ему неловко… «Что скажут?»

– Проводим ее… Спросите, где ее дом… Я буду всю жизнь вас одного, верьте, вас одного… ведь я лгала, что не люблю вас. Я с первого дня, еще там, в Одессе… сжальтесь над ней, над девочкой, надо мной… Милый!

Дрогнул. Прямой, твердый подошел к столбу. Я за ним, путаясь в полах шинели.

– Вы что здесь? Где живете?

Полковник строг. Женщина не отвечает. Озирается безумно. Не видит? Не слышит? Я хватаю ее за рукав, дергаю. Беленькая девочка испугалась, спрятала головку под черный вязаный платок женщины, расплакалась. Худенькое крошечное тельце сотрясается. Женщина посмотрела на нас безразличным взором, потом показала глазами и движением головы куда-то. Пошла, прижимая девочку к груди, мы за ней. Подошли к какому-то дому. Она остановилась. Над входной дверью вывеска: «Одесская гостиница Янкеля Айзенберга». Вход в гостиницу завален растерзанными подушками, перинами в окровавленных чехлах, рваным тряпьем, обломками, осколками, перьями…

– Вот! Это наше… Убили мужа… – После этих слов она обмякла и разрыдалась.

Полковник широко шагнул через тряпье и обломки чужой жизни. В комнатушке, куда привела нас женщина, корчился на полу человек с тряпьем во рту, в спутанной бороде перинный пух… он стонет смерти в упор – надрывно, хрипло… Как описать такое? Дрожащими руками тянет женщина кровавые тряпки из человеческого рта, долго, бесконечно тянет, будто ими все нутро человеческое набито… целует руки, опутанные веревками, гладит потный окровавленный лоб. Беленькая девочка – откуда такая беленькая? – всхлипывает, скорчившись у материнского замызганного подола на полу. Освобожденный от тряпья, человек зарыдал глухо, из разинутого рта с отвисшей нижней губой ползет кровь, сползает на некрашеный пол… Женщина хватает Звенцова за руку, подносит ее к губам. Звенцов брезгливо отдергивает руку. Она опускается на пол, обнимает кургузые мои колени, падает лицом на мои огромные сапоги… – Трудно об этом рассказывать – где такие слова, чтобы вышло так горько, и стыдно, и страшно, как было?

Площадь опустела. У столба, где недавно стояла та женщина с девочкой на руках, теперь стоит человек, а перед ним солдат машет крыльями, как мельница: бьет человека по лицу. Нам видно только лицо солдата; тот, у столба, повернут к нам спиной. На лице у солдата – бешеная злоба, перекосившая челюсть… Я снова дергаю полковника за рукав шинели – робко, осторожно. Мне кажется, будто он уже сделал для меня так много… Не рассердить бы!

– Евграф Кириллыч! Они озверели…

Голос у полковника – удар хлыста, короткий ледяной ожог:

– Стой, сволочь!

Солдат оцепенел, выпрямился, но вдруг передумал и швырнул вызывающе:

– Вы что это, ваше благородие, своих этак перед жидовьем величаете?

– Молчать, сукин сын! Во фронт! – Второй удар хлыста еще короче и злее. Солдат не меняет вольной позы. Я пытаюсь, как могу – за рукав, в глаза с мольбой заглядываю: «Успокойтесь, не надо». Поздно! Такого его ничем не пронять. Не могу смотреть на это лицо, такое белое, на эту непобедимую ненависть. Перевожу взгляд на человека у столба: лицо – уродливая лиловая маска… Глазами растерянно – с одного на другого, на третьего… Лицо солдата – перекошенная презрением челюсть да пьяные злые глаза. У глаз этих с полковником поединок – тот: «Во фронт!» А этот, озорно: «Прошли времена! Нечего!»

Вся сцена – минуты две. Полковник медленно опускает руку в бездонный карман шинели и, выпростав наган, спокойно, размеренными движениями, поднимает его. Глаза солдата заметались, губы быстро зашевелились, как если б он хотел сказать что-то, но слов не было. Выстрел раскололся на морозе. Солдат упал, как дерево без ветвей – ни одного переходного движения, ни одна ветка не шелохнулась – столбом. А полковник, напротив, сразу обмяк – разрядился: оргазм безумца – удовлетворенная ненависть. Отбросил тоску в живую мишень. Не оглянувшись на солдата, нашедшего наконец свой брест-литовский мир363 в Тирасполе – после пяти лет мытарств в мягкой перине снега, полковник – смиренный праведник – ведет меня под руку…

А за Тирасполем еще белее, еще непрогляднее белый Божий мир. Высоко взлетают снежные волны – качают, бросают во все стороны. Буря в степи ли, на море ли – что ей человек? Щепка, снежинка, соломинка…

Догоняли своих долго, шли долго, все дальше, все глубже в никуда.

«В обход железную дорогу!» – доносит ветер приказ от шальной конницы Энгельгардта, что метель и кони обезумевшие далеко умчали. «На железной дороге бронепоезд большевицкий подстерегает! В обхо-о-д! В о-о – обход!»

