К книге
Век мой, зверь мой. ВоспоминанияВек мой, зверь мой. Глава 7
33%
Век мой, зверь мой. Глава 7
8

Родина моя богата поэтами и обращается с ними как человек, выигравший миллион в лотерее. Такой нечаянный миллионер растранжирит свой выигрыш так же нечаянно – без пользы для других и без особой радости для себя. Родина моя так богата поэтами, что погубит с полдюжины – плечом пожмет: «Сами виноваты! Чего на рожон прут? Стихи и я писать мог бы, было бы время! Это легче, чем социализм строить». (Впрочем, не только при социализме так говорили.) А нигде в мире не читают и не знают наизусть стихов больше, чем в России – на родине моей несуразной. На мертвых красноармейцах во время войны под окаменевшей шинелью на груди находили – как ладанку, как образок матери, как медальон с локоном – томик любимого поэта. Мне рассказывали это русские моряки в Америке, приходившие на мои лекции, когда их эскадра стояла на Стэтен Айлэнде312. Я читала об этом и в записях военных корреспондентов, и у Эренбурга. На одном находили томик Пушкина, на другом Некрасова, на третьем Есенина, Светлова, Маяковского, Маргариту Алигер с ее военными стихами. «Одна вот такая строфа про Зою Космодемьянскую и в бой поведет, и слезу навернет». И молодой, почти мальчик, моряк прочел мне вдохновенно, чуть сдавленным от волнения голосом:

«Тишина, ах, какая стоит тишина!

Даже шорохи ветра не часты и глухи.

Тихо так, будто в мире осталась одна

Эта девочка в ватных штанах и треухе313.

Вы понимаете, ведь тут все: и мечта о покинутой любимой, и страх перед еще одним боем, и тоска по навсегда погибшей тишине…»

Родина моя – самая противоречивая, трудно объяснимая, ни с одной другой в мире не сравнимая страна. В 1965 году мы с Божидаром видели в Москве такую сцену. Подле Курского вокзала после летнего ливня на мокром тротуаре сидел крестьянин или рабочий – пожилой, бородатый – толстовский. Сняв сапоги, он вылил из них немало воды и принялся пеленать ноги в газеты. Долго возился, а закончив, начал с большим трудом засовывать в сапоги свои громоздкие пакеты, похожие на былых новорожденных в свивальниках. Мы притворялись ожидающими кого-то – смотрели по сторонам, поглядывали на часы, а украдкой то и дело на него. На асфальте лежал его картуз, а на картузе, чтобы не промок, пакет растрепанных книг, перевязанных веревкой. Наверху был Есенин, на ребре другой книги прочитала: «Полонский». Под ним: «День поэзии»314. Названия остальных трех разобрать не удалось. Он из Москвы не носки себе вез, а поэтов – носками их тьмутараканскую глушь и темь не озаришь! Другое дело – поэтами! И это-то в стране, где столько поэтов загублено! В стране, где в сердце одного и того же человека бок о бок живут тигр и ягненок, и уживаются – как, не знаю, не мое это, а их – звериное дело. Кто первый сказал про тигра и ягненка, не помню. Кажется, Евгений Иванович Замятин315. Но зато я первая в своих лекциях в Америке сказала то же самое об американцах и объяснила: «Должно быть, в странах с такими пространствами и человеческое сердце просторнее, и места в нем куда больше и для добра, и для зла». Может быть, в этом разительном сходстве России и Америки и таком же разительном контрасте их быта и политических основ собака и зарыта? Или, выражаясь поэтичнее: их глубоко взаимная ненависть-любовь, Hass-Liebe? Только с перевесом любви и зависти в сердце России, с перетягом ненависти и страха в американском. «Подождите, вы, скептики и всезнайки, в 21‑м веке мы Америку не только догоним, перегоним316! Приналяжем, потянем сообща, ухнем всей нашей упрямой бурлацкой силой – глядь, и опередили!» – так приблизительно говорят в Советском Союзе.

«Wait and see! – утешают себя американцы. – Let Europe get stuck in socialism and unemployment plus chaos and empty treasuries – they will yell for us as they always did. And then not a stone will remain of their Kremlin and their mummies in power or in glass caskets…»a

«Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало», – скажет мудрец, а жалостливец, вроде меня, напомнит: «Беда – тешатся одни, а плачут другие. Плачут дети и плачут матери и жены, чьи мальчики валяются, уткнувшись носами в вонючую окровавленную землю, широко раскинув руки и ноги, прижавшись всей тяжестью усталого тела к материнскому лону – смиренные, неподвижные… ежедневно их видите на экранах телевизора – в Сальвадоре, Ливане, Иране, Афганистане, Сомали317, но раздраженно меняете программу – вечно одно и то же!»

