Осенью мы переехали в Киев и поселились, в тот первый, еще оптимистический период отцовских настроений, в «Гранд-отеле» на Крещатике236, заняв пять комнат.
Володю в гимназию не приняли: все сроки записи были пропущены, а мне, по той же причине, предложили быть вольнослушательницей в университете. Для меня и для Володи это было как бы продолжением каникул: уйма свободного времени на руках! Но оглянуться не успели, как дни сами собой наполнились до краев: Володя разделил их между спортом и киевскими юными красотками, а я отдалась всецело поэзии, которая могла, конечно, обойтись без меня, но я без нее никак! Иронизирование это теперешнее, старческое, а в 1918‑м мое самозабвенное служение поэзии казалось мне необходимым для нас обеих. Как я тогда поэтессой не стала, а только слыла – не пойму, тем более что какие-то способности, говорили мне, и сама догадывалась в минуты удач, у меня были.
Южный город осенью я видела впервые и была ошеломлена ясностью воздуха, солнцем, уличным движением, кофейнями с крошечными столиками на улицах, какие после видела в Париже и на узеньких панельках итальянских городов. Тут жили на улице, по крайней мере той осенью, и указался мне Киев не просто красивым и оживленным, но и веселым, и суматошным. Такой нарядный, светлый! И только погодя, попривыкнув, присмотревшись, начала замечать, что нарядность была нередко поношенная, оживление чуть растерянное, будто люди места себе не находили – бездомные! За шутками и остротами угадывались тоска и страх.
В Киеве в то время, подобно кораблику, непостижимо как всунутому в бутылку (никак не пойму, делают ли бутылку вокруг кораблика или строят его внутри?), уместились обманчиво-самостоятельные, обманчиво-неделимые, как орех-сросток, две власти: гетмана Скоропадского и австро-германских оккупантов. Что Украина должна быть свободной, мы и раньше знали, и верили, но что она не стала свободной под гетманом и немцами, мы поняли только в Киеве той осенью. Разве что главной заботой Украины было: перестать называться Малороссией и заговорить не «по-хохлацки», а по-украински. «Все остальное приложится – увидим!» Но то, что украинцы увидели, мало чем отличалось от того, что было прежде, а еще менее от того, что пришло после, когда на всех приступах и подступах прекрасного стольного Киева-града чередовались будущие завоеватели. Двенадцать раз переменилась власть за год и два-три месяца моей жизни там. А занимали его с боями, смертями, пожарами, грабежами, доносами, расстрелами… В этой загадочной для меня бутылке с корабликом уместились не только войска тройственной оккупации, но еще и три художественных мира – Петербурга, Москвы и свободный – состоявший из культурных представителей самого Киева, Харькова, Одессы и иных южных городов. А вокруг этих миров кружились, сливаясь в какое-то подобие Млечного пути, мирки и созвездия неизвестного возникновения. Подчас казалось, что город был растяжим, как резинка, как пластилин, из которого можно вылепить что вздумается и раскатать во весь стол, как скатерть, как тесто – до дыр. В связи с этим Володя рассказал анекдот. Сын спрашивает отца: «Как ты думаешь, папа, есть люди на Луне?» – «Думаю, что есть». – «А куда они деваются, когда остается только половинка месяца, или еще меньше – серпик?» Мы рассмеялись, а отец сказал: «Не вижу ничего смешного». Это был день, когда юмор отца пошел на убыль. Но Киев, в отличие от луны и отцовского юмора, не убывал, хотя население неудержимо прибывало, растягивая его до опасной тонкости, «до дыр». Тут был и весь мир спекулянтов и авантюристов в поисках наживы; и бывших офицеров, разыскивающих своих однополчан, «чтобы объединиться во имя былого величия»; и фронтовиков, мечтающих о возможности преклонить где-нибудь усталые головы; и офицеров неизвестных полков, и гвардейских моряков, потерявших свое судно, море и даже память обо всем потерянном, но находя в Киеве если не то, что искали, то шампанское, водку, кокаин, минутную веру в себя – забвенье. Было там немало государственных мужей и див разных поприщ, с собачками, удивленно озирающимися по сторонам, вертя крошечными, с огромными тафтовыми бантами, головками. Все тут галдело, сходилось, расходилось, что-то покупало, что-то продавало, меняло, обменивалось мужьями и женами, теряло детей, грелось на солнце у кофейных столиков, рассказывало небылицы, как если бы действительность не была почти небылицей, объедалось, словно про запас, варениками с вишнями или творогом под белоснежной периной украинской сметаны237. И вот в этом содомском, прекрасном и страшном мире, охваченном солнцем, страхом и безумием, я вошла в литературную семью – скопище больших и малых, магией поэзии и южного юмора сплоченных людей. Это было подлинно время хаоса, пляска смерти, или, как говорят в Югославии, «време, када се не зна, тко пие, тко плача»a. И впрямь, пили и ели все, но кто платил – убейте, не знаю. Так обстояло с моей новой «семьей» и не многим лучше – со старой, проживавшей в «Гранд-отеле», опасно забыв о завтрашнем дне.
Киевский календарь делится в памяти всего на два времени года: зиму и лето. Первый – в «ХЛАМе» и Литературном клубе238, второй – на днепровском пляже; но и зимой и летом, и тут и там – с теми же людьми. А какая власть в городе, когда кто занял его и с какой стороны пришел, не потому не знали, что не интересовались – напротив! – а потому, что ничего путного от двух-трех-недельного царствия не ожидали. Наступало на какое-то мгновение какое-то подобие покоя, и все забывалось, не только наше сегодня, но и наш век239. Если б я тогда уже знала стих Пастернака, я спросила бы, приоткрыв окно: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?»240 – тысячелетье, а не век: век свой я знала и любила, возлагала на него большие надежды! Много стихов ему посвятила, кое-что и запомнила:
Мне, рожденной с веком моим —
Последним тысячелетья,
Календарному циклу гимн
Оставить бы внуков детям.
Не пройти, пока любишь, пока
Кто-то дышит еще и движется,
А деревья и облака
Не устарели, как ижица.
Он с победами в мир пришел,
Наполеоном веков,
Искусственный выдумал шелк
И свободу хуже оков.
Весь мир себе подчинил,
Все старье отправил в загон,
За рога науки схватил,
Как Европу Наполеон.
На Эльбе, Елене ли, где
И какой его ждет конец?
С ним новый занялся день —
Этой эры терновый венец.
Мой век! Двадцатый век! Его ждали, как престолонаследника, носились с ним, как с писаной торбой: почему-то уверовали, что он откроет двери в новое царство человечества. Но для меня и Виктории Лурьи – самых младших в классе – он был в гимназии источником многих унижений и обид: «Дети двадцатого века!» «Я сегодня не могу идти на гимнастику», – ежедневно говорила одна или другая гимназистка. Так называлась – когда ничто не называлось – менструация, которой, по нашим с Витей понятиям, детям двадцатого века не дано счастье обладать. В этом – не в менструации, из которой мы были исключены, а в привилегиях детей девятнадцатого века – я тогда уже узрела одно из больших противоречий наступавших времен: нашим веком гордятся, а нами, его детьми, пренебрегают.
Итак, мой век, несмотря на нашу интимную связь, начинался без моего активного участия, как без него начался ставший моим киевский политический, или исторический, календарь. Я пришла на все готовое. В главных чертах мой период киевского царства делился так: БУП, или Бюро украинской печати241, означал период красных в городе. И расцветает «культура», вероятно, из‑за недостатка всего остального, чем Украина, до нашего нашествия, на весь мир слыла. Желудки пустуют, а у поэтов впервые есть заработок, но на который купить нечего. (Национальная экономия социализма – в ее практическом применении – мне ни тогда, ни теперь не была ясна. Все, что я знала о Марксе и его учении, доказывало, что им самим созданная экономия ни его личной жизни, ни народному хозяйству – нигде пользы не принесла.) Купить нечего, есть нечего или почти нечего, но Культура с большой буквы не увядает. А когда красных сменяют белые – заработки поэтов исчезают, но как тень за белыми следуют спекулянты с товарами – черный рынок – как если б черное и белое, с легкой руки Блока242, стало символом времени. За спекулянтами и товарами ступали дамы с собачками, появлялось шампанское, водка, еда в достаточном количестве, чтобы перепало кое-что и населению, ни к власти, ни к культуре не причастному, а клубами поэтов овладевали военные формы и патриотические песни. «Смело мы в бой пойдем за Русь святую и всех жидов побьем – сволочь такую»243. Вынужденная трезвость красного владычества сменялась пьяными, черными, как южное небо, ночами. Умолкали, как кто-то сказал, Мандельштамы, а белый Пьеро Вертинский пел об Антильских островах, о китайчонке Ли, о дамских пальчиках – все такое необходимое «Apres се cauchemar de guerre, cette increvable putain de guerre!»a
«Где вы теперь, кто вам целует пальцы, куда ушел ваш китайчонок Ли?»244 Появились снова и кабаки с цыганками… куда все это исчезало и как возвращалось, было не понятнее, чем Володин ущербленный и вновь нарастающий месяц245. Из поэтов при белых выживал только Агнивцев246 – о живых говорю, из мертвых и Мятлев никогда из моды не выходил – поэт не большого поэтического дарования, но полный неподдельного остроумия. Из Агнивцева почти все знали наизусть стих о Пушкине, царское великодушие доказывая представлением Поэта придворным со словами – «камер-юнкер и… поэт»247. А севший на сушу в Киеве морской лейтенант Скалинский объяснил мне во всеуслышанье: «Видите, как велика была милость Императора! Нет такой в наши дни!» – «Какая милость?» – черт меня дернул за язык. А лейтенант оскалился, обозлился и чуть не бросился душить меня, обвинив в большевизме. Защитил мичман Родченко248 – умненький, болезненный, бескровный, весь кокаином пропитанный: «Мадмуазель права, лейтенант, вы пропустили иронию Агнивцева, ведь Пушкин Пушкиным и без камер-юнкерства остался бы. И какой чин, подумаешь?!» Но ни лейтенант, ни я не унялись: лейтенант хотел всем доказать, что я большевичка и не ценю царской милости, а я – что лейтенант дурак и ничего не понимает. Не знаю, пришлось ли ему пожалеть когда-нибудь, что в спор со мной полез, но мне пришлось, и даже поплатиться.
