К книге
Век мой, зверь мой. ВоспоминанияВек мой, зверь мой. Глава 5. Мы покидаем Петербург навсегда
25%
Век мой, зверь мой. Глава 5. Мы покидаем Петербург навсегда
6

В августе 1918‑го жизнь в столице стала очень трудной: есть было нечего, средства передвижения стояли, как музейные экспонаты; топлива на зиму не предвиделось – завтрашнего дня не было. Город замер, как если б ему дан был приказ: «Стоп! Снимаем!» Новое правительство сообщалось с населением сводками и указами, расклеенными на досках заколоченных витрин и парадных подъездов. В первой половине на редкость ясного августа одно происшествие расшевелило, даже взволновало старый Петербург: одновременный конец всей семьи генерала С. Не самоубийство, а стечение обстоятельств, нуждающихся в предварительном объяснении. Незадолго, помнится, до войны генерал с семьей переехал из особняка, насиженного поколениями его родни, крыс, тараканов, в новейшее достижение современной архитектуры. Оно состояло из нескольких жилых домов, связанных двором-садом с фонтаном. Помнится, тот архитектурный ансамбль называли в обиходе толстовскими домами220. Квартиры в этих домах славились новейшим комфортом: лифты останавливались прямо в вестибюлях квартир, отопление было незримое, электрические выключатели не только не стреляющие, но совершенно беззвучные, как если б свет давался мановением невидимой руки; подоконные холодильники – ларцы, обшитые цинком.

Весь город говорил о том комфорте, поди, и немало преувеличивая! Но подоспела революция и превратила все эти новшества из завидных в обидные, попросту комические. На седьмом этаже221, у генерала, жизнь прахом пошла – лифт остановился в чьем-то вестибюле навсегда – стоял, говорили, там, как касса в закрытом кинематографе222. Генерала с семьей жалели и даже, кажется, искренне. Шутка ли – на седьмой этаж пешком поднимать генеральской четы солидные пуды! Да еще по несколько раз в день – в поисках съестного, да еще и без слуг, разбежавшихся кто куда: не для генерала же революцию делали! Сразу, можно сказать, вслед за персоналом разбежались сыновья. Сначала прибежали домой: из кадетских корпусов – два младших, а два старших – из юнкерского училища ускоренного военного выпуска. Переночевали и ушли под утро белым помогать – кто куда и кто к кому – против красных бороться. Ни слова родителям не оставили; даже персонал поступил приличнее: вывесил на стене кухни сообщение: «Нас зовет революция!»

С недельку, говорили, походил генерал на своих распухших от сердечного недуга ногах по гималайским высотам седьмого этажа без лифта, но вскоре наступил последний день. В вестибюле с неподвижной дверью лифта генерал грохнулся в ноги чучелу медведя с серебряным подносом, заваленным визитными карточками.

Генеральша в спальне, из которой больше не выходила, заслышав бух, крикнула гневно: «Не смей меня одну оставить в этой чумной стране!» и, не дождавшись ответа, встала, отбросила одеяло вместе со своей материнской и классовой тоской, направилась в вестибюль. (Откуда Петербург знал такие подробности, я себя своевременно спрашивала. Теперь больше ничему не удивляюсь.) Постояв с минуту подле покойника у ног медведя с подносом, перекрестилась истово и вернулась в постель с твердым решением догнать разбежавшуюся семью. Это ей удалось чуть ли не в тот же день223.

Непроверенное это происшествие произвело на моего отца такое сильное впечатление, что к вечеру он сказал во всеуслышанье, хоть обращался только ко мне и сестре: «Покидаем Петербург без промедления! Навсегда! Едем в Белоруссию!» Даже я, его любимица и освободительница из тюремных заключений, не решилась расспрашивать. А освободительницей отца я действительно была.

Никому из оставшихся домочадцев, а меньше всего самому отцу, было понятно, за что его арестовывают, за что сажают или выпускают. «Сознательные граждане должны сами сознавать свою провинность!» – говорили нам, то есть мне, потому что спрашивала я.