Если вести счет с предвечерья моего века – от Иннокентия Анненского до конца первой половины XX в., – большей и блестящей плеяды поэтов ни одна другая страна не дала. Я следила за поэзией на шести европейских языках в оригинале – говорю это престижа не для своего, а наших поэтов. Даже если б их было только пять: Ахматова, Блок, Мандельштам, Пастернак, Цветаева, – мы смело могли бы утверждать, что величайшее богатство нашей земли поэты. А ведь помимо этой «Великой пятерки» уродила она в изобилии множество других хороших поэтов. Любая страна мира возгордилась бы ими, а мы? Мы легко наизусть их запоминаем и так же легко забываем. Мы, как многодетная мать: с каждым новым легче рожаем, а народив кучу – легче хороним. Где они, великие наши поэты? Какую жизнь уготовили мы им на земле? Что кто знает об их судьбах? Где Кузмин, Гумилев, Есенин, Волошин, Сологуб, Городецкий, Бальмонт, Сельвинский, Северянин, Багрицкий, Асеев, Тихонов – вразброд перечла, а Маяковского намеренно не включила: в толпе он высился. Маяковский, как Ахматова – один-два стиха написали, сразу школу создали – они одни знали тайну простого, доступного, но при этом крылатого слова. И удивительно точного. Маяковский пришел и вклинился в самую гущу поэтического «хеппенинга»a (хорошее, непереводимое слово!) своего века: всем доступный, вождь, живой памятник, каменный гость, сошедший с пьедестала, мифологический колосс, откалывавший стихи-глыбы, скалы стихов, простых, как азбука, неоспоримых, как дважды два – четыре, а каждое слово – камень и в самую точку – из рогатки гениального озорника. И каждое слово – птица, выпущенная на свободу из его огромной грудной клетки. Глыбы стихов отламывал легче, чем мы рогульки сдобного кренделька.

От нечаянности такого богатства, но и по неграмотности отчасти, которую, как нашу няню после революции, «ликвидировать-то ликвидировали, – как она выражалась с легкой руки Мишеньки Зощенко, или он с ее, теперь уже не помню, – только пользы от этой моей ликвидации не вижу: так с чтением мучаешься, что нет времени смысл понять». С такой именно нянькиной грамотностью скороспелые грамотеи низвергали одних, восхваляли других. Швырялись ими, как лотерейные миллионеры своим внезапным выигрышем. Тут перебью себя, по своей дурной привычке, чтобы одним далеким воспоминанием иллюстрировать такое наше транжирство.

Лето 1930‑го или 31‑го мы проводили на одном из северных итальянских озер, куда нередко наезжал наш друг молодости Чезаре Мерзагора – чудесный собеседник, наш сподручный во всех выдумках и затеях. В один из приездов Чезаре начал с места в карьер: «Едем в Комо!» – «Зачем, к кому?» – удивился Божидар. «К интересному человеку, увидишь». Но Божидар настаивал. «К Анжело Амадео318, – наконец сказал Чезаре, – ну что тебе дало его незнакомое имя? А человек интересный». – «Напротив, имя чудесное, за которое можешь и человека простить. Как Пиранделло, Палестрина, Россини, Вивальди – барочная музыка в таких именах! Интересно, музыка их крестила или они музыку?» – «Справлюсь в надлежащем месте и скажу в следующий приезд».

Амадео оказался не музыкантом, как Божидар, наверное, в глубине души надеялся, а известным инженером-электротехником, чуть ли не более знаменитым в те годы в СССР, чем у себя на родине. Он проводил в СССР электрификацию страны, а в Комо отдыхал летом, в своей вилле над озером. Она находилась на том высоком берегу, похожем на палитру колориста, косо повисшую над гладью воды так, что дух захватывало – не столько от ненадежности этой крутизны, сколько от вангоговского, матиссовского разгула красок и солнца. Внизу безмятежное зеркало озера, над ним опрокинутая миска синевы, а на палитре многоголосо, звонко поют цвета и цветы: кровавые гибискусы, ярко-фиолетовые азалии, розовые, белые, голубые каскады спадают неустанным потоком красок. А зеленая замша травы! Описать это может только ботанист и колорист, чтобы на почтовую открытку не походило.

Довольно высокий, пожилой, подвижный, но без суетливости и итальянского жара, хозяин принял нас ласково и в саду, за большим белым круглым столом, где нас угощали домочадцы, рассказывал о России. Он был остроумен по-итальянски, но с выдержкой английского или швейцарского воспитания, без эффектов, даже без улыбки. И речь его была не по-итальянски спокойна, почти медлительна. Мы узнали, как без малого с десяток лет тому назад он был приглашен в Советский Союз Лениным – обсуждать электрификацию страны. С улыбкой чему-то своему Анжело Амадео сказал по-русски с прелестным акцентом, подняв поучительно указательный палец: «Коммунизм – это советская власть плюс электрификация!»319 И я узнала воздетый ленинский перст и его поучение. Он продолжал: «К тому времени, то есть к этому – 31‑му году, электрификация немалой части европейской России была закончена, и планы с осени переносились в принципе на Кавказ, но окончательно не было еще решено – существовало якобы разногласие – одни за Кавказ, а другие за Сибирь, но все одинаково знают, что наступит момент, когда все само собой решится. Окажется, что все во всем согласны с отцом народов. “За что бы вы ни были, за Кавказ или за Сибирь, – я сказал Сталину, – я прошу об одном: чтобы вы учли, что далеко с такими методами работы мы не уйдем. Для разумной электрификации было бы желательно, чтобы вы учли недостаточную подготовку ваших рабочих”. Сталин нахмурился, но я неумолимо продолжал: “Ломка и порча в СССР жуткие; дорогой, ввезенный из‑за границы материал и машины погибают от полнейшего неуменья рабочих. Следовало бы увеличить контингент итальянских инженеров и квалифицированной силы – хоть на год-два, а то СССР миллионы тратит попусту”. – “Не попусту! – коротко и сухо возразил Сталин и снова задымил трубкой. Долго дымил и долго молчал. Потом произнес по-отцовски свое последнее слово на тему дня: – Достаточно богаты, пусть ломают на здоровье – научатся. Каждый ребенок вначале ломает свои игрушки. Ни денег, ни людей нам экономить не надо: этого у нас много!”»