О белых будет много впереди, а о красных я долго ничего не буду знать после Киева. Период БУПа считался творческим – вероятно, потому, что писали все, чуть ли не поголовно, а не одни поэты. Но не печатался никто. И все же, несмотря на одинаковость судьбы пишущих прозу и пишущих стихи, поэты ценились больше: в случае печатанья на них меньше бумаги требовалось, да краткость их и многозначительность легче применялись к делу. Мы, молодые, писали в духе времени: уже не под Ахматову, а под Маяковского, и читали громогласно, и ходили быстрее и тверже, хотя желудки были пусты. На Крещатике, на БУПовских окнах вывешивались сводки, приказы, указы, новости, лозунги и стихи. «Подождите, дайте нам времени!» – а в этой ничего не значившей фразе слышались доверчивому уху большие недосказанные обещания.
Месяц-два иногда проходило без войны, пока кто-нибудь не соскучится по этому прекрасному городу и не вернется завоевывать его. То красные опять, то белые, а то появится какой-нибудь дотоле невиданного цвета завоеватель, например – «зеленые» или вовсе бесцветные, по другим признакам различаемые. Но все одинаково считали себя не просто претендентами, а властителями дум и порядка! – ни дум, ни порядка не водворив, из‑за недостатка времени, поди: еле-еле успев порасстрелять кое-кого, обобрать, отдохнуть самую малость, дух перевести, как надо было собираться восвояси: в город уже ломился следующий по очереди завоеватель.
Не помню, в чье царствие, по инициативе, кажется, Агнивцева, открылся «ХЛАМ», но помню, что идея «ХЛАМа» – литературно-художественного клуба (художники, литераторы, артисты, музыканты) была разумно продана или вверена какому-то коммерческому лицу вместе с «обеспеченной» публикой, меценатами, литературными завсегдатаями и программой, состоявшей из поэтов. Живых поэтов! (О «ХЛАМе» в своих воспоминаниях Эренбург небрежно выразился, но бывал там часто и, помнится, даже иногда выступал249.) Я там читала почти ежевечерне – все больше чужие стихи. Мы снова в те дни писали под Маяковского, читали его неустанно вслух, пугая неосведомленную публику, еле-еле привыкшую к нашему завыванию, громогласными командами и приказами Учителя, казавшегося нам живым памятником – статуей Командора. А кто-то прибывший из Москвы сказал, что Маяковский орет: «Довольно вам делать под Маяковского, делайте под себя». (Написал он эти слова в тот год или после – не знаю – кажется, тогда250.)
Мы, молодые, толковали, между собой решали: как это понять, неужто в такие дни могут от нас требовать чистую лирику – под Ахматову, под Кузмина или, еще чего доброго, под Вячеслава Иванова. Нет, положительно. Мэтром тех дней мог быть только Маяковский… Это был единственный из его «приказов по армии искусства»251, которого мы не приняли: то есть «делать под себя».
Какая-то власть появилась однажды сразу в самом центре города, а не пробиваясь к нему с окраины, как обычно. С неба упала! И прямо на Крещатик! Откуда она, какая, как сюда попала, думаю, не только мы с Володей в «Гранд-отеле» не знали – никто, вероятно, во всем городе! Палили друг в друга не противники, две противоположные стороны одной и той же улицы, два тротуара. Нам, штатским, неведомая власть через гостиничного швейцара отдала приказ: всей гостиницей спуститься в подвал, взяв с собой самое нужное – осада, мол, предвидится длительная. Как гостиничные стратеги могли знать, какая будет эта еще одна нам на голову свалившаяся осада, гадали всем подвалом – со скуки и страха! Когда нам с Володей наскучило внизу – со стариками и детишками, мы вышли на улицу – вернее, в подворотню, где находился, видимо, передовой отряд нашего войска – то есть тротуара «Гранд-отеля». На все наши попытки разузнать что-нибудь ответом было явно раздраженное пожатие плечом. Одним было не до нас, другие за стрельбой не слышали наших вопросов. Мы прислушивались к их отрывочным разговорам, ничего не понимая – это была странная смесь нескольких славянских языков. Я хотела было спросить Володю, понимает ли он что-нибудь, но он пальцем подле губ дал мне приказ молчать. Стрельба не на шутку усиливалась, будто обеим сторонам Крещатика одновременно прибыли новые запасы огнестрельной пищи. Стреляли, как если бы их единственной задачей было перестрелять друг друга или израсходовать запасы. Кто-то вдруг заметил нас с Володей. «Вы что тут? Марш отсюдова, сопляки!» – по идиоматике этого приказа мы поняли, что и русские участвовали в этом жестоком бою до последнего патрона. На подмогу правоте нашей догадки пришло дополнение по нашему адресу: «Буржуйское отродье!» – «Кому мы мешаем?» – попробовал пикнуть Володя. «Марш! Пристрелю!» – и пришлось покинуть поле битвы, закончившейся, кстати, вскоре и вничью. Никто ни тогда, ни, вероятно, после не узнал: кто кого, а подавно, кто за что. Так, увы, обстояло с большинством военных действий в Киеве, Anno Domini252 1918–1919.
Неизвестная власть исчезала как появлялась, оглянуться не успевали, как надвигалась следующая на очереди; как если б Киев был чем-то вроде латинского Res Nulliusa, и кто первый удержал – хозяин. Всех их названий не помню: Ангела, Архангела, Петлюры, Махно, красных, белых, и даже зеленые были, но военная тактика у всех потенциальных завоевателей Киева была одинаковая: ворваться в город нахрапом (Бэба сказала, что слово это происходит от глагола «храпеть»: стало быть, ночью, пока все спят). Поднять по возможности не только храпящего, а и будного, и мертвого! Озарить небо пожарами и занять город с помощью не только своей преданной банды, но и солдат уже не действующей, а бездействующей армии. Занимала Киев дюжина с лишним претендентов. Но не удержал никто – до конца 1919 года. С вторичным уходом белых – в конце 1919-го – наступил и мой черед расстаться с Киевом. На пять лет! Но я еще там, я еще ясно вижу, яснее всего, именно последние месяцы.
Каждая власть приходила со своей идеологией, со своими списками обреченных, со своим краденым оружием, со своей путаницей обещаний и требований. Теперь, глядя издалека, все это кажется неопасным и несерьезным, почти шуточным! Но игрушки были набиты порохом, завоеватели накалены ненавистью, пули попадали в живую мишень, приговоренных расстреливали всерьез. Смерть несли и горящие балки подожженных жилых домов, и шальные пули, даже крючки меховых шуб – расскажу и об этом. Приход и уход неизменно сопровождались иллюминацией – в честь вступавшего в город или покидающего его – никто не знал! Горели крыши, небо, пахло пожарищной гарью, а по воздуху летали черные бумажные птицы: каждая власть сжигала, отступая, свои архивы и списки. Огонь вырывался из сотен окон, ошаривая, облизывая темь неба и улиц, озаряя киевские купола.
Очень в тот год все намаялись от такого наглядного учебника истории, на человеческой коже написанного.
Анекдоты и остроты были замечательны тем, что даже самые нелепые в какой-то момент становились действительностью. Было это ранним летом 1919-го. Лежали мы на киевском, то бишь днепровском, пляже большой компанией – купались, грелись на солнце, отдыхали от трудностей истории. Хенкин, знаменитый одесский конферансье253, подоспевший всем на радость в Киев из Одессы, а в данную минуту – на киевский пляж – выражением лица выдал, что несет дурную весть. «Господа, – начал он заговорщицким топотом, – Дзюбина расстреляли». Возгласы испуга, жалости, несмотря на обыденность такого сообщения. Кто-то начал надгробное слово: «Бедный хороший друг! Последний Меценат с большой буквы. За всю твою доброту спасибо тебе и вечная…» Его перебил другой оратор: «Не знаю, какой он был зубной врач: зубов у него не лечил, но кормил отлично! Пусть вечной памятью ему будет не еда, а минута молчанья!» Дзюбин (если не звали его Дрюбин) кормил и лечил всю литературную среду очень щедро, почти восторженно. Когда эта гражданская панихида достигла тех высот, которые показались Хенкину опасными, он прервал ее: «Господа, умоляю, тише, вот как раз приближается Дзюбин, он, бедняга, еще ничего не знает. Ведь произошло это прошлой ночью».
Дзюбинские обеды, венгеровские завтраки и ужины, несколько других домов, мечтавших превратиться в литературные салоны; театр, кофейни, Литературный клуб, «ХЛАМ» – жизнь на виду, жизнь на людях, без устоев, без плана, без цели, без денег, без завтра, без раздумья. Все у всех в долгу – у владельцев кофеен и ресторанов, у квартирных хозяев, у торговцев, у судьбы за отсрочку, за какой-то еще один день. Кредит на еду иногда закрывался, как кран горячей воды – всегда внезапно, но кран без обещаний, а кредит со словами: «До первого взноса». И взнос кредитору в те дни не у одного, даже большого поэта, такого как Мандельштам, играл роль музы, а авторское чтение нового произведения, написанного по такому прозаическому вдохновению, открывало кран кредита. (На редкость литературные были кредиторы Киева в тот год.) А был тот кредит (уже тогда угадывала) не одной едой важен, а и органической потребностью сбиться в кучу! Быть на людях! С людьми! В те годы как-то особенно остро проявлялось в человеке стадное начало. А может быть, на самом деле – на миру и смерть красна?! Красна она, пожалуй, нигде, но менее страшна – возможно. И кажется мне, что вокруг меня в те годы верили в это и жили, чтобы жить. И, может, горевал иногда кто-нибудь, что жизнь стала самоцелью, что не жили, по существу, а проживали жизнь, как непутевые беспечные бары. И, может быть, даже горевал иногда человек, что ничего не успеет доделать, доказать, дописать, что-то самое важное не успеет, забывая или не ведая, что самое-то важное всегда остается несделанным. А бежать от таких мыслей некуда, кроме как в толпу.
Кого только не перевидали мы в тот год в Киеве! Ведь все поголовно верили, где бы ни были, что там лучше, где не были. Не сидеть же дома и ждать погоды. И звезды кочуют в небе, а где лучше, чем там?! (По крайней мере, было до вторжения туда человека!) Ну и кочевали – с севера на юг, с юга к центру, с востока на запад, но без компаса и расписаний поездов – все как-то халтурно, почти безграмотно: куда довезут, вроде недоросля фонвизинского. Не зря наша история начиналась (в моем детстве – теперь по-другому, конечно) с того, что пошли вечно дерущиеся между собой русские князья к варягам звать их к себе: «Земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет»254, приходите, мол, порядок у нас наводить. Мне по сей день такого начала стыдно! Таких варягов, званых и незваных, уйму перевидал многострадальный Киев в тот год.