В обхо-о-о-од! – гудел ветер. В обхо-о-о-од! – гудело в ушах, и бело было в поле, до безумия бело, до слепоты. А когда наконец разгадали приказ: «В обход!» – все вдруг вздрогнуло с какой-то новой страшной силой – кони заржали, больные застонали, женщины завопили, какие-то орудия заухали, даже обоз подтянулся, и все теперь в один голос с ветром стонало: «В обход!» Стон над полем длинный, как наш обоз, как наше сводное полчище, которому ни конца, ни начала не видно, и дорог нет, и цели нет, и смысла нет, а главное – воды нет, и мимо повозок с больными проходить – лучше на месте сдохнуть: только и слышишь: «Водички-и – и… попи-и-и-ить…» Снегом поим, кому не страх остановиться, от своих отстать и под большевицкий бронепоезд попасть. Надо спешить, бежать надо и непременно в обход… Утром остановка средь поля – привал, совещания. Узнаем: не один и не десять в обозе ночью последним стоном ухнуло в лад с ветром… В снег хоронили, не в землю – земля мерзлая, твердая, не пронять ее ничем – ни слезой, ни железом. А с обозом полегчало: редеет! Слава Господу – облегчение! – для них и для нас – оставшихся. Еще узнаем на привале: если идти в Галицию – этой ночью пересекать полотно железной дороги. Больше в обход некуда – на то же место вернешься. А на полотне – верную весть ветер донес до шальной энгельгардтовской конницы – совой сидит зоркий большевистский бронепоезд. В утешение нам и для бодрости: в первой деревне (близко, дымом уже пахнуло, человеческим жильем) настоящий привал, – обогреться и через полотно перебираться ночью! В деревню входить смирно, хлеба-соли от мужиков не ждать: обобраны – озверели. Что надо – брать, что не надо – оставить – и так большевизированы, еще, чего доброго, выдадут… В деревню входить армией, не стадом!.. Армией! Подтянуться! Подтягива-а-аться!.. От ветра или от того главного, невидимого, которого никто, кажется, не знает, приказ. Подтягиваемся, из последних сил тянемся, равняемся…

Ветер утих. Золотое морозное солнце щиплется, колет, кусается. Как подтянулись, веселее пошли! Отдых впереди, деревня, избяное тепло! Два дня, от Тирасполя, горячего во рту не было. Выслали квартирьеров – с мужиками спорить. Полковник Звенцов пришпорил.

– Я к штабу, в передовые колонны. Хотите и вы?

Лошадь подо мной огромная, истуканная – ни дать ни взять с памятника Александру Третьему364. Шинель, башмаки, обмотки – все не мое, все не по мне. Ноги едва стремян касаются. Одна останусь – засмеют! – все поглядывают, усмехаются. В поле утром на привале слышала я за спиной, затянул кто-то на мотив «разбойников»:

Полковник Звенцов из-под Киева

Вывез девицу-красу…365

Хорошо, что Звенцов не слыхал.

Пришпорила.

– Я с вами.

Едем рядом – разговариваем. Звенцов иногда задерживает на мне взор, какой-то особенно пристальный, не то удивленный, не то просительный; и становится его лицо усталым, озябшим – все твердое, ледяное исчезает. Как тогда, в Одессе, в конторе фабрики «Мыло-Красота».

– Какая вы смешная!

Солнце щиплется. Повеселел мороз. Поле белое, чистое.

– Никуда вы больше от меня не уйдете. Не пущу! Да и некуда.

– Уйду, увидите… и спрашивать не стану.

Так доехали до головы колонны – авангард! Генералы в усах, молодые полковники, лошади под хорошими седлами. Я нарочно отстаю, а Звенцов – прямо к тощему и печальному, как Дон Кихот, генералу:

– Ваше превосходительство, честь имею доложить… – Остальное ветер рванул и понес куда-то.

Звенцов поравнялся с генералом, шагом едут, разговаривают. Вижу профиль Звенцова – хорош! породист!

Неожиданно повернул лошадь – за мной: «генералу представить невесту»… У меня сердце захолонуло. От страха, ветра, морозного воздуха? Нет, от этой окончательности – «невеста».

– Вот, ваше превосходительство, позвольте представить… смею надеяться, согласитесь в посаженые?

Потом оказалось, что за этим авангардом есть еще один, самый первый, настоящий – во всеоружии.

– Когда подъезжаешь сзади, он похож на нашу колонну: телеги с пулеметами и вещами, но домашнего скарба и чемоданов здесь нет. У каждого зато ружье – на ветру черная дудка певучая – настоящая армия! Даже песни! – Круглозвучно, широко, тоскливо: «Смело мы в бой пойдем за Русь святую…»

Встает перед глазами одесская гостиница Янкеля Айзенберга, солдат, машущий рукой, как мельница, короткий четкий выстрел, кровь на снегу…

Кровью на снегу встречает нас деревня. У околицы, где две одинокие избы, где деревенская улица впадает в снежное море полей – крестом лежит человек в луже крови. Не дурной ли это признак? – Я вижу озабоченные лица офицеров, которые встречают нас у входа в деревню, догадываюсь: квартирьеры! – Сейчас все узнаем… Деревня встретила их пулеметным огнем, едой не раздобудешься: «Мужичье большевизировано… пулеметы – новехенькие Викерсы366… до чего дожили, Викерсы в деревнях, а армия голорукая…»

Когда мы подошли к отведенной нам избе, спустился сумрак. Снег посинел, отвердел, заскрипел.