Мне припомнилось это по логической ассоциации с поэтами: «Этого добра у нас достаточно. Можем себе позволить кое-что и на слом швырнуть!» И кто при таком подходе поймет, что на сломанных ивушках можно еще кое-как до нянькиной грамоты доехать; в какой-то захудалой деревне со сломанными машинами электричество провести, но сломанный поэт – не детское наглядное пособие, а оборванная песня, задавленный стон, за тучи зашедший месяц! Это слеза, не скатившаяся со щеки, почерневшее солнце; ночь, среди дня упавшая на землю, затмив дневное светило; это, перефразируя Цветаеву, «…унес пожар-поток перстенек червонный…320», смерть Пушкина, Лермонтова, поэтов-декабристов, брошенный на растерзание Грибоедов, Гумилев, Есенин, Маяковский, Мандельштам, Бабель, Пильняк, Баршев, Зощенко, Ахматова, Цветаева, режиссеры, певцы, музыканты – все сплошь крылатые… Схватить бы того безумного Жака-потрошителя321 – садиста, импотента – спросить его, какие жалкие неизжитые инстинкты, какое половое или душевное бессилие толкнуло его на эти деяния – неграмотность, зависть, половая извращенность или догадка о собственном ничтожестве? Не солдат же, умиравший за родину с томиком любимого поэта на груди, не моряк, тонувший вместе с «Зоей Космодемьянской»a под рубахой – рядом с ладанкой не бары же, не интеллигенция, а власть имущие – чиновники, приспешники чиновные, подчиненные. Когда думаю обо всем этом, хочется мне иногда крикнуть в крлежиански322 несдержанном бешенстве недоумения: «Что это, люди Божьи? С ума мы все спятили? Как могло это случиться и как могли мы допустить, вы, мы, все остальные?» Не знаю, Крлежа, ты умнее меня был и знал во сто раз больше, а нашел ты ответ? – где мне его искать? Я теперь, в бобыльем моем одиночестве, то и дело спрашиваю себя с бабьей тоской: «За какие наши заслуги нам такое богатство было дано? Почва наша, что ли, такая благодатная? Хорошо на ней страдальцы принимаются?..» Ведь каждый поэт у нас – великий страдалец, страдальщик чужими страданиями, болельщик чужой болью, великий любовник мук. И не только лирический поэт, а и бродяга-балагур, и влюбленный трубадур, и слепой гусляр-сказатель народных деяний, и былинщик, и песенник. В поле поет, в трактире поет, на перекрестке дорог; рассказывает… с одним погогочет, выпьет и дальше пойдет, с другим слезу пробьет и сказом его утешит себя заодно… а песня – зерно: прорастет! Может быть, в духовной и физической нашей тесноте (при самом большом пространстве земли и самом широком горизонте мира) – и в этой нашей, нами самими, по себе скроенной нищете даны нам наши певцы, как одна дворцовая, будто приснившаяся ночь дворовой замазуле?