Кочевали и докатились до него звезды с неба и земли: поэты, писатели, актеры, корифеи балета и оперы, музыканты255, даже Эренбург тогда именно на родину вернулся со своими атрибутами превосходства: кривой усмешкой и трубкой; гастролировали имажинисты256: Рюрик Ивнев, Шершеневич, Мариенгоф, задержавшийся довольно долго по личным причинам; обосновался Николай Агнивцев со всем своим багажом находок и выдумок, братья Хенкины из Одессы с багажом злободневных острот и словцов257. Побывал там и Кузмин258, напомнив Петербург, Гумилева, Книжную лавку писателей на Морской; Балтрушайтис259; почти весь театральный и кинематографический мир обеих столиц260. Корифеи балета Мордкин и Маргарита Фроман подвизались уже не в Большом Московском, а в Большом Киевском театре261. Жила там с собачкой в муфте или рукаве Тамара Грузинская262 – исполнительница роли Сильвы263 – самой популярной оперетты тех дней, из‑за которой – из‑за Тамары, не Сильвы – произошел со мной глупый казус 20 лет спустя. Познакомилась я в Лозанне с безвозрастной и тихонькой, щупленькой дамой, похожей на птичку. Представили ее обществу Тамарой Грузинской – «Вот-те тихоня! Самозванка!» – подумала я, а вслух спросила, не сродни ли она исполнительнице Сильвы? Птичка робко улыбнулась, повела головкой в раздумье, покачала ею и сокрушенно призналась, что не сродни. Еще несколько лет спустя я случайно узнала, средь Манхэттена, где зашел какой-то ведущий к той птичке разговор, что была она княжной Тамарой Грузинской, претенденткой – законной, но неохотной, не говоря уж о препятствиях истории – на грузинский престол264.
Да, много звезд перекочевало за те год-два на лоскут киевского неба. Н. Я. Мандельштам говорит в своих замечательных двух книгах265, что Поэт называл тот киевский период карнавалом266, а я осмелюсь добавить: только с той разницей, что ряженых и наряженных было куда меньше, чем заряжённых: голодом, страхом, каким-то бессильным, диким протестом, но и бесшабашностью: терять больше нечего! Но даже и таким, по-разному заряжённым, неодинаково пораженным, в Киеве тогда было море по колено: такие могучие были годы и такие немощные люди.
Запомнился мне один ужин у профессора Венгерова. Было много народу – стол во всю длину столовой – все больше из Клуба писателей и «ХЛАМа», два-три незнакомых лица да два иностранца. Они, конечно, привлекали всеобщее внимание. Во время ужина хозяин, профессор Венгеров, предложил тост в честь этих «застрявших в Киеве гостей». Оказалось, что молодой худощавый изящный брюнет с бледным тонким лицом был известный телепат, хоть и носитель самой банальной фамилии: Дюкло – Арман Дюкло. А другой, менее изящный, но схожий по типу, был медиумом. Дюкло, наперекор банальности имени, обладал почти изысканными манерами и на редкость не французской сдержанностью. Посыпались вопросы: значит ли, что мсье Дюкло выступит номером программы? Согласится ли он «показать» нам свое искусство? Кто-то даже довольно вульгарно, судя по брезгливой усмешке Дюкло, спросил, можно ли его считать фокусником или, скажем, магом? Когда хозяину удалось обуздать поток вопросов, Дюкло сказал по-французски, что их гастроли были отменены с падением гетмана. Пообещал после ужина объяснить нам о своем искусстве показом, а не сказом, и его временно оставили в покое267. Он сидел точно напротив Ани Полищук, моей подруги – молодой актрисы – из богатой киевской семьи, у которой я жила в те дни, а я – неподалеку от Ани, и мне нетрудно было заметить, что он смотрел на мою подругу очень часто и внимательно, даже как будто озабоченно. И взоры его становились все пристальнее и задумчивее. Я переводила взгляд от него к Ане, но она не замечала его внимания, не то думая о чем-то своем, не то слушая своего соседа.
После ужина его обступили снова и со всех сторон стали просить «попророчествовать». Он обвел беглым взором лица вокруг себя и выбрал трех – первая на очереди была Аня. Хозяин распахнул перед ними двери своей библиотеки и плотно прикрыл их, но не прошло и десяти минут, Аня вышла – на ней лица не было, и не мне одной, кажется, стало не по себе. Аня поспешно распрощалась со всеми, мне бросила уже у двери передней: «Оставить тебе ключ у швейцара?» Не ответив, я поспешила за ней. Она промолчала всю дорогу и только у подъезда сказала сдавленным голосом: «Он видит маму с окровавленным горлом… сказал – нельзя выпускать ее на улицу…» Чтобы успокоить ее, я сказала что-то нелестное по адресу таких пророков, но на душе и у меня было скверно. Анину мать любили все, не только ее дети, друзья и персонал. Радушнее и щедрее ее вряд ли кто-нибудь знал. Наказа Армана Дюкло мы с Аней не забывали ни на минуту и ходили за ней, как собачонки, так что она даже рассмеялась раз и сказала: «Что это вы, девочки, за мной по пятам, как два хвостика у одной болонки?!» Мы с Аней, как по команде, изобразили одновременно какое-то подобие смеха, а Аня даже придумала что-то вроде: «И за нами, мама, нередко хвосты – это называется успехом!» Мы находили самые неправдоподобные предлоги, чтобы не выпускать ее на улицу, но, что показалось мне самым удивительным, никто этого не замечал. Только на третий день, когда уже какая-то новая власть ломилась в Киев и тут и там слышны были далекие выстрелы – ей наконец удалось вырваться из дома, как если бы именно выстрелы открыли перед нею выходную дверь. А мы-то думали, что они послужат препятствием и можно временно уменьшить наблюдение. После обеда один из сыновей спросил: «Мама уехала куда-нибудь? С утра ее не видно». – «Я тоже искал, мне нужно было…» Ясно вижу, как страшно было взглянуть на Аню. Мы ходили всем домом взад и вперед, заглядывали в постели, в углы за шкафами, как если б мать Ани была котенком, свернувшимся клубком, даже под перины заглядывали со щемящим сердцем. В ту минуту, когда мы собрались в столовой обсуждать, что делать, заслышались выстрелы с улицы, совсем близко, и мы поняли, что меняется власть. Решили идти на улицу – искать, но нас остановили в двух шагах от дома и загнали в соседнюю подворотню, где уже была довольно большая толпа. Где толпа – там разговоры, пересуды, догадки – мы попали туда в самый их разгар. Узнали, что есть раненые, есть мертвые, кто-то сказал, что какую-то женщину не то задавили, не то задушили, а какая это была власть – никто не знал, даже не гадал – это было бы так же бессмысленно, как колосья в поле пересчитывать.
Когда стемнело и новым захватчикам стало трудно отличать врагов от своих, стрельба стихла, и мы пошли искать.
Она лежала в большом вестибюле кинематографа по соседству вместе с другими трупами – с дюжину там было. Они покоились на садовых скамьях, составленных как помост. Ее белый шелковый шейный платок, вырвавшийся из воротничка шубы, был весь в бурых и красных узорах, как картины абстрактных художников, где краски взрываются, как если б к ним подмешали динамит. Только тут, вместо творческой фантазии, взорвалась несколько минут тому назад еще живая аорта и брызнула человеческая кровь. Разогнутый торчком, вверх устремленный крючок воротника шубы, глядя ввысь, не на свое произведение, перед которым мы окаменели… Ограниченную емкость подворотни и опасность крючка подле горла ни меховщик, ни умная Анина мать не учли. Вот почему я сказала, что умереть в те дни можно было даже от крючка.
Смерть бродила по Киеву-граду в ту урожайную для нее годину – прожорливая, ненасытная, и брала кого попало, чем попало, но и она, поди, не предвидела, какая ей будет лафа в тот день: даже галантерейный пустячок принесет ей улов. У трупов стоял вооруженный солдат, стерег не за страх, а за совесть, что подтверждала уцелевшая на покойнице шуба со своим смертоносным, без промаха стрельнувшим крючком. Обычно верхняя одежда исчезала тут же. Возможно, конечно, что и стерег солдат не покойников, а шубу: для жинки своей наметил.
Придумал Николай Агнивцев устроить сатирический театр китайских теней со стихами и музыкой, поскольку находили тапера или услужливого любителя-пианиста. Втянули в эту затею и художников – немало их было, но запомнились мне только Тишлер268 и Натан Альтман. На экранчике, поставленном на кухонный стол, происходило всякое, не всегда и понятное, если б не услужливое пояснение действия стихами – чаще всего написанными и прочитанными Агнивцевым. Мне выпала честь исполнять главную роль в «Похождениях таксы». Помню первые строки:
Длинна как мост, черна как вакса
Плыла задумчивая такса269.
Этой таксой оказалась я. На длинной коротконогой, с вогнутым позвоночником собаке в купальном костюме была фотография моей головы. Черной китайской тенью я плыла по Днепру или жарилась на солнце на берегу, и происходили со мной разные приключения. Этот факт стал для меня подтверждением моего существования в литературной среде Киева тех лет. Года два тому назад объявился, сначала письмом, а потом и лично, Александр Парнис. Он сказал, что пишет о той доисторической, за полвека до него существовавшей литературной истории Киева 1918–1920 гг. и что нашел в тогдашней печати немало написанного мною и обо мне. Обещал прислать фотокопии найденного им материала, но обещания не сдержал.
Вспомнилось мне еще одно нелепое происшествие: как я чуть замуж не вышла восемнадцати лет от роду за человека, которого почти не знала. Было это в эпоху БУПа – стало быть, красных. Я встречала его довольно часто почти всюду, где бывала, да и в том же БУПе. Это был застенчивый, по всякому поводу красневший молодой человек со светлой бородкой, очень голубыми глазами и очень белым лицом. Румянец, то и дело разливавшийся по его бледноте, был, видимо, последствием застенчивости. Посмотрит на меня с голубоглазым удивлением и зальется румянцем. Я его, вероятно, и не заметила бы, если б Мандельштам не шепнул мне в БУПе: «Он по вас чахнет». – «Бог с вами, цветет он!» – возразила я. Запомнилось это потому, что послужило началом всеобщего сватовства меня с застенчивым блондином. Раз по выходе из БУПа Мандельштам завел нелепейший разговор: «Кунина, довольно вам пребывать “ничейной”!» (намек на строфу:
В этом черном, шуршащем платье,
С чайной розою у плеча,
Я скажу им: «Довольно! Хватит!