Изба холодная, нетопленая. Хозяйка безмолвно сидит на лавке, губы зло поджала и смотрит вокруг себя – на людей, на грязный пол, на пустую печь – безразличными, пустыми, как ее печь, глазами. Просили ее: «Затопи, тетка, приставь чайку». Цедила в ответ ехидно: «Ничего нету, видите, пустая изба… мужиков угнали, все отняли – ищи ветра в поле. Нету у меня ничего, сказано!»… Сами ищем, шарим, за пустой печью нашли решето с яйцами. Хозяйка глянула на решето и еще злее подобрала слинявшие губы. В сенцах нашли кадушку с капустой, вкатили в избу, наполнив ее кислым запахом. Пинчук – каменолом феодосийский – вестовой Звенцова, ходит за мной, как нянька: «Откушайте, отпейте, погрейтесь», и греет меня грубоватая трогательная эта заботливость. Зашли «на огонек» в нашу избу офицеры, спутники по авангарду; приглашались в шаферы, весело болтали, и казалось, будто сидим мы за чаем в нашей петербургской столовой, которая плывет в темноту огнями освещенных кабин. «В первой деревне, когда перейдем полотно железной дороги, повенчает полковой священник»… Меня с Евграфом Звенцовым?!

В избе согрелись, обмякли и на мороз – в темь, в поле, – на плаху, поди, не труднее! А надо! Зоркий во тьме бронепоезд мягко ухает в снег. Ввечеру рыхлеет и снег, теплеет, а ночью опять скрипит морозом, жесточает. Деревня провалилась за снежные сугробы, за ними мелькают желтые теплые огоньки, а над мохнатыми белыми шапками на кровлях – голубые бесстрастные звезды. Собираемся у церкви. На черном фоне неба она отчетлива, чиста. Фыркают кони, звонко заливаются псы, скрипят полозья, колеса, снег. В поле ветер в лицо ухнул и пошел крутить! Потом еще что-то бухнуло – должно быть, бронепоезд, что сидит на белом полотне дороги хищной птицей, бахает снарядами в поле, в темь, в черную ночь – в нас. Стон над обозом – замерзают под деревянными тулупами люди в жару, в сыпняке. Сколько давеча оставили в снегу, а все мало! Сначала обоз поредел, а потом шеренги…

Телег не напасешься, сколько двуногих в них набилось, сколько четвероногих споткнулось и не встало. Если б не безногие, которых на снегу оставляют, беда бы: как с такой армией дальше… И не отличишь теперь: ветер воет, снаряд ухает или человек стонет – одна тоска смертная у всех. У-у-у-ух… О-о-о-ох… Ба-ба-а-ах… Подошли к железной дороге, к полотну – вот оно какое! На высокой, обеими концами в темноту упирающейся насыпи – белая прямая дорога звездно искрится. Справа, далеко, два желтых огня бронепоезда… «Подумаешь, – сострил полковник Степанов, – Волкова бояться, в поход не выступать». Я не сразу поняла, потом вспомнила: «Волков 4‑й – бронепоезд!367»

«Передовой отряд – в арьергард! Помогать обоз на насыпь втаскивать!»

Высокая насыпь железной дороги в ледяную броню одета – лошадиными копытами такую не одолеть – скользят, оступаются. Отощавшим коням (и то сколько в деревнях меняли!) не справиться, не добраться доверху. Звенит железо копыт серебряным звоном на льду, падают кони, срываются, сползают сани, тужится человек: и – эх! и – о-о-ох!

В деревне, что за полотном железной дороги первая, мужики, как та баба, тощи, ехидны, обижены. «Откуда мы вас знаем, какие вы… и знать не хотим. До вас приходили – обирали, после вас придут – не напасешься…» И то правда: коней угоняем и не возвращаемся, чтобы назад их привезти, как обещаем. Да как мы вернемся, раз сказано: «Некуда»? Отчего уходят люди в поле, в метель, в январе, в Никуда? За спиной позади оставляют зачем Россию? «Если там твой враг хозяином стал, – говорила я себе, – зачем ты ее врагу оставила – дезертировала?! Осталась бы, может быть, больше для нее сделала бы, чем по белому полю без толку шататься, и куда еще оно тебя приведет? Одна на всем свете Божьем… Саваном будет мне мой подвенечный наряд».

Отошли от полотна, до второй деревни дотянулись – дальше нельзя. Не можем дальше. Не может человек ни на ногах, ни в седле; не может конь ни под седлом, ни в упряжи. Одни только могут все – те, в санях и телегах… Те, может быть, в звездное небо глядя, смерть называют милостью Божьей?