Научно о поэзии я больше разговаривать не умею, ни по разновидностям ее делить, ни по той сотне «измов» моей молодости, которые когда-то наизусть знала. Восемнадцати лет от роду думала, что много знаю, еще больше смею, а умею ли, о том рано было думать. Поэт для меня теперь не школа, не «измы», а одинокий страдалец и мыслитель. И орел, и жаворонок, и отверженец, и приговоренный – у насильственной смерти в краткосрочном отпуску. Не умею умно и учено ни о родине своей говорить – это для меня страна, чьи поэты, как бы ни ценила многих иностранных, всех мне дороже. Я люблю и перечитываю моих поэтов с дрожью в сердце, с душевной болью. И чем дальше, тем сильнее, тем страстнее, тем больнее, тем горше и тем радостнее. А родина теперь для меня – дорогая, необозримая, никогда не познанная, взору и пониманию недоступная. Неизвестность – лесов, полей, степей, городов, чьи названия – забытые, неузнаваемые – кажутся иногда с непривычки варварскими, как в юности улицы Москвы, когда приезжала туда из Петербурга. Я делила тогда их названия, помню, на простецкие, народные, татарские почему-то, и шутовские. Чужие и до боли родные, уродливые и привлекательные, и самим своим уродством дорогие, исконные. Уродливый, юродивый, блаженный, родимчиком измученный – мученик родименький – это ведь наше, только наше и есть. Где во всем мире убожество звучит нежнее? Где со столькими словами в родстве состоит слово «родина»? – Родные, родимые, родня, родины, роды, родинка, родители, родник и столько еще! Родник и есть! – источник всего, начало всего… И все мне мерещатся наши леса, наши заросшие берега, наши шорохи, ворохи, шепоты, шелесты – я в сердце все это веками ношу вместе с волками, собаками, сторожевыми будками и дедушкиными запасными фальшивыми зубами в синих цветочках стакана из недотрожного, запретного, драгоценного фарфора. Ношу в себе со всеми безответными загадками и догадками всю ее – это мое. Это родина. А на страстной и страшной этой любви лежит тяжелая печать добровольного или невольного отщепенства. Но верни меня туда судьба теперь – одинокую, бездомную, на всем земном шаре свою и чужую – там, боюсь, была бы самая не своя, самая чужая. Как тогда, незабвенный мой друг, когда, вернувшись в Загреб, мы подошли к дому опустевшему, к ним, ушедшим, осиротевшие вдруг, и состарились, помнишь? А ты сказал, отходя от отцовского дома навсегда: «Ты права была, и твой Томас Вульф был прав: нет возврата домой». А к поэтам моим я до последнего дыханья буду возвращаться: дом отцовский трудно узнать – ты вырос, дом сгорбился. А с поэтами – ну, слово в слово наоборот: ты в землю уходишь, а они ввысь, все выше! К ним тянись изо всех сил, покидая этот мир.

Ко всем чудесам, которые я постоянно открываю в Марине Цветаевой, надо прибавить язык. Как она его сохранила! И какой! Правда, у себя дома она и на чужбине по-русски разговаривала, а у меня в Загребе было всего два-три русских знакомых.

Не сравнивая себя с Цветаевой, сопоставляю ее отношения с соотечественниками и мои. Цветаева, хоть и мимо эмиграции, с ней жила. Отгородившись от нее, но не обрывая связи, не признавая ее, но по заслугам и с правом ожидая и даже требуя признания. Не такие были у меня отношения с эмиграцией: меня не признавали за мою неэмигрантскую психологию, за «барскую», говорили, свободу речи, за положение, за независимость – бог его знает, за что еще. Отсутствие связи с соотечественниками мало меня беспокоило в те смелые дни молодости – не потому, что неуязвимой была, а потому, что была не одна. Не только ты, мой Божидар, – твои родители горой стояли за меня.

Как подумаю, что все мои избранники русской поэзии были или стали поневоле эмигрантами – где-нибудь в Загребе, Праге или предместьях Парижа, а куда хуже, куда горше, у себя на родине! А расплачивались за ослушание, за невольное отщепенство, за насильное изгнание – все, включая Цветаеву, не метафорически, а буквально головой.

Мне, лишенной огня и воды,

Разлученной с единственным сыном…

На позорном помосте беды,

Как под тронным стою балдахином…

* * *

Сколько раз глядела я,

Как они горят,

Сплетней изувечены,

Биты кистенем,

Мечены, мечены

Каторжным клеймом323.

Все тут, в этих ахматовских строках. Лучше, проще, страшнее не скажешь. Вот строфа Петербургу и Мандельштаму – не устану и ее повторять!

Пересылкою в лагерь Свободный,

В трупный запах прогнивших нар,

Показался мне город этот

Этой полночью голубой,

Он, воспетый первым поэтом,

Нами грешными – и тобой324.

Пусть пригоршня этих чудесных осколков подтвердит мое печальное убеждение, что так было, так есть и так будет, а грамотеи эмиграции, сваливающие все преступления против поэтов только на современность, пусть почитают, если забыли, нашу историю. Мне часто вспоминается правдивый анекдот об одном моем друге молодости, бывшем гвардейском офицере, который, возвращая томик рассказов Лескова, сказал почти яростно:

– Безобразие! Большевистский фальсификат!

Я не поняла, спросила, о чем он.

– О тупейном художнике325. Такого в России не было. Только у большевиков.

Я с педагогической осторожностью перед человеком, неожиданно рехнувшимся, возразила:

– А у большевиков тупейных художников нет.

– Переделали!

Больше я ничего не сказала. И теперь только еще добавлю, что поэты наши во все времена сознавали свою приговоренность, но упрямо, строптиво, самоотверженно принимали великий постриг. И повторю в заключение еще один ахматовский стих – страшный и прекрасный:

Пусть так. Без палача и плахи

Поэту на земле не быть.

Нам покаянные рубахи,

Нам со свечой идти и выть326.