Я не ваша, и я ничья!»)
– Выходите за него! Все лучше заживем!
Я не поняла почему. Он объяснил: «Это директор БУПа». Я не верила, потому что, бывая в БУПе, когда вызывали, чтобы дать мне заказ, ни разу его не встретила – только в общественных местах. Он объяснил, что бородач такой важный, что у него свой кабинет. Мандельштам в роли свахи настаивал, объяснял, как важно для поэтов присутствие «своего человека» в таком необходимом для печатанья учреждении, а я гадала: шутит он или это серьезно, но спросить было неловко. Что тот или иной из сватов сказал моему «суженому» – не знаю, но мы с ним вскоре столкнулись в здании БУПа, на лестнице – я улыбнулась, он зарумянился, остановился, взял мою руку без слов и проникновенно прикоснулся к ней губами.
– Это правда? – спросил он, заикаясь, и новая волна крови хлынула на его лицо.
У меня мелькнуло в голове: «Эти олухи на обоих фронтах действуют! И ему уже намекали!»
– В другой раз! – сказала я как нельзя более уклончиво и – сознаюсь – глупо.
– Вы будете сегодня в клубе?
– Буду! До свиданья!
И застрекотала каблуками вниз по лестнице, не оглянувшись.
Вечером в клубе эта сцена повторилась в точности. Он подошел ко мне, низко поклонился, как в старину – можно сказать, «отвесил поясной поклон» – как бы шутливо, но с серьезным выражением лица взял мою руку без слов и поцеловал ее под аплодисменты двух-трех соседних столиков. Я ничего не поняла. Он попросил разрешения присесть к столу, где я сидела, уже не помню, с кем.
Не помню и того, как и когда он заговорил о женитьбе. Может быть, и заговорил не он, а сваты за него? В ту ночь я вернулась домой (к Ане) в панике. Два дня в клуб не ходила, потом не удержалась, пошла – там о моем замужестве разговаривали, как если б оно не могло не состояться – появились посаженые, шаферы, будущие крестные. Жуткая была чепуха, а выхода не было. Не могла же я пойти к бородатому в кабинет и сказать: «Я и не думаю за вас выходить». Так, незаметно для меня, а возможно, и для него, были назначены день и встреча: в его кабинете, а оттуда – венчаться! «Ужас! Балаган!» – говорила я себе в отчаянье, я его не люблю, у него бородатое лицо, а у меня к этой растительности идиосинкразия, я прикосновения и собственных волос не люблю. Ни за что!
Утром, в назначенный день, ничего не придумав, пошла на встречу с женихом и свидетелями в БУП. Шла как на казнь. У меня был жар, в висках молотки. Бежать! Как гоголевский жених бежать!270 куда попало! без оглядки! В этих мыслях я дошла до БУПа, поднялась на полтора этажа, повернулась и помчалась вниз по лестнице, с ужасом слыша стук своих каблуков. Господи! Наверху услышат этот стук и помчатся за мной! Бежала без передышки – на Львовскую. Летела! Спотыкалась, задыхалась, даже слез не утирала, чтобы времени не терять – не дать погоне поймать меня. Дома все рассказала, младших насмешила, мать удивила, а отца в ужас привела: как это его Ира шутит чужими чувствами? Он начал настаивать, чтобы я немедленно написала «жениху» письмо, попросила прощения, честно объяснила. Все, кроме маленького Мики, принимали участие в составлении того письма. Мне больше всего было стыдно перед отцом, который впервые был не на шутку разочарован во мне, а моим успехом у отца я дорожила. Но честно сознаюсь, ни один из его доводов не проникал в мое сознание. У меня не было угрызений совести, только недоумение: как это, чьими усилиями так далеко зашел этот балаган? Письмо было написано, послано с нарочным – Володей – и забыто довольно быстро. Я просидела дома неделю, к всеобщей радости. Успокоилась, даже нашла какое-то оправдание себе и решила «вернуться в литературу», как это называла сестра. На этом кончается история сбежавшей от замужества агнивцевской таксы. В БУП я до конца пребывания в Киеве красных больше не ходила: по счастью, меня и не вызывали, но потерю первого в жизни заработка я считала не большой ценой за избавление от мужа с кустарником на лице.
Еще какое-то время длилась активно-культурная жизнь, но скудная, почти аскетическая, потом вернулись белые, и вместе в БУПом исчез мой «жених».
Вскоре началось мое преподавание современной русской лирики в одном из университетских кружков. «Я не профессор и еще не поэт, а каннибал поэзии», – призналась я во всеуслышание. Это понравилось, ведь каждый из моих слушателей имел право так и себя назвать. Преподавала я серьезно, ничему новому их не обучая, потому что не было в моих знаниях ничего, что превышало бы их собственные, но именно в этой нашей одинаковости и была привлекательность моего преподавания. Мы были сверстниками, единомышленниками, мы могли перебивать друг друга, оспаривать каноны, настаивать на своей правоте, и не замечая, что говорим одно и то же, мне кажется, друг у друга кое-чему научились. Для личной жизни времени не оставалось: романов, вроде той неудачной женитьбы, как огня боялась, а главное: хотела полюбить только поэта, но хорош он должен быть не только стихами, а и собой. Скажем, как Блок. А весел, как Гумилев… Не так легко найти такого, да куда мне торопиться?
Написала в те дни, по заказу Агнивцева, на музыку модной оперетты «Сильва»271 пародию на литературный Киев. Закончив, пошла на Львовскую: прочесть – проверить голосом. Всем понравилось, смеялись, наперебой спрашивали, кто в какой роли кроется, и только отец сказал: «Остроумно! Но не жаль разве на пустяки силы тратить?» – «Тебе не понравилось, папа?» Он ответил с непривычной строгостью: «Слишком легко… Слишком рано… Еще себя настоящую не нашла». За все восемнадцать прожитых с тобой лет, папа, я тогда впервые тебе возразила: «Ничего я не потеряла и не потратила – вся жизнь впереди, но также возможно, что и всего только день или пять. В первом случае – не жаль, а во втором даже необходимо». Мне показалось, что все испугались, такая наступила тишина – если б не моя сестра:
– Papá, не пугайся, Ира мне уже много лет угрожает своей ранней смертью. Если б не мои железные нервы, я давно из‑за нее сошла бы с ума. Впрочем, стоит ли потакать ее пристрастию – с ума сводить?
Но отец так же мало оценил ее шутку, как мою «Сильву». Текст моего либретто погиб, как и все остальное, но мне жаль больше всего именно его: он оживил бы для меня те годы, тех давно погибших людей. В 1924 году, когда я вернулась на родину, сестра часто напевала мне длинные отрывки, и мы всё собирались записать их, восстановить в целости, но, как и многого другого, не успели. В 1941‑м я потеряла и ее, мою насмешницу, но и эту страшную потерю пережила! Киевской литературной братии в 1918‑м я дала второе и последнее (после Львовской) представление моей «Сильвы». Все роли исполняла я одна – речитативом, под рояль, а режиссером того единственного спектакля с одним всего исполнителем был, кажется, Агнивцев. Успех был большой – у всех, кроме Эренбурга, но к его высокомерному отношению я к тому времени начала привыкать и не только не обижалась, но даже иногда дерзила. А Толя Мариенгоф заругал почти так же не на шутку, как отец – остроумно, мол, но жаль, что на глупость и легкий успех трачу способности. А мне тогда, признаюсь, прослыть на всю жизнь «молодой начинающей поэтессой», пока не спохватятся, что и не начинающая больше, а подавно не молодая, казалось обиднее, чем опасность промелькнуть метеором, посмешив людей, у которых кошки на душе скребли, протянуть им хоть соломинку, чтобы ухватились, за рукав рубахи схватить…
Родители, не сопоставив вывезенных ими из Петербурга средств со сроками истории и покинув «Гранд-отель» с опозданием на полгода, теперь уже окончательно застряли на Львовской, благо владельцы квартиры исчезли бесследно. Тут было тесно, неуютно, удручающе чуждо. А я жила у Ани – с перерывами, из‑за наплыва выброшенных на мель к ним кочевников. Жизнь родителей все больше напоминала отцепленный вагон, переведенный на запасной путь и там забытый надолго, может быть, навсегда. Мне бывало грустно и стыдно, что не делю с ними непривычное, чуждое им жилье и житье. «Вот вам ваша добрая Ира!» – говорила я себе, но ничего не меняла, как, несмотря на это, не изменили и они своего отношения ко мне. Хотя бы рассердились, обиделись, упрекнули в эгоизме! Это преследовало меня много лет и после Киева и помогло стать защитницей молодых, что с конца Второй мировой войны было необходимо. Европа поднималась с большим трудом из развалин своих городов, устоев, понятий и, что хуже всего: демпинга худших американских экспортных товаров. В такой Европе, задавленной вестиментарной272 анархией, свободой нравов, речи, ковбойскими штанами, матросской татуировкой, джинсами, жвачками, педагогическими экспериментами, жестянками кока-колы, все чаще слышались жалобы родителей на детей. А я жалела и защищала молодежь и до гроба буду: ведь мы жили в тепле гнезда, мы были слепые котята, а они?! Нам было лучше. Не всем, конечно. А теперь всем худо – без завтра живут! Нет, мы не были лучше, даже мое поколение, предшествовавшее вашему, но было у нас меньше денег и меньше соблазна, и не было теперешней речевой и вестиментарной (жаль, нехорошо звучит: одежной) распущенности.
Теперь вошло в моду продлевать человеку жизнь – все сласти и напасти ее. Не с того конца продлевают: когда она на исходе, а надо бы, когда началась. Когда кто-нибудь из молодых, обещавший прийти к ужину, забывает даже позвонить, я сержусь, но немедленно напоминаю себе Львовскую и родителей, которым горестнее было, что я не прихожу, чем мне из‑за зря приготовленного ужина.