В деревню попали мы на крестины. Вошли в избу – за дымом не видать ничего. Дым высоко, потолок низко. Присмотрелись мы: изба переполнена, и все веселы, галдят, гогочут. Спьяну рады нам, приглашают. Пироги вот! Почетные места «ихнему превосходительству с барыней – вот! Пожалте, присаживайтесь, не побрезгайте!..»

На длинной лавке за столом сидят мужчины, пьют, целуются, утирают мокрые разинутые рты рукавами. Звенцов с мужиками обходителен, прост, должно быть, живал в деревне или научился на войне. Вот пьют за здоровье «ихнего превосходительства» и обо мне вспомнили. Я ловлю на себе ласковый взгляд Звенцова… Значит, не сплю и не снилось белое поле, ветер, мороз, ватное мягкое тепло во всем теле. Звенцов шепчет мне в самое ухо: «Прилягте, я устрою постельку, поспите». И понес на руках. В избе гогот: «Так, ваше превосходительство, поди, бабы станут требовать, чтобы и мы их на руках…» Бережно опустил в глубокий рыхлый снег. Закопал, как тех в поле… мягко… тепло…

На дворе утро – выстудило, высветлило избу, просыпаюсь на высоченной кровати, вижу – утонула в перинах. Сидя на длинной пустой лавке, между столом и окошком, положив голову на сложенные на столе руки, спит Звенцов. Во сне лицо его почти сурово. С другой стороны стола, свернувшись, как пес, спит баба-свекровь, я видела ее, запомнила – пила она больше, чем мужики, и голос хриплый, как у них. Во сне она тоненько свистит носом, и кажется, будто вода закипает в чайнике. На столе остатки торжества: кружки, стаканы, тарелки, бутылки, винные пятна, раздавленные пироги. Скучно. Неуютно.

– Евграф Кириллыч, проснитесь! – Он вскакивает проворно, озирается несколько секунд и, словно испугавшись чего-то, стремительно выбегает из избы. Со двора доносятся звуки его голоса. Рванет слово и швырнет, коротко, отчетливо – раз, раз! Кого это он? За что? Будто хлыстом, а не голосом…

– Я велел будить? Проспал, пьяная морда! Собирайся, да поживее. Покажешь дорогу… Не мешкать! Выводи лошадь!

И другой голос, плаксивый, бабий:

– Виноват, барин… каюсь, ваше превосходительство… проспал… первого сына ведь… Все отдам, барин, дорогу покажу… лошадь оставь… ваше превосходительство-о-о…

Я выхожу во двор, пьянею от этой морозной ясности. Пинчук закладывает лошадей, а рядом с ним Звенцов – белый и злой – торопит. Мужик стоит, смотрит… он почернел и сгорбился! Вечером был он озорным, горланил. Чтобы не видеть, смотрю в сторону, на соседние избы, ушедшие головой в снег – так птица страус, наивно-лукавая, прячет голову. Это не я, не я уведу твою единственную лошаденку… не смотри на меня, не проси… ну что я могу? Не я угоню, но я на ней поеду в поле, в бездорожье, в метель. А ты, плача и всхлипывая как баба, будешь показывать путь, сидя на облучке рядом с Пинчуком, и каждый раз, когда Пинчук стегнет твою лошаденку, жалостью захлебнется твое сердце… Я все вижу и знаю, но я не смотрю, чтобы не видеть, не слушаю, чтобы не слышать… Так и было. И было еще другое: сбились мы с дороги, на которую вывел нас хозяин. Только что была дорога на «Галицию» – показал, шапкой махнув, лошадь погладил и, зарыдав как баба, пошел полем назад в деревню, а мы вперед – в Галицию! И вдруг – нет дороги; провалилась под снегом? притаилась? Сначала было так: все кости черепа заныли, будто весь череп наполнен ноющими зубами, и в каждом зубе мышьяк… во рту жарко и сухо, собираю слюну, слюны мало, сухое горло сжалось, запело в ушах, и я умерла. Тихо и радостно. Но потом оказалось, что я только сплю, ведь мертвые снов не видят? В той деревне я заболела.

А началась жизнь так: открываю глаза, вижу – светлая просторная изба. В печи потрескивает огонь, на чисто выбеленной стене резвится солнце. Пинчук – феодосийский каменолом – сам крепкий и тяжелый, как камень, сидит у стола, сопит, как ребенок, и кругло водит карандашом по бумаге. Нижнюю губу оттопырил, будто вот-вот заплачет. Соображаю: Пинчук пишет письмо. Смешно становится – кому это он пишет? Разве почта еще существует?

– Пинчук, где это мы?

Вскочил по-военному, легко и проворно.

– В деревне! Четвертый день! Недалеко от границы галицийской. Поправились? Господин полковник на себя не похожи – в штабе они, совещаются… А я жене письмо в Феодосию. Только дойдет ли? Мы-то ведь давеча заплутались, а вы на беду разболелись, да от своих мы отстали, два дня искали. Здесь нашли, в этой деревне. Хотите чайку горячего, скипячу мигом… это ничего, что я письмо… оно зря – не ходят почты – писал, чтобы тоску унять.