***

Итак, мой единственный русский друг в Загребе был Борис Николаевич Окуньков – тезка цветаевского, бугаевского Андрея Белого327. Только цветаевский был летающий, и ходил в разлетайке, и был весь в полете, а мой и наружностью был окунь, и по фамилии Окуньков. Котик Летаев328 – белая птица, автор «Петербурга»329 и самого себя – весь выдуманный и гений выдумки, женщиной только рожденный, но ни женской любви, ни женщин, ни жизни вокруг себя по-взрослому так до конца не познавший. В родном профессорском доме на цыпочках ходил, чтобы ни свою, ни отцовскую мысль не спугнуть, а в какой-то день со страху взял да полетел, чтобы еще меньше мешать. Иногда бывало – почудится профессору Бугаеву, будто где-то близко шершануло крыло. Птицы? Откуда бы? «Нет, господин профессор, не беспокойтесь – все окна закрыты, это сын ваш, поэт, Котик Летаев, пролетел над вами, озорник». А мой Борис Николаевич Окуньков как сел в кресло – не двинулся больше, голову еще глубже в шею вобрал – бесшейная голова шаром сидит на квадратных плечах – шар на кубе – скульптура кубиста или бескрасочный набросок Фернана Леже. На разговор его толкать нельзя, сам заговорит, когда отойдет, согреется душевно, проснется и поймет, что это не сон, он в гостях, в сказке о доме и уюте, и мы сидим в молчании. Я не знаю, что он думает, думает ли вообще, я пристраиваю его в рассказ, он давно в него стучится, но кто он, что он? – Как может стучаться в рассказ или даже в дверь лежеровский куб с шариком или окунь, ушедший вглубь? Еще несколько минут, и я на самом деле вижу его окунем – под толщей воды, водит вокруг себя блеклыми рыбьими глазами, задержит на какое-то мгновенье взор на мне, будто спрашивает себя: что я, кто, существую ли? Точь-в-точь как я себя – о нем. В отличие от летающего Бориса Николаевича, этот углубляет тишину еще и тем, что и крылом пошуршать не может – бескрылый. И бесшейный, и бездомный, и без никого, и без ничего, кроме – кошки и театра… Мой рассказ «Трое», напечатанный по-русски и по-хорватски330, о нем. Безжалостный рассказ, но писала я его с сердцем, полным жалости. И про его несуразную эмигрантскую окаянную жизнь в бараке, и о комичности его тройственной любви: к театру, где он был статистом, к коту и к той женщине – обо всем его бессмысленном существовании. Написав рассказ, прочла ему, и как это он не обиделся, не пойму. Прослушав, указал на языковые шероховатости, посоветовал кое-что сократить и принялся горячо благодарить. Даже из кресла вылез, протянул мне руку через стол, крепко и долго жал.

– Вы простили меня, Борис Николаевич? Памятник Гргуру Нинскому толкнул меня на этот рассказ.

– Ну что вы, что вы? Даже польщен – все мое существование, вся моя мерзость житейская, которую вы подметили, даже какой-то смысл приобрели от вашей жалости. И как это вы про мои любви угадали? Этот рассказ – удача…

И мы долго молчали, а я думала о той неизвестной женщине, которая притащилась из последних сил в заброшенный, как она думала, барак на пустыре Академии искусств – там, где рос ввысь памятник Мештровича тысячу лет тому назад за хорватское, против латинского, богослужение боровшемуся епископу Григорию из далматинского городка Нина331. Бросилась, нет, кажется – упала на пустую койку, нащупанную в темноте, и начала рожать. Рядом с ним – неподвижным, безмолвным, перепуганным этим первым соприкосновением с жизнью. Он лежал в тот день из‑за голода и холода, а Господь ему послал величайшее из представлений, где ни лат, ни грима, ни рампы не нужно. Какая мистерия! Неужто это и есть жизнь, Господи? Неизвестная, незримая женщина разыгрывала рядом с ним неизвестное ему, чуждое, как вся человеческая жизнь, действие. Действо! Именно действо, так это страшно и непонятно. Действие для него – это неподвижное стояние в латах с алебардой, шорохи ворохов женских платьев, опьяняющие запахи духов и косметики, слепящий свет рампы, бельма лиц за толщей воды, отделяющей его от зала… Ему хотелось ей помочь, но как и чем, он не знал, и от жалости и беспомощности искусал свой никчемный, никогда не пригодившийся кулак. Он даже забыл о Турандоте332, задержавшемся дольше обычного вне дома; он думал только об одном: что сделать, чтобы хозяин койки не вернулся раньше? Перехватить его у входа, шепнуть, предложить свою койку и уйти надевать свои доспехи – в театр, в свою единственную, почти настоящую жизнь. Неизвестная женщина лежала еще на соседней койке, когда он решил уйти.