И все же тот трудный год был одним из самых счастливых в моей молодости. Все было интересно, все было ново, все было нужно – даже моя добровольная бесприютность. Беспризорностью назвала это сестра, дразня меня: «Наша Ира – беспризорная». – «Что ты еще придумала?!» – рассердилась мать. «Разве это не то же самое, что безнадзорная?» Я выступала со стихами, преподавала сверстникам, участвовала в диспутах о литературе, в одном из них была даже оппонентом философа Льва Шестова273. Когда вспоминаю о том, стыдно становится: сегодня рта не открыла бы в его присутствии. Всему виной был мой незаслуженный, бессмысленный киевский успех – преувеличенный, с тогдашней склонностью к гипертрофии – как слухи, споры, любовь, жизнь, смерть, все, кроме исторических событий, размах и значение которых мало кто различал: слишком близко к глазам, к собственной коже, как говорится. Мы, как Пер Гюнт274, себе и другим рассказывали небылицы. Мы рассказывали себе и другим сказки. А историки будут их рассказывать о нас.
В 1945 году я писала по-английски, для детей, историю России от Рюрика до Ленина, долго ища тот идеальный пункт перспективы, о котором могла бы себе сказать, как о пудинге в духовке: «В самый раз!» До начала работы я перечитывала много учебников истории – моего гимназического времени и современных, забраковав все, а после и собственную книгу: война исказила и мою перспективу.
Одна скучная светская дама пришла на Львовскую с визитом – помочь родителям спасти меня. В глубочайшем трауре по мужу, унесенному из вагона Москва – Киев испанкой (болезнью, конечно), она подняла траурную вуаль и осыпала родителей тьмой страшных сведений обо мне. Сестра рассказала очень смешно, передразнивая ее: «Остановите Иру, пока не поздно. Я друг вашей семьи. Она почти еще ребенок! Как мне вас жаль! Ужас! Все ночи в каких-то кабаках – один такой даже просто притон, откровенно называется “Хламом”. Там подвизаются какие-то кафешантанные девицы – разные Тамары Грузинские…» Сказала бы хоть: певицы, а не девицы – папа не испугался бы так. «Хлам, mes pauvres amisa», – опустила свое черное забрало и выплыла из передней – продолжать спасать, крестом и мечом, погибающих девушек – рыцарь без страха и упрека. «А отец, – сказала сестра, – очень испугался и после ее ухода спросил маму: “Неужели все это правда? В каких еще клубах, кроме Литературного, бывает наша бедная Ира?” Мама даже рассердилась: “Глупости! И знать не хочу! В никаких! Неужели ты серьезно отнесся к сплетням этой дуры?” Повернулась к Бэбе, не дав отцу ответить: “Мы с тобой за Ирину не боимся, правда?”» Сестре было тогда 14 лет. Она ответила твердо (это я уже от матери узнала): «У нас с Ирой есть игра такая с детства: нужно сказать начало фразы, не выдающее смысл, который надо отгадать, и вот ее фразы я сразу угадываю. Я это к тому, что Ирина когда и думала, что не выдала, тут же выдавала. Так и со всеми ее тайнами. Если она по дороге домой решит, что ничего не скажет, то уже в передней все выложит, особенно если это буду я. У Ирины секретов нет – своих, по крайней мере».
Среди «литературных девушек» Киева я не слыла ни застенчивой, ни старомодной. Никто не знал, как упрямо я работала над освобождением своего языка, будучи от природы именно застенчивой или, может быть, именно старомодной. Вокруг меня уже свирепствовала вольность языка, которую я всю жизнь терпеть не могла, но в бесконечных спорах с самой собой пыталась оправдывать революционностью эпохи. Один совсем юный талантливый поэт прочитал в «ХЛАМе» свое эротическое стихотворение с таким изобилием неприемлемых слов, что я поднялась и с горящим от возмущения лицом ушла. На следующий день нашлось немало насмешников, но и добровольных учителей, бросившихся доказывать, что даже Пушкин был сторонником «эротики и языковых вольностей», чего я, признаюсь, не знала, но ответила, помню: «Одно дело эротика и вольность, другое – порнография». Но раздумывая после о том, до разницы между ними не додумалась. «Гаврилиада»275, которой тогда не знала, чужда мне и теперь.
И вот наступил день, когда я решила «стать взрослой». Я жила тогда в пустовавшем доме тех «временно отсутствовавших» богачей – одна с их старой нянькой и экономкой. Был яркий, но очень пустой день. Мне стало скучно, что тоже было необыкновенно, и я почему-то вспомнила о флакончике эфира в одной из ванных. Пошла, достала его, понюхала – было неприятно и как-то заморозило нос, но больше я ничего не помню. Я очнулась от того, что кто-то бил меня по щекам – шлепал, вернее – и увидела Мариенгофа, которого не ждала; удивилась, что лежу на постели одетая и даже с туфлями. «Что случилось, Толя?» Вместо ответа на вопрос он прочитал мне нешуточную нотацию, распахнул окно, приказал привести себя в порядок и повел гулять.
Разговоров о наркотиках – об эфире и кокаине – было много в тот год, но возможность достать их зависела от цвета режима: при красных они исчезали со всеми остальными излишками и, что еще хуже, со всем остальным, действительно необходимым, а с приходом белых с их свитой спекулянтов наркотики, как и все остальное, ненужное, появлялись в изобилии. Флакончик остался у меня в памяти, как если б это был мой второй аттестат зрелости: он помог мне отважиться еще и на другую взрослую выходку.
B «ХЛАМе» Борис Лавренев прочитал свое последнее стихотворение276. Читал его, не стоя, как все, а сидя на краю эстрады и вытянув на полу – к публике – свои длинные ноги в сапогах. Стихотворение было, кажется, неплохое, но кончалось незвучной строчкой: «На ступени, запенясь, набегала волна»277. Прочел он ее печально. Когда смолкли аплодисменты, я неожиданно для самой себя сказала громко: «Боря, очень хорошо, но читай его лучше стоя впредь, чтобы волна не забегала куда не следует!» Хохот был всеобщий и долго не умолкал, а Борис мне – тоже долго – не прощал. Это была моя, для самой себя неожиданная, попытка раскрепостить мой «благовоспитанный», как его называли, язык. И что еще невероятнее, я сочла это тогда моим вступлением – вроде как бы пропуском – в еще одну новую, уже взрослую жизнь. Много их было у меня, и все такие разные, точно не годы, а века их разделяли, не тысячи верст, а миры.
Во время пребывания в Киеве имажинистов Мариенгоф провозгласил меня имажинисткой – вначале изустно, а по их возвращению в Москву – грамотой. Грамота представляла собой фотографию оскаруайльдовского дэнди – Мариенгофа – с пробором посредине и белым цветком в петлице и песенника в косоворотке – такого русого, такого русского и по-русски остриженного – Сергея Есенина. Наискось посвящение гласило: «Имажинистке Ирадиаде от имажинистов Есенина и Мариенгофа». Та булла278 имажинистов – то аллегорическое признание меня как поэтессы – помогло бы мне, может быть, «выбиться в поэзию», если б вскоре судьба не начала распоряжаться мною.
Там, в Киеве, еще и «старик Державин нас отметил и, в гроб сходя, благословил»279. А было тому киевскому Державину 29 лет. Правда, тогда это было много, а теперь даже смешно. Я видела его и вижу, оглядываясь назад, стариком и с неизменными атрибутами: трубкой и иронической усмешкой. Звали его Илья Григорьевич Эренбург. Был он талантливый, умный и недобрый. Относился к большинству смертных свысока, а ко мне даже почти пренебрежительно. За что он меня невзлюбил, не знала и даже не интересовалась, только удивлялась немного. Он вел себя со мной откровенно петухом-задирой, не раз вызвав желание вступить в бой с ним, но петушилась я про себя, за его спиной – из уважения к его стихам и преклонному возрасту. Был он уже тогда вполне готовым и законченным Эренбургом – высокомерным молодым стариком. Пиджак его был посыпан пеплом – на редкость неряшливый курильщик! Рот искривлен либо трубкой, либо недоброй усмешкой, и производил он впечатление человека переперченного, пересоленного, с петушиной зоркостью наблюдавшего людей, но в поисках не их достоинств, а недостатков. А я, вероятно, была тогда олицетворением человеческого несовершенства в его глазах. (Это его врожденное недоброхотство, претворенное в негодование в годы войны, помогло ему стать одним из лучших – страстных и сильных – военных корреспондентов.) После войны, когда начали выходить его воспоминания «Люди, годы, жизнь»280, я приступила к чтению их не по-своему, а по-эренбурговски: со скептицизмом, но постепенно брало верх мое неувядающее восхищение перед каждой, чьей бы то ни было, удачей. Закончив, решила, что это самое человечное из его произведений, замечательное не одним умом и хлесткостью фразы. И даже там я нередко спотыкалась о невыкорчеванные эренбурговские особенности: пристрастие к людям известным и пренебрежение к так называемой «мелкой рыбке». Многих людей, чьи портреты дал в своих воспоминаниях Эренбург, я хорошо лично знала, и утверждение мое не огульное, хотя, конечно, личное. Закончив чтение трех томов его воспоминаний, я написала письмо, но не послала, решив дать ему отлежаться, но Эренбург вскоре умер. И мне было искренно жаль, мне всегда жаль, когда умирает талантливый писатель. Умер он в 1967 году, не очень старым, по теперешним понятиям281, зато очень старым родился.
Благословил меня тогда в Киеве тот державинский, державный Эренбург по-эренбурговски: сощурил глаза, презрительно искривил рот с трубкой, процедил сквозь желтизну зубов и мундштука, уронив горстку пепла на отворот пиджака: «Вы это сами написали, Кунина?» – ни имени, ни отчества, ни даже мадмуазель, а нас в Петербурге уже с пятого класса гимназии вызывали к доске: «Госпожа такая-то…»
Успех моего только что прочитанного нового стихотворения тут же для меня погиб, а было оно не хуже и не лучше всех остальных, но в тот день Эренбург решил положить себе на зуб Кунину, а я, не знавшая его гастрономических причуд, смотрела на него, обдумывая, как реагировать. Приведу тут начало того стихотворения:
И эти ревущие барабаны,
И такие хриплые трубы,
Как все это ненужно и странно,
Как обидно и грубо.
И такие нелепые в шинелях,
Будто из серого картона,
На мостовой и панелях
Тоскою песенной стонут.
– Вы не ответили, значит – не сами?
– Ну да, Илья Григорьевич, ведь и вы мне помогали.
– Я?! Когда? У вас, я вижу, и фантазия богатая.