Пинчук как медведь косолап, как нянька заботлив. Гремит чашками и котелками, стучит сапогами, за все цепляется и опрокидывает. Самому стыдно, оправдывается:

– Я всю жизнь с камнем возился. С легкими вещами обращенья не имею, того и гляди раздавлю. У меня и лапы не по ним, а по камню!

В избе тепло, солнце резвится на чистой стене, мороз за окошком скрежещет зубами. Светло. Радостно. Жизнь!

От Пинчука узнаю, что шеренги наши еще пуще поредели: в каждой деревне, на каждом привале в поле хоронили. В двух деревнях стычки были с мужиками. «Ни дать ни взять – бои!» – говорит Пинчук.

– Полковник Звенцов доктора для вас искал, нигде не нашел – все доктора Богу душу отдали в сыпняке. Один молодой на всю дивизию нашу остался, и тот, кажется, не доктор, а студент самый обыкновенный.

Про все рассказывает Пинчук. И о том, как полковник в лице исхудал и побелел от страха за меня. И про то, что болезнь моя не сыпняк, а от головы.

Пальцами повертел у лба:

– Будто, значит, не в себе, не в своем, извините, шептались сами с собой невнятно… даже страшно.

Смешно мне, весело.

– По-вашему выходит, Пинчук, что я с ума спятила.

Пинчук закипятился, покраснел до ушей:

– Как это вы такое? Да я… да от жизни такой и солдат, человек бывалый, рехнется, а куда вам с такой кам-пле-кцией!

Доволен. Оправдался. Толково объяснил. И еще рассказал Пинчук, как он добровольцем стал. На дверь оглянулся и начал тихо:

– Я вам как есть по совести. У меня к вам доверие и уважение большое, слабенькая вы и ни к чему здесь, как и я… делов дома много, а я вон полем разгуливаю… Да, выходит: не своей волей рождается человек, не своей живет и помирает!

Разговаривает Пинчук медленно, крепко заколачивает гвозди мыслей в слова. И хоть падают эти слова камнем – каждое на свое место. Не то что у меня, у меня они легкие и пестрые, как мыльные пузыри, и судьба у них такая же… Эх, Пинчук, оглянемся на поле наше – сколько верст пути, сколько дней до родины нашей, до камня твоей Феодосии, до Киева, до Петербурга. Прав Пинчук: не своей волей рождается человек, не своей умирает… ну а жить? Пинчук, надо бы нам своей волей жить!

– Вот как было это. А что бы нам… – Вдруг поперхнулся словом, вскочил, растерялся, стоит истуканом – камень. Вошел Звенцов, пасмурный. Поздоровался со мной молча, а Пинчуку строго:

– Баба здесь есть сумасшедшая. Ко мне не пускать! Ступай.

Пинчук вышел. Звенцов сел у стола, виски кулаками сжал изо всех сил, вот-вот хрустнут кости. Даже губы свело усилие. Или боль? Поднял глаза на меня, встретился с моими и сказал безразлично, без вопроса:

– А вам лучше, кажется.

Встал, заходил по избе широким шагом. Смотрю и считаю: три неполных через всю избу, два до печи, один поменьше от печи до дверей. Жалко мне – мучается человек.

– Евграф Кириллыч, случилось что? Неприятности?

– Неприятности? – остановился он у постели, широко расставил ноги, руки засунул за кожаный пояс. – Неприятности! – искривил рот усмешкой. – Это, знаете, маловато. Минуло это. Прежде было… по службе, в семье, в любовных делах. У нас только трагическое и смешное – в густых красках. Нет оттенков! Трагично или смешно, что Россию мы обменяем на клочок чужой земли, огороженный колючей проволокой? Лагеря, измывательства! Важничать будут поляки, а ведь всё офицеры русской службы, может быть, однополчане… Разве не смешно, что мы покорно сдадим оружие, а за проволокой лагерей будем негодовать: «сволочи-поляки»… Да что! – рванул с силой кулаком по воздуху и умолк… Ходит взад и вперед по избе – два с лишним шага до дверей, от печи… до окошка… без устали. Остановился у постели, смеется одними губами:

– А вот смешное. Возвращаюсь я домой, сюда, налетает на меня какая-то баба, растерзанная, растрепанная, хватает за шинель и орет оголтело: «Скидавай мово барашка». Я было оторопел, потом решил, что помешанная… и хотел идти дальше, а она не пускает, вопит как оголтелая: «Скидавай барашка!» Любопытно мне даже стало, какой там барашек ей мерещится, говорю: «Успокойся, тетка, не вопи, говори толком». Баба ревет, пальцем на голову мою показывает: «Вы, – говорит, – у меня последнего барашка украли, сожрали, а из шкуры шапку сделали… барашек мой беленьки-и-ий… скидавайте, отдайте хоть шапку». Это моя-то гвардейская шапка – барашек краденый. Смешно мне стало, а баба на всю деревню благим матом: «Барашек мой беленьки-и-ий! Обобрали! Нищие мы, а вы воры, вот что…» Хотел было втолковать ей, что барашка я не крал, что по шапке вора, как в пословицах, она не найдет, что шапка моя из Петербурга. Да вижу, баба не смыслит, не слушает, оттолкнул ее покрепче, а ну ее… Не смешно ли? Пинчук!