Всю мою недолгую, правда, жизнь до весны восемнадцатого мы легко покидали Петербург каждый год в конце мая на три месяца, радостно предвкушая летние росные утра, хожденья по грибы-ягоды, пикники в лесу, но уже в августе мечтая о Петербурге. Но покинуть его навсегда – ни за что! И, однако, пришлось… Расскажу сначала об арестах отца.

***

Деятельность новых государственных учреждений походила порой на любительский халтурный спектакль. В одном из них участвовала и я. Когда отец в первые дни того последнего петербургского августа снова был уведен из дома, я пошла «по инстанциям» – выяснять, где он, за что и надолго ли. На мои вопросы ответа не было, или такие:

– Выяснить, в чем ваш папаша виноват, извините, гражданка, рук не хватит, и не так уж он важен, извиняюсь за выражение, чтобы я им одним занимался.

– Тогда выпустите его, раз не важен.

– Извиняюсь, это сначала выяснить нужно; не проверив, мы людей не выпускаем.

– А проверили, когда забирали? – не удержалась я с моей свежеобретенной дерзостью.

Он неодобрительно покачал головой и отвернулся от меня.

– Известно уже, за что мой отец арестован?

– Мне не известно.

– А кому, вы думаете, известно?

– Понятия не имею. Я по горло занят и выяснять времени у меня нету. Извиняюсь, но таких папаш у нас как собак нерезаных! – И он отвернулся от меня и даже плечом дернул презрительно.

Я продолжала стоять перед письменным столом: вдруг вспомнит? Но он не вспомнил, я напомнила:

– Простите, я все еще жду.

– Ждите на здоровье, если вам тут приятно, мы из присутственных мест народ не гоним – не царская власть.

Не выдержав, я сказала сокрушенно:

– Много у вас, вижу, задач со сплошными неизвестными.

Он ответил как мог:

– Одному человеку все известно быть не может! Страна большая, врагов отечества прорва, беспорядков нам ваши папаши на пять поколений оставили – сами видите, сколько дел, а я один. Задаром мы людей не держим, да еще на государственных харчах!

Даром или нет, не уяснила, но что о харчах и разговора быть не могло, знала. Отец, прежде, бывало, «голодными» понедельниками простоквашей и плохим настроением поддерживавший свою «аглицкую» статность, по ироническому выражению матери, в тюрьме, наверное, даже о простокваше мечтал. Возвращался он оттуда похудевший и как-то потемневший.

В моих хождениях по присутственным местам, в хлопотах об отце я встретила знакомого юношу – офицера гвардии ускоренного военного выпуска. Он был во главе учреждения, куда меня послали, видимо не зная, как отделаться. Учреждение это занималось не то реквизицией, не то поисками места направления реквизированных имуществ. Судя по размерам и обстановке, было оно важное: находилось в особняке, а у моего знакомого был ампирный кабинет огромных размеров с еще не обнищавшей мебелью. Я знала его по Дудергофу или по Красному Селу224, теперь уже не помню, где мы проводили лето 1915-го.

Этот молодой офицер лейб-гвардии отдыхал после лазарета у своих родителей (полк его отца стоял в Красном Селе). Запомнился он мне с костылями, к которым девочки относились с уважением, мальчики – с восхищением и даже завистью, а взрослые – сокрушенно покачивая головой: «Сколько еще изувечит эта бойня! Проклятый кайзер».

Он принял меня с нескрываемым удовольствием, но я знала, что рад он был не мне, а свидетелю своего величия. Он не был один. Жестом руки он указал мне свободное кресло, направо от ампирного стола, и повернулся налево – к пожилой, очень элегантной даме.

– Мсье, – сказала она, – я вам по-русски говорю, что это семейные безделушки, но вы будто не понимаете меня.