– Когда писали стихи, которые мне нравились – «Стихи о канунах»282, например. Постойте, дайте мне право высказаться. – Он осекся, и я продолжала уже с большей уверенностью: – Каждый поэт, даже такой немилостливый, как вы, помогает начинающему, хотя бы косвенно. Ничто не ново под луной, никто из нас – и даже вы – не был собственным предком. А ваше недоверие ко мне принесет мне, наверное, больше пользы, чем все комплименты: я буду доискиваться, чем одно стихотворение лучше другого.
Эренбург еще раз иронически улыбнулся, но почудилось мне – не без одобрения. Впрочем, это могло быть и wishful thinkinga.
В 1945 году мы встретились с ним в Нью-Йорке, выступая на большом митинге русско-американской дружбы. Участвовали в нем и Лилиан Хельман, и Константин Симонов, и генерал Галактионов – не помню, кто еще. На следующий вечер мы с Божидаром пригласили к себе нескольких участников вечера во главе с Эренбургом и Симоновым. С присущим Илье Григорьевичу зубоскальством он во время ужина несколько раз начинал издеваться над Югославией, где побывал перед поездкой в Америку. Божидар пропускал мимо ушей. Но Эренбургу хотелось спорить, и он предложил тост:
– Так как в вашей стране только то и делают, что кричат: «Тито – партия, партия – Тито», то я готов выпить за ваше здоровье, и за вашу партию, и за вашего Тито.
Божидар, не подняв стакана, сказал спокойно:
– Не люблю ни тостов, ни здравиц, ни лозунгов, но раз уж орут, то мне понятнее, что орут: «Тито», чем если б у нас орали: «Живио Сталин!» Ведь вы не в этом нас упрекаете, не правда ли? Я готов поручиться, кстати, что такого возгласа вы у нас не услышите. Кроме того, у нас эти массовые восторги быстро проходят; это у вас, боюсь, все всегда навсегда. И только печати на указах и под указами меняются.
А я, чтобы показать Эренбургу, что всецело разделяю мнение Божидара, сказала, обращаясь ко всем одновременно:
– Я уверена, что Илья Григорьевич не над Югославией издевается, а над Куниной, начав развлекаться этим 27 лет тому назад.
– А вы и злопамятны.
– Не больше, чем вы, Илья Григорьевич, раз намек поняли.
И я перевела разговор на другие рельсы.
А Божидар мне после сказал: «Мне жаль, что познакомился с ним. Я ценил его остроумие эпохи “Тринадцати трубок”, “Хулио Хуренито”284 и его военные корреспонденции последних лет, но ты права, человек он неприятный. А ведь с Лилиан Хельман он не позволил бы себе того, значит, и сноб!» – «Да, значит, и сноб», – подтвердила я.
Закончу киевскую главу самым загадочным из киевских воспоминаний. Трудность того, что должна рассказать, требовала, чтоб я набралась храбрости: речь будет об Осипе Эмильевиче Мандельштаме.
В двух своих замечательных книгах Надежда Яковлевна Мандельштам не обходит молчанием странность отношений поэта с женщинами, но со свойственным ей умом и тактом не выводы предлагает, а факты. Они помогли мне отважиться на рассказ об одной встрече с ним, о которой годами старалась забыть. Тем более что величие Поэта мой случай не умалит, а меня не возвеличит.
Осипа Эмильевича я встречала часто, но всегда на людях. Наедине с ним ни разу не встретилась; ни он, ни я того не добивались, даже, вероятно, не желали: не было у нас никакого взаимного притяжения. Он любил шутить, поддразнивать, но не свысока, как Эренбург, был тонко остроумен, а его проза, которую я прочитала более полувека спустя, оказалась не только блестящей прозой поэта, но и зеркалом его живого облика – разговора, вывихов и изгибов его еврейского и чем-то английского юмора. Его брат Евгений вертелся часто вокруг меня – голубоглазый, высокий, он был несравненно привлекательнее своего знаменитого брата. Мне, однако, он не нравился, и честно сознаюсь, что отделывалась я от него менее решительно, чем хотела, только из‑за его брата. А Осип Эмильевич, давно когда-то вздернувший голову ввысь, не по надменности, а по натуральному влечению, как дерево – кроной не в землю, а в небо – смотрел мимо меня, как я – когда он читал свои стихи – мимо него, со страха: вот-вот упадет! Если Блок вырывал их из себя и не с насладой, а даже как бы с досадой, Мандельштам искал свою подсказку в небе. Он редко смотрел на собеседника, но вдруг обнаруживал его и тогда засматривался прищуренными глазами, как если б пытаясь вспомнить, откуда он, куда его пристроить. Но и таким взором, сдается мне, он никогда на меня не посмотрел. На вид он – тут я осмелюсь впервые возражать Надежде Яковлевне – был скорее невзрачным и оставался он в памяти больше всего особыми приметами, что-то добавляющими к величию его и комичности. Но это нередкое явление с большими людьми. А он смолоду и по сей день был одним из моей Великой Пятерки русских поэтов этого века, чей перечень напоминаю (по алфавиту): Ахматова, Блок, Мандельштам, Пастернак, Цветаева. Итак, встречались мы с ним чуть ли не ежедневно, но только как спутники в одном и том же трамвае и с одинаковым маршрутом – узнавая друг друга безмолвно и только очень долго спустя вступив, наконец, в разговор. Я наблюдала его с любопытством и молчаливой собачьей преданностью поклонниц; изучила его походку, манеры, повадки, а лучше всего – разговор. Он был по-своему веселый, но с оттенком еврейской печали и русской хмельной тоски (однако он не пил, насколько помню). Ходил он так: в раздумье, медленно, даже порой, казалось, по-старчески, скрестив за спиной руки. Иногда, как если б зазвучал в нем какой-то обрадовавший его стих, или вспомнил, кто он, поднимался слегка над тротуаром, потом рванулся и полетел, даже, казалось, шелест его крыльев можно было услышать, прислушавшись, вырвав их из уличного шума. И тогда он становился молодым, восторженным, надземным, одним из лучших крылатых, случайно приземлившихся среди нас. Но еще удивительнее была его манера читать стихи. Он их не просто чуть подвывал, как все – одни сильнее, другие скромнее – он на самом деле завывал, негромко, но внятно, его острый нос был устремлен перпендикулярно в недосягаемую высь. В такие минуты он походил на тоскующую остроносую собаку. Глаза закрыты. Вот-вот упадет – в обмороке, припадке, замертво, упаси бог! Но невидимая сила поддерживала своего избранника. Она разливалась в те минуты по всей его только что, казалось, щуплой фигуре, вытягивающейся ввысь, растущей на наших глазах. Ни один скульптор не отважился бы так поставить свое изваяние, ни один памятник не обошелся бы без хотя бы еще одной – третьей – подпоры, хотя бы тремя из четырех ног коня. А он стоял. Не бронзовым гомеровским памятником «aere perennius»285 и не пушкинским – нерукотворным, не фальконетовской змеей под Петровским конем поддерживаемый, а одним своим невидимым крылом поэта. Не математическими исчислениями, а магическими законами поэзии держимый, одержимый. Да он и мотыльковым крылышком удержался бы, тем крошечным на сапожке Гермеса-Меркурия. А что Надежда Яковлевна невзрачным его никогда не видела – понятно станет, только если вспомнить, что к ней он за всю их короткую и трудную жизнь чаще всего обращался ликом и словом Поэта. Тогда он не только не невзрачным, а солнечным, даже в наше петербургское и всероссийское политическое ненастье, должен был ей указаться. Недостижимость, непостижимость его величия не ей одной были знакомы, но ей одной присудил рок жить с ним и для него. Когда он читал стихи, он так далеко уходил от всех нас, что мы и дышать боялись, чтобы не спугнуть его, не опрокинуть. Вот что скажет о нем впоследствии царица поэтов Ахматова, когда уведут его, крылатого, его, не от мира сего:
Пересылкою в лагерь Свободный,
В трупный запах прогнивших нар,
Показался мне город этот
Этой полночью голубой,
Он, воспетый первым поэтом,
Нами грешными – и тобой286.
В шести строках больше, чем я на шести страницах скажу взволнованными моими, растрепанными моими мыслями, которые никак не могу наколоть на перо, а в голове и в сердце они у меня – яркие бабочки. Первый Поэтa и Мандельштам, а от одного до другого «мы, грешные». Вот как высоко ставила его Царица, знавшая свою силу и власть.
После строк о нем говорить о себе неловко – еще один мучительный переход от великого к житейскому предстоит мне тут…
Слышал ли Мандельштам мое чтение, мои стихи – не знала, но помню, что почему-то решила: не слышал. Не слушал. Мне иногда хотелось подойти к нему, спросить, стоит ли мне писать. Именно его, как до него Блока, но ни его, ни Блока не спросила, боясь непоправимого – их суда! (Тут в скобках упомяну, что в тот наш незабвенный вечер с Блоком я попросила Стенича прочитать одно из его стихотворений, не со своим сунулась, а Блок подумал, что я так высоко Стенича ставлю. Нет, я знала, что не намного хуже Стенича пишу, но раз уж утомлять Блока, то не собою.)
Возможность подойти к Мандельштаму представлялась почти ежедневно, и не страх подойти меня удерживал, а страх услышать комплимент моей наружности. Ведь немало друзей я в те годы потеряла, приобретя ненужных поклонников! Существовала детская игра с колечком, которое пускали по кругу завязанной веревки, и оно должно было переходить из рук в руки, пока кому-нибудь не удалось удержать его, несмотря ни на что. Литературного признанья, выигранного в такой игре – из рук в руки, – я не желала, но что этот способ существовал, узнала довольно рано.
Три десятка лет спустя одна известная писательница, с которой я была дружна, на мой осторожный упрек ответила: «Вина не наша, а мужчин, требующих от нас такой награды». А я наивно спросила: «Как знать тогда, чего стоишь, ты как ты или я как я, и то, что мы пишем?» – «По издателям, читателям, критикам»… Я поверила, но вскоре узнала, что один из самых серьезных критиков, возвестивший миру ее гений, был ее очередным любовником.