– Обиделся? Какое! – сказал наконец он. – За приобщение к тому единственному, что скрашивает мерзость моей жизни, что я всем сердцем полюбил: театр, мой кот Турандот и женщина – пусть чужая и недоступная, пусть даже неизвестная. Вы угадали. Будто мое дитя рожала. Не дитя важно, а женская дружба, ее дар мне… Простите, я должен вам объяснить… – Но в тот день он, очевидно, был слишком взволнован, и с объяснением ничего не вышло. Он бормотал что-то очень сбивчиво, а я думала, почему столько статистов в латах в операх, откуда у оперы такая воинственность, и я перевела разговор на эту тему. Он ожил, но поняла я только то, что он не сказал: что заработок, пусть и необходимый, был менее важен для него, чем латы и доспехи, которыми по-детски гордился – на несколько часов забывал об убожестве своей жизни, о своем ненавистном столетнем костюме и многом другом, о чем я не знала и никогда не узнаю. Но он уже был далеко, ушел в свою водяную глубь, в свое водяное царство и на поверхности не появлялся. Он умер после войны в доме для неимущих актеров, куда его устроил актер Мато Гркович, Бенкендорф в моем «Пушкине»333, а в жизни хороший человек. От него узнала, что Окуньков хоть и ослеп, но ему нужно перо и бумага (пусть никто меня не спрашивает, как сообщение о слепоте вяжется с просьбой о пере и бумаге), и что – но мне нелегко об этом говорить, так мне это было тяжело и неприятно – он признался Грковичу, что с первого дня нашего знакомства любил меня. Зачем мне это Гркович написал? Правда, сказал, что выполнял обещание. Единственное письмо, полученное от Окунькова на посланной мною бумаге, было очень длинное, где благодарность за память смешалась с восторгом перед красотой пера. Ведь не мог же он его видеть, раз слеп! Но строчки, чуть накосо, были не дряхлые, не дребезжащие – мужественные. Мне жаль его теперь и стыдно за мою неприязнь к его любви; он умер, держа в руках мое перо, «как покойники держат крест». Мато сказал, что под подушкой у него нашли начатое письмо, в котором было только одно слово: «Любимая». В ответ я объяснила Мато, что относилось это слово к женщине, попавшей случайно в его барак. Неважно, верил ли он в это, мне нужно было в это верить.

Так, благодаря Борису Николаевичу Окунькову, не погиб мой родной язык.

Еще вспоминаю, как мы с отцом разговорились в двадцатых годах в Петрограде, после моего возвращения на родину из эмиграции: что труднее, какой хлеб суше и больнее поперек горла застревает: эмигрантский на чужбине или на родине? Судили, сравнивали и кончили партию вничью.

– Одинаково горше, – мудро ответил бы ребенок.

– Хорош выбор, данный приговоренному к смертной казни: повешение, расстрел или гильотина! – сказал отец. А я добавила:

– Труден выбор смерти, papá, но не легче, ненамного легче выбор насильственной жизни. А языка! На каком писать на чужбине? Плохо на родном, истязая себя сознанием, что заржавел, оскудел твой родной язык. Или на иностранном, веря подчас, в счастливом неведении, что неплохо, даже почти хорошо.

Прошло шестьдесят лет с того разговора, а я думаю о нем в связи с поэтами и чужим языком, о Гейне, Рильке… Но Гейне сознавал, что он не примется на чужой почве, а Рильке с энтузиазмом романтика уверовал, что может пустить ростки и во французском, и даже в русском. В прозе это возможно. Чужестранность – иногда даже интересная приправа к национальной гастрономии. Особенно хорошо это удавалось писателям, эмигрировавшим в английский язык, с Конрада начиная до Исака Динесена – баронессы Карен Бликсен, датской писательницы334. Кажется, все ее книги, выходившие в Америке накануне войны, были национальными бестселлерами – вся культурная Америка попала под власть ее своеобразия, ее готических повестей и рассказов, где вольтеровская усмешка уживалась со скандинавской романтикой, сага с Декартом, далекое прошлое с современностью. Правда, и английский язык гостеприимнее, например, французского, негостеприимного языка.

Самый трудный выбор, стоящий перед писателем, покинувшим родину, – язык. На хорошем, или просто на свежем, оригинальном, или хорошо придуманном языке – если не все дойдет, то многое пройдет и простится. А на шинельном, шероховатом самый хороший замысел погибнет. Это тривиальная истина, преследующая меня, это моя неотступная, навязчивая мысль. И сразу же, шагом за ней следуют неизменно воспоминания об Эрвине Шинко, венгерском писателе, кажется не напечатавшем ни одной из своих многочисленных книг в Венгрии – на родине, которую покинул в юности335. Он печатался больше всего в Югославии и был переведен частично на немецкий язык336. Югославия была его случайной географической родиной – геополитической, военнорепарационной, версальской. Шинко, эта монгольская громадина с душой и застенчивостью ребенка, прожил жизнь эмигрантом. Этот Аттила венгерского народного эпоса – Этцель паннонийский337, читая свою вещь по-сербскохорватски друзьям, виновато оглядывался по сторонам, заискивающе заглядывая в глаза слушателей, на лету хватая усмешки, истязая после себя и свою жену, переводчицу, своими страхами, сомнениями, почти отчаяньем. Да и не почти, а буквально отчаяньем. Вот-вот расплачется, как дитя, и, бросив рукопись на пол, закричит: «Я не виноват, что языка у меня нет! Это мы с Мицей сами переводили!»