– Мадам, вы можете говорить по-французски, если вам удобнее, – сказал он на хорошем французском языке.

– Cela change tout! On est donc entre des gens du monde!a

– Cela ne change rien, je regrette de vous decevoir!b – возразил В-ский, приятно улыбнувшись, и повернулся ко мне с иронической усмешкой по адресу старой дамы.

– Я объясняю вам вот уже полчаса, что ценность наших семейных сувениров не коммерческая, а сентиментальная! – Она произнесла это слово по складам, для вящей убедительности, внушая ему смысл того, что говорила. – Каждая из этих безделушек – страничка нашей семейной хроники. Этого деньгами не расценишь! Неужели вы не понимаете, что существует бесценное в смысле неоценимого?

– В каратах? Помилуйте, на то имеются специалисты!

– Monsieur, voyons! Vous obstinez de parler d’argent! Mais il s’agit de nos inestimables souvenirs!c

– Извините, сударыня, но альбом семейных фотографий или шкатулка с любовными письмами родителей, по-моему, ценнее в сентиментальном смысле, а этого – я обещаю вам при свидетеле – мы у вас не отнимем. Но драгоценностей, как и портретов русских мастеров, мы вам оставить не можем. Они принадлежат не вам и даже не нам, а нашим музеям. Ваши предки отныне наши предки, предки России, ее истории! Наш долг спасти их от угрожающей им толкучки – Парижа, Берлина или Константинополя – смотря по тому, куда вас забросит судьба. А теперь извините – я должен заняться мадмуазель, у которой, по-видимому, тоже какая-то личная обида. Как если б я мог всем угодить!

Дама поднялась, холодно, без слов, подала В-скому руку и поплыла к выходу, бросив на меня презрительный взгляд.

– Костенька, – сказала я почти нежно, – если мой отец в чем-либо виноват, то не больше, чем вы, ведь на вас еще гвардейская гимнастерка военного времени, только без погон.

Это было глупо и опасно, я и сама догадалась, а он тут же подтвердил:

– Вы несправедливы, Ира, и если бы мы не были старыми друзьями, я бы не в шутку обиделся.

– Простите, глупо ляпнула! Я хотела сказать, что не по внешним признакам следует судить человека, в данном случае – вас! Рискуя сделать еще одну оплошность, я предлагаю вам сделку. Одну из тех, что теперь входят в моду: вместо обмена веществ – обмен вещей – метаболизм социалистической экономии. Мне возвращают отца, а я добровольно расстаюсь с его сейфом, ключ от которого в моих руках.

– Ваш долг был отдать его тотчас же по выходу декрета.

– От петербургского банка ключ тогда и был сдан, теперь речь о «Лионском кредите»225. Я беру на себя ответственность перед отцом!

– А я взамен перед правительством? Нет, уж извините, Ира! Но вы разговариваете со мной как с бандитом с большой дороги, остановившим дилижанс. Одна из дам предлагает ему колечко, а он считает себя вправе взять все ее драгоценности. И даже ее самое, если ему заблагорассудится. – «Зачем колечко? – весь дилижанс мой!» А насчет обмена веществ остроумно!

– Комплимент незаслуженный – острота не моя. Помните, как вы мне жизнь спасли в Дудергофе, когда я сдуру с тафтовым бантом на макушке бросилась в костер в ночь на Ивана Купалуa, и бант факелом вспыхнул, а вы тут же, отбросив костыли, ринулись за мной, и мы оба упали, но вы все же вырвали меня из огня.

Он молчал, а я подумала, что ему взгрустнулось от напоминания о времени, когда он не революцией родину спасал, а грудью и для хорошеньких девочек жизнью рисковал. Мне стало жаль его, но и самое себя, и отца. Чтобы не расчувствоваться, я решительно встала и протянула ему руку, в которой сжимала ключ от сейфа в «Лионском кредите». Я вдавила этот ключ в его ладонь со злостью или стыдом, отчаяньем – не помню.