И вот в какой-то пустой и скучный день я столкнулась на лестнице дома, где помещался «ХЛАМ», с Мандельштамом – нос к носу, что значило, что в тот памятный момент нос Мандельштама не был устремлен в небо, а находился в правильном соотношении с геометрической формулой его лица. Мандельштам спускался по лестнице, а я поднималась; улыбнулись друг другу и вдруг, уже отойдя на несколько ступеней, он повернулся – и сказал: «Ах да, я давно хотел поговорить с вами». Я обомлела – неужели о моих стихах? «Провалилась!» – сказала я себе и засмеялась этой гимназической формуле. «Чему вы?» – «Самой себе». И со всей силой самообладания спросила спокойно: «О чем может Осип Эмильевич Мандельштам хотеть разговаривать со мной?» Я думала, что он почует иронию в этом, но он был умнее меня и понял, как и полагалось: что может быть общего у двух таких неравных величин? «О разном. И о стихах…» У меня екнуло сердце, но вслух я сказала почти небрежно: «Вам мои стихи не нравятся, я знаю». А он ответил с покорившей меня искренностью и полным отсутствием логики: «Тогда вы знаете больше меня, потому что я солгал бы, если б сказал, что я их знаю. Сознаюсь, что слышал вас не раз, вы хорошо читаете, но, кажется, больше чужие стихи? Хотите, поднимемся ко мне – я тут живу». Объяснил, что этаж над ними весь занят меблированными комнатами, и там именно его «логовище». Мне было мучительно стыдно «идти в чей-то гостиничный номер». (Стыд этот преследовал меня всю жизнь: одной войти в гостиницу – легче на помост!) Мы поднялись молча. С замкнутым серьезным лицом, как-то виновато, он открыл дверь своим ключом, сам себе говоря почему-то: «Сейчас, сейчас», и я никак не могла понять, к чему это относится. Он посмотрел на меня только раз, впустив в свою комнату, и мне стало страшно: он казался отделенным от меня океаном, выражение лица вдохновенное, как когда читал стихи – вот-вот завоет на луну. Комната его была оскорбительно-типично меблированный номер, до жути банальная, отвратительно неуютная, так что мне даже жаль его стало. Так живет поэт?! Два венских стула, некогда окрашенные черной краской, сиденья просиженные; кухонный стол, покрытый нечистой скатертью, умывальник с одним краном. Не вижу кровати – стало быть, помню, подумала: это не спальня, у него две комнаты. Может быть, и была кровать, только от волнения и страха я не заметила ее. Он забыл предложить мне сесть, забыл, что я существую, начал ходить по комнате, подолгу постаивая у окна, глядя на улицу, спиной ко мне. А я, как вошла, осталась между дверью и столом в идиотском ожидании, как пришедшая за расчетом и тут же забытая хозяйкой прислуга. Я была очень несчастна. «Осип Эмильевич», – решилась я наконец, он испуганно отвернулся от окна, рванулся ко мне всем телом и сказал путаной скороговоркой: «Мне надо выпороть вас, надо выпороть, вы заслужили…» И еще что-то непонятное. Я решила, что речь о метафорической порке, может быть, за то, что недостаточно работаю над своими стихами, и я сказала, как сказала бы отцу – чуть иронически: «Чем, смею ли знать, я заслужила это?» Он схватил меня за плечи и потащил к стулу подле умывальника, я отбивалась, перепуганная насмерть: он сошел с ума! Это мне было ясно в ту минуту. Нет, он садист! Только эти две мысли и борьба с ним. Жуть!
Он оказался сильным, а бормотал, как больной ребенок: «Как, за что? За все… ничего серьезного… способности на что…» – я вырвалась наконец и пошла к двери. А он бессильно опустился на стул, на котором хотел пороть меня. Крикнул что-то непонятное, когда я открывала дверь; я оглянулась и увидела человека, похожего на птицу, вернувшуюся в свое гнездо, кем-то разоренное, у него был такой же недоуменный взор и такие же движения головой – рывками, вокруг – в поисках виновника. Я видела такую удивленную и обиженную синицу на балке террасы дома в Яне-над-Моржем. Ее взор, как в ту последнюю минуту у Мандельштама, искал врага – где враг? Кто враг? Кто сделал ей зло?.. Я буквально катилась вниз по ступеням, спотыкалась, оступалась, хваталась за поручни, выскочила на улицу и помчалась неизвестно куда, и бежала, бежала…
Устав от бега, попробовала соображать, и было очень стыдно, будто не он, а я сделала какую-то дикую глупость, потом начала утешать себя, искать объяснение. Он не от мира сего, он не на земле живет, надо простить, забыть, чтобы ему никогда не было стыдно передо мной. Кто я, чтобы поэт Мандельштам стыдился своего поведения со мной, девчонкой. Он старомодный – именно так относятся к женщинам старомодные мужчины: порка, команда, насилие и что там еще. Ах, если б я уже тогда знала стих Цветаевой: «Отчаятесь! Поэтовы затменья не предугаданы календарем»287.
Потом приступила к порке самой себя: вместо того чтобы работать, выступаю, как кабаретная! Даже пишу иногда для голоса, для выступления, для немедленного успеха.
Я проходила в смятении до поздних сумерек и решила идти к родителям – поесть и отдохнуть, а главное: забыть! нет! – главное: удержаться от соблазна пойти в «ХЛАМ» и встретить там Мандельштама. На второй день наперекор решению ничего не рассказывать не удержалась: повела Бэбу на прогулку и, не называя имени, все рассказала. А она ответила мне, своей старшей «маститой» сестре:
– Ванька, скидавай портки, тебя тятька высечь хочет! А ты отказалась. Над такой идиотской историей смеяться надо, а не слюни распускать. Да ты еще и ревешь в придачу? Над собой или над ним расчувствовалась? Ну перестань, Ириша, позор! Ты что это – с перепугу?
– Нет, из‑за русской поэзии.
– Поклянись, что ты это серьезно сказала.
– Почему?
– Потому что это так глупо, что надо установить, нормальный ли и ты человек. Ты чего, боишься, что из‑за дурацкой этой истории Мандельштам перестанет хорошие стихи писать?
– Нет, конечно, но обида какая!
– Для тебя, а не для русской поэзии – ты ведь не ставишь знак равенства между ею и твоим задом? Что мы, смертные, знаем об обращении с такими уродами, как Мандельштам и даже ты, то есть с большими и даже малыми поэтами? – Мы обе засмеялись. – Видишь, вывела тебя из минора! А об этом глупом происшествии забудь. У каждого мужчины своя манера ухаживать. У Мандельштама – дурацкая, вот и все.
– Кто тебе сказал, что это Мандельштам?
– Либо ты его хорошо раньше когда-то описала и я догадалась, либо сейчас проговорилась – честное слово, не знаю, но мое уважение к его стихам от этого не погибнет. Чем умнее в своем деле человек, тем он глупее в житейских делах – все хорошо делать никто не умеет, только дилетанты. Это мой профессор музыки сказал.
– Во-первых, откуда ты все знаешь? А во-вторых, это неприменимо к Мандельштаму.
– К поэту, Ириша, не к мужчине. Я давно когда-то уже сказала тебе и повторяю в последний раз: жаль, что ты так занята, что у тебя нет времени думать.
Я думала в тот раз почти до самого дома, даже устала: столько передумала! Думала, что она права, и даже сказала ей это; думала, что у каждого мужчины есть, конечно, своя манера ухаживать, но что мандельштамовская – самая скверная; думала, что он старомодный мужчина, что он садист, что я действительно так тороплюсь жить, что даже сплю плохо, спеша начать мое завтра; думала, что с такой спешкой могла бы и мимо жизни пробежать… Потом, не доходя до дома, пока еще были одни, я сказала сестре:
– Он никогда за мной не ухаживал, даже не замечал меня, не знал моих стихов – сам сознался… Он мог… он мог… – от волнения забыла тут же, что он мог, чего не сделал.
Но ей уже наскучило мое происшествие, и она перебила меня строго:
– Перестань решать за него, что он мог и чего не мог. Он поступил именно так, как мог, и будет поступать как может, а не как ты за него решишь. Вернее всего, он ни о чем заранее не думал: ни о тебе, ни о твоих стихах, прости за откровенность, а подавно о порке. Просто плохо сымпровизировал. И хватит об этом, а то я рассержусь, и ты останешься во всем мире одна со своими бедами. Забудь эту дурацкую историю! Обещаешь?
Я пообещала, но обещания не сдержала: мучилась, избегала Мандельштама, который, по счастью, вернулся в свои высоты – и носом, и мыслями – и там забыл обо мне. В минуты сомнений, находившие на меня нередко, я снова начинала: как мог такой поэт сыграть ту бездарную и оскорбительную для нас обоих сцену?