Пинчук загромыхал дверьми, ткнулся лбом в притолоку и камнем врос в порог.

– Что изволите, ваше благородие?

– Приходила баба?

– Так точно. Еле вытолкал. Про барашка что-то несуразное несла.

– Ступай.

Ходит взад и вперед. Сколько верст прошли, а не устал ходить человек. Говорит тихо, будто себе самому:

– Ведь без надобности иногда мужиков обираем. Правда, на наши деньги или добрым словом ничего не купишь. Бабы хуже мужиков, скаредные. После Дубоссар ковры бессарабские появились – на облучках, на седлах, в пулеметных телегах… Серебряные ложки после Тирасполя и Винницы… ложки реквизировали у жидов – не велик грех, а ковры-то мужичье в господских домах, в имениях сперло! А солдаты – у мужиков. Когда вслух об этом – стыдно, в землю бы провалился! Капитан Денисов с мужиками в каждой деревне ссорится, руки у него чешутся. В двух деревнях «красным петухом» угрожал, еле его удержали. У Денисова с нервами плохо, даже мои крепче… Помню я, с чего это началось: перебрались к нам из Москвы два офицера и рассказали Денисову, что в Москве два его брата, кадетики, расстреляны. И вот Денисов свирепствует, а в минуты покаяния, после водки обычно, рыдает и уверяет всех нас, что под Новороссийском накормили его котлетами из мяса его братьев. Будто сделали это пленные красноармейцы. Дорого человеку тоска обходится – сам знаю!

В сумерках сидел у стола и что-то писал. Я смотрела на него, полузакрыв глаза, и думала о своем. Вспомнила какое-то местечко… где это было, или не было ничего, примерещилось в бреду? Окошко за спиной Звенцова нежно голубело газовой хрупкой горелкой. Такие были у нас в квартире на канале, когда я была совсем маленькой. Я знала, что в руках такая горелка рассыпается белым порошком, а на лампе сияет голубым огнем… Что он пишет? Дневник, письмо к матери? Нельзя спрашивать, ведь мы чужие, только для света муж с женой… ведь никто не знает, что было между нами… а чего не было! Звенцов пишет письма в пустоту – письма, которые никогда не доходят. Хрупкая газовая горелка окна уплыла в синеву сумерек – изба стала тише, темнее. Горелка потухла. На белой стене избы – темная клетка окна, в которой томится вечер…

Утром проснулась совсем здоровая. Изба пуста. На сердце у меня покойно, радостно. Как в детстве на даче, хочется удрать в поле – босиком, что-то кричать траве и небу – миру! Вскочила, оделась – раз, два! Задержка с обмотками, у меня с ними давно война: то ноги выходят круглыми и прямыми, как бревна, то обмотка сползает змеей и ничем ее не удержишь, а если подтянуть покрепче – жмет очень.

Наконец я готова и выхожу на крыльцо. Двор пуст и грязен: от снега только след остался – рыжее месиво и с крыш бежит парная капель.

У встречных хмурые лица, рассеянные взоры – все куда-то торопятся, хотя бежать по этому месиву нелегко. Лицом к лицу столкнулась с полковником. Будто впервые вижу, – лицо сурово и глаза холодны, прозрачны – лед чистый у самой проруби.

– Видите, как смылась зима? А вы что, погулять вышли? Не рано ли? Опять разболеетесь, вернемся-ка лучше… Вечером выступаем. Утром за границей!

В сумерках Звенцов опять что-то писал, я сидела неподалеку на лавке, думала: в тетради пишет, значит, дневник!

Пинчук на дворе суетится, закладывает, разговаривает с лошадьми. Слова его падают в лужи, хлюпаются камнями. Звенцов встал, оставил раскрытую тетрадь и вышел. У порога оглянулся и сказал:

– Почитайте там две страницы, вас тоже касается.

Как это читать чужой дневник? Но ведь он позволил. Незаметно для себя придвинулась ближе, в глаза бросились нерусские буквы, заинтриговали. Начала читать: «Le troisième groupe, commandé par le général Bredoff, rencontra dans les environs de Neuve-Ouchitza des éclaireurs polonais et dans la ville de Kamenetz-Podolsk le général Bredoff et le capitaine prince Radzivil conclurent – le traité du 1-er mars 1920…»a

Значит, теперь март. Когда мы выступали из Одессы, был январь. Листки календаря летели вместе с нами, кружились полем и спутались, как наши дороги. Может быть, нет больше календарей, только дни и ночи? Январь – метель и ветер! Март – рыжая, жадная глина, звонкая капель и солнце, которое поспевает одновременно в глаза и лужи…

Дальше в дневнике так: «Selon les clauses de се traité la Pologne reçoit sur son territoire les detachements du général Bredoff à condition que ceux-ci rendent toutes leurs armes, cheveaux, bagages et artillerie. L’armée du général Bredoff doit remplir ces conditions et subir une quarantaine dans les villes de Lemberg et Stry pour être transporté, dans les camps de 1) Picoulinzy près de Premychle, 2) Dembia – près de Krakoff et 3) Strfalkov près de Posen… Voila! Franchement je suis fatigué, abrutis… Cette pauvre enfant qui…»a Здесь обрывается раскрытая для меня часть дневника Евграфа Звенцова. Почему он пишет по-французски? Почему – Польша, лагеря? Он устал смертельно, бедный… Со двора доносится его голос, он торопит Пинчука… опять выступать – поле, поле! Дороги!