Этот халтурный спектакль был разыгран тремя дилетантами, кажется, неплохо. Три дня спустя отец вернулся домой, а вечером того же дня к нему зашел, забытый новой властью среди живых, самый что ни на есть «бывший» – князь Л. – старый друг отца. Это он рассказал нам о смерти генерала С. и его жены. После его ухода отец отмахал версты три по коридорам и комнатам, исчезая и снова появляясь. Он молчал, обдумывая что-то. Приняв, наконец, решение, остановился перед нами и сказал: «Покидаем Петроград немедленно. Если успеем – завтра же!» Голос у него был повелительный, но и печальный, как по возвращению с похорон дедушки несколько лет тому назад. Навсегда запомнила! Когда взрослые вернулись с кладбища, еще в передней отец сказал: «Будьте готовы к приему визитеров!» – «В каком смысле?» – спросила мать. «Ни заплаканных глаз, ни похоронных лиц – на людях не плачут. Горе – дело частное!» – «А если нет сил сдержаться – отец ведь?» – спросил кто-то из родственников. «Выходят под приличным предлогом. Даже дети и собачки знают, когда полагается выйти из комнаты. Прикажите подавать обед».

Я вспомнила это, когда мы покидали любимый город и Гумилева. Не простилась. Он, наверное, зашел за мной, когда нас там уже не было. По молодости, правда, я в окончательность чего бы то ни было не верила. Но три года спустя, за тысячи верст от Петрограда, я буду оплакивать Поэта, как безутешная вдова. Одна из его «многочисленных вдов», как называла Ахматова девушек, вокруг которых вертелся Поэт226. Речь о тех, которые были так же трогательно влюблены в поэзию, как Поэт в далекое озеро Чад и дурманивший его чад девичьей близости.

***

В августе 1918‑го положение нашей семьи было под стать всеобщему: задача с многочисленными неизвестными. Ехали в Белоруссию, хотя от матери с ее свитой еще ни одного письма не получили. «А что, если разминемся?» Эти четыре слова мы с сестрой повторяли круглые сутки, но отца ими не тревожили. На третий день мы были готовы к бегству. Не знаю, как отец, но мы с сестрой прощались с каждой вещью – по-детски к каждой привязанные, с каждой связанные; по-детски фетишисты и скопидомы. Сестра сказала: «Убегаем, как воры!», погладила крышку рояля и поцеловала дверную ручку, выходя из гостиной, а я в ту же ночь написала стихотворение, из которого вспомнила несколько строф:

Украдкой ты погладила пианино,

Поцеловала ручки у дверей,

Меня заметив, бросила: «Ирина,

Раз уходить, уж лучше поскорей!»

И вот мы, как неопытные воры,

Бежим, гонимые и страхом, и тоской,

А возвратимся мы сюда не скоро,

И дом родной вдруг станет дом чужой!

А что, если наш дом совсем не изменился,

А изменились мы – наш глазомер и рост,

А тот былой «наш дом» нам попросту приснился?! —

Бездомному дворцом покажется погост.

Память обо всех и обо всем через всю жизнь несла, не только людей не забывала – городов, деревенских пейзажей, утр в лесу… а уж Петербург! Господи, как забыть Петербург – особенно того лета 1918-го? Той его голубизны, ясности его и в нищете непревзойденного величия… Нигде, кроме как еще в послевоенной Венеции с туристической саранчой и стрекотней моторных лодок, поминутно врезающихся в погребальную вереницу гондол, не видела такого! И Петербург, и Венеция казались мне героиней пьесы Жироду «Сумасшедшая из Шайо»227 – безумной и величественной в нищете. Да, отец был прав: и горевать, и бежать надо без оглядки!