Ответ, кажется, нашла более полувека спустя – в воспоминаниях Н. Я. Мандельштам. Она неоднократно отстаивает Мандельштама как мужчину, опровергая намеки на его женоненавистничество288 (к сожалению, не подумала отмечать те места в ее книгах, а теперь времени нет сызнова начинать). Надежда Яковлевна даже сердилась, когда кто-нибудь говорил, что он щупленький – в том числе очень им преданный Эренбург, – описывала его широкую грудь и плечи, опровергала, что он якобы малого роста289. Мандельштам действительно производил такое впечатление, хотя роста был не маленького, а среднего. Но что касается его «женоненавистничества», я вполне согласна с Надеждой Яковлевной; он любил женщин и хотел быть любим, но не знал их и боялся. А этот свой страх ненавидел и срывал на них. Для проверки своих догадок решила прочитать и в оригинале воспоминания Надежды Яковлевны, хотя английский перевод290 мне понравился. И только тогда я догадалась, что этот поэт будущего был по укладу человеком прошлого – старомодных, даже отсталых понятий и взглядов на женщину. На это указывало его обращение с Надеждой Яковлевной, которую он, хотя и любил, нередко третировал, как школьницу, как «девчонку»a, не смевшую не повиноваться – об этом она сама пишет292, это подтверждает его беспощадный разрыв с женой; потом, когда жена угрожает уходом, такой же беспощадный разрыв с любовницей293; на это указывает его равнодушный, иногда даже чуть насмешливый подход к творчеству двух таких поэтов и друзей, как Анна Ахматова и Марина Цветаева. Я нигде не нашла у него хвалы их стихам, но подтруниваний немало294. А эти два близких и преданных друга были не просто поэтами, а вождями, поводырями, учителями, за которыми следовали мы – молодые. Один из лучших русских лириков – одна; обновитель эпики – другая. Но и «девчонка», его жена, не была кем попало, а существовала и до него. Талантливая художница, она еще на пороге жизни проявляла и ум, и храбрость. А каким писателем стала! Мыслителем, психологом! Какой постриг приняла, пойдя во имя своей любви за поэтом! Какую трудную и страшную битву с жизнью выиграла, чтобы созерцать под конец в одиночестве свою безрадостную победу! Созерцать ее с мудрым спокойствием философа и печальной улыбкой умирающего на поле брани героя. Переписчица, магнитофон, копилка его слов, кормилица-хозяйка в черные голодные годы, когда прокормление было величайшим фокусом; занимавшая как можно меньше места в конуре, которую им отводили, чтобы поэт мог повернуться, шагать. Он писал стихи в голос. В его прозе – не только у Надежды Яковлевны, у самого поэта нашла подтверждение. Вот оно: «У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архивов. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голосу, а вокруг густопсовая сволочь пишет. Какой к черту писатель! Пошли вон, дураки! Зато карандашей у меня множество, и все краденые и разноцветные…»295
Я не знаю другой вдовы большого поэта, живописца, музыканта – художника собирательным именем, которая бы в своих воспоминаниях меньше места себе самой уделила, чем Надежда Яковлевна. Две книги посвятила поэту и его безвременью. Какой контраст с другой вдовой большого писателя, книгу которой мне привелось прочитать в тот же год, – Мери Хемингуэй!296 Но всего этого поэт-ясновидец не замечал. Такого своего «прижизненного» (его же ведь слово!) друга считал собственностью, с фаллическим превосходством, надменно! Но и отцовски-нежно, по-видимому, и сыновне-ласково – в минуты слабости. Конечно, Мандельштам, как большинство мужчин того нашего Вчера, был мужчиной отживших понятий. Особенно он – головой и взором в небо устремленный. Он и заметить не мог обывательских перемен. Перемены времени года, героев, природы, политического уклада – да, это в большинстве его стихов последних лет особенно заметно. Но только ли отсталость взглядов тому виной? Если б была возможность подвергнуть анализу его мнимое могущество перед женой и друзьями-женщинами (у Цветаевой есть намеки на это297), понимавшими его величие Поэта, а не султанское, он оказался бы очень неуверенным в себе мужчиной, прятавшим на самом дне колодца своей души догадку о своей мужской неадекватности. Мой комический анекдот с ним я и рассказала-то главным образом в доказательство моей догадки показом, а не сказом. Надежда Яковлевна раскрыла мне не только величие его творчества, его поэтического развития, его личности, но и все грани его противоречивой, сложной натуры. А как выявила, сама того не сознавая, и тем еще более прекрасную, все реже освещаемую и, увы, атрофирующуюся особенность женской натуры: альтруизм. Тот двигатель, ту жизненную энергию, которую определяют глаголы: носить, выносить, донести, выдержать, защитить, сохранить, накормить, от холода укрыть, от забвения спасти. Разве не именно это она сделала? Не ребенка его несла, а его несла как ребенка и выносила. Его труд до нас донесла. Каждая нормально сложенная женщина может выносить дитя, выносить опус художника – куда как труднее.
Ни один из трех мужей Анны Ахматовой (три человека высокой культуры), даже влюбленный молодой поэт Гумилев, не донес бы до нас отравно простых, притворно простых, отравно прекрасных, притворно легких, обманчиво доступных ее строф, подхваченных чуть ли не всей Россией298. А кто спасал строки, стихи и письма Марины Цветаевой? Дочь299. Женщина. Что сделал бы Мандельштам, если бы Надя ушла первая? Погоревал недолго и сошелся бы, вероятно, с другой женщиной. «Когда я умру, отслуживши, всем живущим прижизненный друг…300» – сказал Мандельштам, а она была и пожизненным другом. Если не вглядеться в эти два слова – они почти плеоназм301, но я чувствую их различие: прижизненный: пока ты жив; а пожизненный – пока я жив.
Эта глава была давно написана – лет пять тому назад, а этот постскриптум – декабря 1980-го, когда пришло известие о смерти Надежды Яковлевны302. На помин ее души схватилась снова за ее книги и во «Второй книге» нашла очень важное: «Меня не перестает огорчать, с каким аппетитом Мандельштам поносит в некоторых своих переводах жен. Кобелек с добычей спешит домой, “где ждет ревнивая, с оттянутой шерстью гордячка-сука муженька”, а Гоготур говорит жене: “Что ты мелешь, баба глупая, без понятья, необдуманно… Ты не суй свой нос, безродная, в дело честное, булатное – твое дело веретенное, веретенное, чулочное…” Чуть доходило до ругани с “безродной сукой”, язык перевода приобретал свежесть и глубоко личный звук». Дальше: «По правде сказать, он держал меня в ежовых рукавицах, а я побаивалась его, но виду не показывала и все пыталась не то чтобы соскользнуть, ускользнуть хоть на часок. Но ничего не выходило, даже на минутку…»303 Я не с чувством триумфа, что нашла подтверждение моих догадок, привожу эти строки, а с чувством печали, тем большим, что я убежденный противник большинства женских средств борьбы за независимость (не экономической, не о правах на оплату труда речь: это для меня человеческое право), а о кучерской вульгарности языка, распущенности, карикатурной мужеcкости, которыми себя обеспечили женщины, уплатив за них преимуществами женственности. Это плохой обмен. На днях Франсуаза Ксенакис – писательница и литературный критик участвовала в телевизионной дискуссии «Апостроф» в связи с выходом в свет ее последней, седьмой книги – о бедных женах великих мужей. Когда дошло до жизни Зигмунда Фрейда304, мы узнали редкостные подробности о половом органе Отца Психоанализа. На вопрос недоумевавшего Бернара Пиво, откуда она это знает, она весело ответила, что высчитала по мерам его фигуры. Мне почти неудержимо хотелось снять трубку и позвонить Пиво, попросить сказать Франсуазе Ксенакис, что мне указался в ее прозорливости в первую очередь фантазм, нуждающийся не в половом органе Фрейда, а в его – Фрейда – профессиональной помощи, но удержалась, вдруг догадавшись: нет у нее фантазмов (это было бы оправданием), а есть только хладнокровный расчет на ходкий товар, да все еще не давшаяся ей возможность обменяться ролями со своим известным, даже знаменитым мужем – композитором и дирижером Ксенакисом. Она все еще в людской молве его жена, а надо бы, чтобы он стал мужем Франсуазы Ксенакис. «Ну их! – решила, – кипятиться поздно или чуточку рано: пройдет и эта отвратительная мода». Такое освобождение женщины я отбрасываю и предпочитаю старомодность Мандельштама: она дала Надежде Яковлевне то, чего никакое «освобождение» не дало бы ей: развить все женские – чудесные, атрофирующиеся качества, и все человеческое, что Поэт, как ни шутил, высоко в ней ценил. Достаточно прочитать его письма к ней: «…птенец, ласточка, дитенок мой любимый, светлая моя…»305 И я готова поручиться, что ни Ахматова, ни Цветаева не были в обиде на него, если он не хвалил, а когда подтрунивал – знали: это дурная старая привычка старших братьев, отцов, мужчин: подшучивать над женщиной. С фрейдовским ключиком в руках тут не трудно открыть тайничок мужской души, где запрятан страх перед слабостями и силой женщины.
Оглядываясь на киевские годы из невообразимой дали в шесть десятков лет, вижу, что все мы что-то вынесли оттуда, даже такие поэты, как Мандельштам. Он, пожалуй, больше всех (не выносит ли каждый столько, сколько может нести?) – такую свою подругу, «жинку», как он назвал ее в одном из стихотворений306 (покоробив меня), а также какую-то зачаточную мудрость, заметную в его стихах последующих периодов, И мне кажется, что я тут и там узнаю женственное, неприметное на первый взгляд влияние его молодой подруги, таскавшей до брака по всему Киеву тяжелые ведра краски для плакатов307, а в браке с поэтом по всей своей великой и мытарской жизни – его не печатавшиеся больше стихи. Из всех своих детских, женских сил все вынесла! – как «плод чрева своего» вынесла в памяти такую огромную, бесценную ношу. Мандельштам называл нашу киевскую жизнь тех лет карнавалом – ну что ж! в том карнавале созрел этот великий поэт, из того карнавала увез двадцатилетнюю девушку, нарек женой и подругой. Его поэтическая правда росла вместе с чудовищными трудностями жизни, их жизни – их, травимых, их – обездоленных, их – презренных, их – пигмеев. Это можно проследить, как по календарю, по страницам, по датам его творчества. Его поэтическая правда, его поэтическая сила крепла в беде, крепчала в беде, побеждала беду. Словно лозунгом их жизни было «по бедам к победам». Там, в Киеве, в ту затянувшуюся карнавальную ночь, он сбросил и юношескую маску эстетизма, изысканности – те свои петербургские пушкинские бакены, в прямом и переносном смысле. Самосознание Поэта подсказало ему, что теперь он смел стать неподалеку с «Первым поэтом» и «нами грешными» и смог стать самим собой – на предназначенное для него место в Пантеоне русской поэзии.
Покидая Киев, прощаясь с масками и поэтами, напомню строки Марины Цветаевой: «Не обаятелен ли мой Мандельштам, несмотря на страх покойников и страсть к шоколаду, а может быть, и благодаря им?»308 и себя спрошу, робко: «Разве менее велик мой Мандельштам из‑за глупой истории с поркой?» В 37‑м году минувшего века был предан земле наш Первый Поэт. Точно сто лет спустя она неизвестно где поглотила Мандельштама309. Наша страна велика и обильна, наша земля сурова и негостеприимна, но рос на ней веками народ широкий – душа нараспашку, злой и добрый, как ни один другой, и веселый, и печальный, как никто, а уж поэтов своих любящий, как во всем мире ни один другой народ. И, любя, убивавший… «Возлюбленных все убивают, так повелось в веках…»310 Подойдя к его несуществующей могиле по бездорожью памяти, оглядываюсь со священным ужасом на Цирк Истории – что и кто, если не цирк, позволит себе такие совпадения? Не боюсь протянуть канат от 1837‑го до 1937-го. По этому канату канатными плясунами прошли десятки наших поэтов. Одни бесследно, другие – оставив незабываемые строфы. Разве можно забыть, например, такую – мандельштамовскую:
Еще не умер я, еще я не один,
Покуда с нищенкой-подругой
Я наслаждаюся величием равнин
И мглой, и голодом, и вьюгой.
В прекрасной бедности, в роскошной нищете
Живу один – спокоен и утешен.
Благословенны дни и ночи те,
И сладкозвучный труд безгрешен.
Несчастен тот, кого, как тень его,
Пугает лай и ветер косит,
И беден тот, кто, сам полуживой,
У тени милостыню просит.