Отошли от деревни с версту, видим, небо огнем занялось. В шеренгах смятение: пожар в небе! Потом видели мы: полем бежали бабы, волокли ребят и перины. Бабы спотыкались, падали в снег, голосили, проклинали кого-то, угрожали гневом Божьим… Небо весело пылало, а снег стал совсем лиловый, как сирень. Кто-то догадался: капитан Денисов выпустил на волю, на низкие избяные кровли красного петуха своей мести.

Ветер дул мартовский, мягкий – играл лениво перьями петушиного багрового хвоста, запахом дыма и талого снега. Душная была ночь. Все перепуталось – ветер, огонь, человек.

Утром увидела границу чужой земли и очень удивилась, что на земле она так же невыпукла, как на пестром ребусе географической карты в гимназии. Звенцов, я и несколько офицеров (авангард ведь!) подъехали раньше других. Вижу, вместо границы средь поля большое бревно-шлагбаум, а с двух сторон солдаты, непохожие на наших, стерегут! Остановились. Звенцов посмотрел на чужих солдат презрительно, подался в седле вперед и спросил, растягивая гласные:

– Не-е-во-о-оль-но-о368? – «Е» выговорил как «Э», подделываясь под польский акцент. Солдаты, не дрогнув, ответили коротким эхо:

– Невольно!

– Сволочи! – выругался Звенцов и круто повернул лошадь. Стоим в поле, ждем, когда колонны подтянутся, а те ползут…

К утру ветер переменил направление – колючим стал; к полудню еще заметнее заострился, а потом вдруг и небо взъерошилось и засеяло поле мельчайшим иголочным зерном. Стоим в поле, мерзнем, изнываем от голода. Там, у «шлагбаума», польская комиссия таврует наших лошадей. Видела я, когда возвращались от шлагбаума наши: на дымящейся лошадиной ляжке французская буква «R». Звенцов объяснил: «R» – ремонтные369! Я не поняла, но расспрашивать не решилась.

От рассвета до вечера зябли мы в поле, водили по очереди лошадей к шлагбауму под французское «R» каленым железом (мне очень жаль было их, и мою лошадь не я, а Пинчук повел); топтались на ветру, с ноги на ногу переминались, а из лохматой пакли туч шел снег. Очень нас продуло ветром, рассвирепевшим к ночи.

Построились в шеренги и армией, не стадом, перешли польскую границу. За шлагбаумом лежало такое же поле, и тот же ветер крутил иголками снега, швыряя их в глаза. Такое же небо было над ними, над нами, над этим огромным миром… на географическом пестром ребусе карт границы показаны яснее! Здесь их не отличишь.

Путь наш вел через Гусятин – городишко, от которого остался только камень. Где вдруг натыкается глаз на голую одинокую стену, торчащую, как зуб в старушечьем рту. Тут наше мытарское бездорожье кончилось. Началась новая глава жизни: железные дороги, чужие города, расписания поездов.

Мы в вагонах-теплушках, как те, эшелонные: Киев – Одесса. За вагонами идут чужие города, непонятные надписи на вокзалах, под вокзальными навесами ладные, подтянутые офицеры с четырехугольными тульями фуражек, солдаты, потрепанные войной, как наши, солдатские сундучки, мешки, тюки – серый озабоченный люд. Пахнет войной – великим непоправимым бедствием. И только паровозы, не в пример нашим, живут довоенной налаженной жизнью: кто их огнем и водой кормит, не знаем, как ни того, сколько предстоит нам дней и ночей этого пути. Как не знаем, не ведаем, что происходит за стенами этих вагонов, за вагонной дверью под засовами и замками. В эшелоне жизнь нам знакомая: в тесноте ссорятся и даже умирать и любить умудряются. В нашем вагоне больше суток мертвый человек три места занимал: ни слева, ни справа от него никто лежать не хотел: брезгали. Зато ссориться в те сутки перестали – стыдились. Еще теснее было тогда, но тихо, ох, как тихо! А этот, три места занимавший, ничего – успокоен, лицо даже как будто потеплело… У полковника Максимилианова в соседнем вагоне жена умерла от сыпняка. Всю войну прождала его невестой, только в Одессе наконец повенчались. Сидит полковник в углу на полу подле ног жены и гладит желтые руки; сложил их аккуратно на кротовом мехе новехонькой шубки. Целый день сидит, всю ночь просидел, молчит, а на станции (как называлась, не помню), когда польские солдаты пришли мусор выгребать и умерших выносить, спрыгнул полковник на перрон, посмотрел на эшелон невидящим взором, фуражку снял, помахал, будто провожать пришел, подошел к телу жены, которое солдаты спускали сверху ногами вперед, перекрестился, вынул из кармана револьвер и застрелился. Появился польский офицер и стал кричать на своих: зачем позволили русскому выйти из вагона и стреляться на глазах у всех?! Где револьвер взял? Солдаты молчали, но, запирая двери наших вагонов, смотрели на нас недружелюбно. Одним в вагоне стало стыдно – армия, а порядка и дисциплины не знает! А другим даже весело – насолили полякам!