Талантливый писатель. Но большинство его слушателей были люди, и гордые своим единственным превосходством над ним: своим языком. Нам в такие минуты хотелось крикнуть ему: «Да не смотри ты по сторонам – читай! Нам читай! Вы с Мици возвели их в друзья от детской веры в человека… мы вас понимаем, не нам вас судить. Глупенький ты наш Аттила паннонийский!» Так мы с тобой, Божидар, разговаривали о нем с нежностью и жалостью в сердце.

«Самый трудный, самый страшный экзамен в жизни человека, взявшегося за перо, – язык. Всю недожитую жизнь может себе отравить. Выбирай! Я хотел бы выбирать! И если б мог, я, например, выбрал себе голову, на которую можно было бы найти шляпу; или ноги поменьше, чтобы купить новые ботинки, как все нормальные люди, а язык выбрать еще труднее. Нет выбора. Есть случайностью адреса или политического недоразумения навязанная необходимость. Это несравненно труднее, чем ответить на вопрос, тоже нелегкий: “Хотите ли вы взять Марию Ротбарт в законные жены?” Ведь это навсегда. Хотя я жаловаться не могу». И он начал искать своими печальными собачьими глазами Мици, чтобы улыбнуться ей благодарно. «Я ищу в толпе слушателей лица друзей, а нахожу только иронизирующие оскалы пуристов, заведомо не признающих хорватский язык моей Мици».

Для него была создана в Югославии кафедра венгерской литературы. Он преподавал по-сербски в Сербии, на бывшей венгерской территории. А Крлежа, хорошо знавший венгерский язык, сказал нам раз, что Эрвин пишет по-венгерски, мысленно переводя на сербскохорватский язык, а лекции читает по-сербски, переводя на венгерский, и всем хотелось якобы прочитать его в оригинале, а в оригинале-то – нет.

– Кстати о шляпе и ботинках, – сказал Шинко в один из наших приездов в Загреб из Америки, – я вижу в кино, какие громадные головы у техасцев.

– He головы и даже не шляпы, а их поля! – исправил Божидар.

– Жаль, а я надеялся, что головы, и хотел попросить тебя привезти мне техасскую шляпу и пару ботинок.

– Шляпу легче, чем голову, ботинки легче, чем шляпу – я видел в газете рекламу: «Мы обслуживаем клиентуру, живущую на широкую ногу», – сказал, смеясь, Божидар.

– Нет, Божек, она у меня не широкая, а длинная, размер 50 или 52.

Божидар не попытался объяснить ему галантность американской рекламы, но шляпы по его голове мы в Нью-Йорке не нашли, зато магазин «для клиентов, живущих на широкую ногу» не подкачал. И Эрвин, наконец, расстался с сандалиями.

В январе 1967‑го появилась в его огромной голове соответствующая ее размерам опухоль в мозгу. Мици, рентгенолог, которой суждено было переводить его на разные языки, тут же и опухоль перевела, как ни страшно ей было: злокачественная, неизлечимая, неоперируемая раковая. Лечила его в больнице, по ночам переводила, чтобы успеть показать ему законченный перевод. А было ей, этой усталой женщине, лет 70 тогда. Жаль, в борьбе за свои права женщины забывают о своей высшей, мужчинам недоступной привилегии: жилистости, выносливости. Все выдержала! Что нужды, что щупленькая, маленькая! И похоронить его силы нашла на чужой земле. «Прощай, Эрвинчек, – сказала она тихо, помолчала и добавила: – Нет, до скорого свиданья». Свиделись или нет, кто знает, но на свиданье с ним пошла так, как если б знала, что в такой-то день и час Эрвин будет ждать ее за такой-то звездой. Рукописи и архив его передала Академии, свой маленький фольксваген подарила студенту Эрвина, привязавшись к нему всем своим непочатым материнством338. «Он не забудет моего Аттилу».

Мне снова приходит на память мысль о расовом безумии моего века, напомнив канун последней мировой войны. Безумие чистокровности – одна из самых ненаучных теорий когда-либо придуманных. Что мы знаем о себе? Не больше, чем о дне землетрясения, урожайный ли год и кого мы встретим за поворотом улицы. Ни цвет кожи, ни глаз, ни рост, ни семью не выберешь, а эту тайну рождения и смерти, притяжения, отбора, отбоя – всеми существующими данными науки вместе взятыми не постигнешь, как ни бейся. Какие гены, хромосомы, опечатки и описки, подкравшиеся в нашу казенную биографию, могут играть роль в свободном выборе впоследствии, если б мы и знали о них больше. А что нам известно о том, какие исторические или, в обывательском смысле, нечаянные столкновения угораздили в наше созидание, а говорю я не о столкновениях где-нибудь в космосе, – на повороте улицы, в дилижансе, в поезде. Не зная о том ничего, как можем, как смеем мы говорить о своей чистой или нечистой, голубой или черной крови? Из пяти больших русских поэтов родина моя потеряла бы, с гитлеровскими весами в руках, двух тут же: Мандельштама и Пастернака. А Пушкин? Но по-геббельсовски чистой крови не было ни у Ахматовой («бабушка татарка»339), ни у Блока, с его европейским коктейлем в жилах, ни у Цветаевой, наполовину германского происхождения… Об этом безумии только потому тут заговорила, что история тех же Шинко еще не написана, а если напишут когда-нибудь, по одному-единственному или едино-правильному признаку должны будут писать: по языковому. Этот писатель без родины и без адреса писал по-венгерски. Территория его родины – политическая деталь, как репарация после войны: кто кому сколько должен. Венгрия должна была Эрвина Югославии, Мицу – Румынии, а родились они оба, и родной их язык брал начало в Венгрии. Поди разберись, рассуди. А сколько еще таких бездомных во славу ничьей земли появилось после них и появится в нашем веке столетней войны! Кто остановит это чудовище, имя которому: война? Кто удержит такую громадину, стоящую над обрывом на размытой обваливающейся земле? Никто, боюсь, как боялась с 1936‑го начиная и постоянно слышала: «Не каркай!», и называли меня тогда Кассандрой340. И вот все опять сначала, чтобы завтра новые Адам и Ева – беззащитные, голые, но, увы, уже памятью и стыдом обремененные, стояли у вновь разверзшихся дверей рая. Из росной свежести Эдема изгнанные, пройдя через века учебы и испытаний, мудрости и безумия, открытий и потерь, вернулись назад. Господа организаторы путешествий выдали им билет: «Вечность – Туда и Обратно». И проклятьем нам за грехи наши будет память о величайшем и безумнейшем веке нашем, обо всем, что он, как гений, создал и, как дикарь, поломал и раскидал.

Мысли вразброд, вразброс, врасплох. В молодости мы с тобой, как большинство нашего поколения, стыдились хороших слов, замызганных, правда, ложью и подтасовками: Идеализм, Гуманность, Гуманизм. Недоброжелательные сплетники говорили о нас и нам подобных: «Идеалисты! Легко это людям, которые с жиру бесятся». А доброжелательные сокрушались: «Пилят, дураки, ветку, на которой сидят». Может быть, и те и другие были правы, но мы с тобой с судами и пересудами не считались, а верили, что выполняем долг. Вот тебе, Крлежа, объяснение того, что ты называл нашим Weltschmerza, нашим донкихотством и еще разными ласково-снисходительными словами. Вчера, когда наш век только занимался, вчера, на заре авиации – кто мог подумать, что послезавтра мы уже увидим чудеса пиротехники: Нагасаки, Хиросиму; что после шести десятков лет революционных иллюзий мир узнает, что легче полететь в космос, чем наделить людей обувью и картофелем. А о «тишине в своем углу» и элементарных человеческих правах и не заикаюсь.

Говорили мы обо всем этом с тобой, дорогой мой друг, да и с Крлежей, когда на него находило былое доверие, и с Шинко нередко, но с одним только Иваном Табаковичем, не смущаясь, слов горечи и жалости не стыдясь. Ведь и словари изменились, и подбирать слова стало труднее – все менялось, и так устрашающе, к худшему. А мы-то думали, что хуже и быть не может. Вспомнилась мне молодая красивая югославская партизанка, с которой мы познакомились сразу после войны. Она рассказала, что привело ее в партизаны, что воевала она за правду и лучшее будущее, а теперь после победы будет последние гимназические экзамены сдавать и, хоть двух детей уже родила – в университет поступит. Отец ее был каменщик, часто безработный, «семь лет никак не мог работу найти – в пору экономического кризиса», и голодали они – семь душ детей и родители, а ей очень хотелось в гимназии учиться. И вот учительница одна, добрая душа, устроила ее туда и даже ботинки ей подарила, чтобы босиком в гимназию не ходила, как прежде в школу. Но мать запретила ей ботинки на улице носить, чтобы не износились до окончания гимназии, и она носила их на плече, связанные шнурками, до самых ворот гимназии, а в подворотне их надевала. Два-три года после нашего знакомства ее мужа направили в одну из европейских стран послом. В пятидесятых годах я проводила лето в Европе (Божидар был с миссией ООН в Африке), и она пригласила меня в свой посольский особняк. В первый же вечер она дала дипломатический обед в мою честь, и за тем обедом разбились мои последние иллюзии о босоножке-гимназистке, боровшейся за пару ботинок и «лучшее будущее человечества». Мой сосед, какой-то дипломат, сказал ей комплимент и вслух подивился ее брильянтовой брошке – с явным намерением привлечь внимание иностранных дипломатов, а после позлословить по адресу коммунистических представительниц. Удалось ему это или не удалось, не знаю, но мне он причинил, не ведая того, жгучую боль. Красавица партизанка, дочь безработного каменщика, которую я полюбила за идеализм и трудную молодость, за мечту о ботинках, за правдивость и чистоту, с небрежной усмешкой ответила: «Мерси. Это подарок моего papa – mon pere avait un bon gout»a.

Предыдущая главаГлава 8 из 24Следующая глава