В городе Стрый отвели нам австрийские казармы. Огромные корпуса здания образовали квадрат двора. Тут все пошло, как Звенцов предсказывал: негодовали, ругали поляков, показывали друг другу погибшую в дезинфекции одежду – сгоревшие сапоги, подтяжки и пояса, брюки без пуговиц. «Вон как разукрасили в дезинфекции!» В Стрые поляки решили разоружать нас до конца: самоубийство Максимилианова подсказало! Утром рано построили в казарменном дворе солдат, руки по швам, обыскали; что нашли – унесли. А после на сыром квадрате двора стояли офицеры, и по выражению их лиц было видно, как они негодуют. Женщины, которые в шинелях, стоят тут же, тоже руки по швам. Я стою подле Звенцова, смотрю в землю, боюсь глаза на него поднять. Мельком видела его лицо – испугалась. Пришел его черед. Стоит перед ним высокий бородатый польский офицер, с ним еще три помоложе. Смотрит бородатый на Звенцова, смотрит Звенцов на бородатого. Долго так! Все следили с напряжением. Бородатый вежливо улыбнулся и сказал что-то про оружие по-польски. Я поняла так, будто офицер просит извинить, что в силу создавшихся обстоятельств им придется… Не покажет ли господин полковник сам свои карманы? Звенцов прикусил нижнюю губу, вскинул голову и отрезал:

– Не говорю по-польски!

Бородатый стер улыбку, чуть насупился, подумал недолго и ответил по-польски:

– Я не говорю по-русски! – и зашептал что-то своим офицерам.

Один из них отделился от группы и шагнул к Звенцову, протянув руки к карманам его измятого френча с обгоревшими пуговицами. Звенцов дрогнул, попятился, сжал кулаки и сказал твердо:

– Офицера гвардии обыскивать не позволю! Вот! – Он вытащил из кармана огромный наган (тот, тираспольский), протянул его поляку. Потом – медленно, руки дрожат, пальцы цепляются, отстегнул от обгоревшего пояса георгиевское оружие. – Вот, берите!

Бородатый улыбнулся еще вежливее, длинной, чуть недоуменной улыбкой, переходящей в гримасу.

– Это все?

–Все! – рванул Звенцов.

– Георгиевское оружие, – улыбается бородатый, – мы вернем вам его, мы понимаем, как оно вам дор…

Звенцов перебил:

– Не беспокойтесь. Я принял его из рук русского императора и не приму из ваших рук!

Квадрат казарменного двора – клетка с влажным земляным полом и высоким потолком в белом дыме мартовских облаков. Вечером потолок этот темнеет, спускается ниже, почти касается крыш казарменных корпусов. Окна зажигают в темноте паровозные желтые глаза и смотрят своим кошачьим колдовским взором. Мы гуляем по двору – Звенцов и я; впервые у нас клеится разговор. У него в Петербурге – мама, сестры. У Олюшки белые волосики… В корпусе за все годы один был друг, умер до выпуска. Страшная была у него болезнь – «лучистые грибки»370. Мучился долго. Звенцов говорит, что не перестанет о нем горевать, никогда его не забудет… Не перестанет? – а те, расстрелянные под Новороссийском, Ростовом, Киевом, в походе на Кубани… сколько засечек на его карабине?! – Груздев не врал…

А тот на снегу в Тирасполе… Не забудет мальчика, умершего в корпусе, а сколько лет прошло с тех пор!

Он взял меня под руку (смешно, должно быть, смотреть на нас, ведь я в военной форме, а он под руку со мной), долго прилаживал свой широкий шаг к моей семенящей походке, декламировал чьи-то стишки: «Снился мне сегодня страшный сон, будто я на самом деле Пинкертон…» Заглядывает в мои глаза своими светлыми – вода зеленая в проруби… Я читала ему стихи Ахматовой, и мне хотелось, чтобы он думал, как я в ту минуту, что это обо мне, о нас:

«…И крикнул: что сделал с тобой любимый?

Что сделал любимый твой?» —

и потом:

«После ветра и мороза было

Любо мне погреться у огня.

Там за сердцем я не уследила,

И его украли у меня»371.

И мне начинает казаться, что там, в конторе фабрики «Мыло-Красота», когда он пришел и принес запах мороза, еду, когда вскинул руку и я закричала, а он нежно, холодными пальцами коснулся мокрой, горячей щеки, было именно так: «После ветра и мороза было любо мне погреться у огня»… И сплелось выдуманное это с тем… Если б не были мы в темной клетке двора так одиноки оба!

Предыдущая главаГлава 10 из 24Следующая глава