Путь от Петербурга до Орши остался в памяти необозримым пространством верст, столбов, вокзалов, полустанков, поездов «без конца и начала», состоявших из деревянных, грязно-кирпичного цвета тюрем «для восьми лошадей – сорока человек», вперемешку с былым третьим классом отошедших в вечность поездов. В тех скотных вагонах на восемь лошадей людей была тьма-тьмущая, не сорок, а сорок сороков, поди, если не больше. А вещей! Вещей сколько! И все, кажется, ненужных! Птички в клетках, швейные ручные машинки, шляпные картонки… Один пожилой военный прижимал к себе картонку, которую время от времени открывал, вытаскивал оттуда цилиндр и, погладив его по ворсу, водворял на место. А запахи какие! – Всю жизнь посвятишь их разбору – не разберешься… Орша маячила в мозгу светлой гаванью, но оказалась провинциальным, ничем не замечательным городком.

В поисках проводника, чтобы пройти через лес в Белоруссию, оказались перед большой аптекой в два размашистых окна и во всю ширь золотой загадочной вывеской: «Аптека имени п-цы фармацевта Родзинского».

– Папа, что это «п» тире «цы» – птицы?

– Какая чушь, Ирина!

– По-моему, тоже. Может быть, зайти и спросить?

– Если это так интригует тебя, иди, но не задерживайся – темнеет.

Вошла, купила несколько порошков аспирина и спросила храбро:

– «П» тире «цы» – это что? Птицы?

Вместо ответа – вопрос:

– А где вы видели птиц-фармацевтов?

– Нигде и потому именно удивляюсь. Извините, это глупо, я знаю.

– И то хлеб! Есть надежда на улучшение. – Но головой он покачал, как если б считал мой случай безнадежным.

– Пле-мян-ни-цы, барышня, дочери моего покойного брата, в память о своем отце и в угоду мне поступившей на фармацевтику! Надпись на вывеске – мое завещание! Ясно?

– Спасибо. Да. Извините. До свидания! – бормотала я, покидая аптеку. – Папа, ты догадался бы – пле-мян-ни-цы?

– Полагаю, что нет, уж потому, что и думать не стал бы!

Рыжеволосый надменный аптекарь в памяти у меня навсегда вместе с Оршей – его рыжая грива, золотая вывеска-завещание, его семейственность. Весь тот остаток дня я твердила про себя: «Ночь, улица, фонарь, аптека…»228 и свое продолжение: «И лес под Оршей при луне…» Но лес мы узрели еще до луны, хотя она уже появилась, но белесая в слинявшем небе. Проводника мы нашли почти сразу же после аптеки: спросили встречного, а тот указал, и был он не в деревне или на окраине города, а почти рядом с аптекой – в небольшом дворике, за постройкой, похожей на сарай.

И вот впереди нас, в лесу, где мы очутились довольно быстро, движется широкая спина проводника в темной шапке курчавых волос. Лицо его мы видели в Орше – мрачное, на замок замкнутое, будто сердится человек, что мы его в поздний час в лес вытащили. Время от времени он поворачивает к нам эту свою сердитую маску, проверяет, не сбежал ли его заработок, и, убедившись, что тут, раскрытой рукой рассекает лесную темь, приказывая прямо – вперед! Не знаю, сколько времени мы шли в молчании, каждый со своими невеселыми мыслями, но когда уже почти совсем стемнело и он нам больше всего был нужен, он вдруг остановился, повернулся и сказал отцу коротко: «Мне домой пора! Платите, барин!» и протянул раскрытую ладонь. Не считая, сунул деньги за пазуху и голосом таким же темным, как он весь, сказал: «Прямо, а после первой проталины – направо! С полчаса ходу – и первая изба: там спросите, где ночевать и кто вас дальше поведет».

До этого момента в лесу под Оршей в моей жизни лес всегда был царством детей с няньками, гувернантками, изредка матерями, но отцов в лес не водили, вернее – отцы в лесу не водились. Были какие-то другие, мужские леса, куда мужчины шли убивать зверей и птиц, но где такие леса находятся, мы, дети, не знали и даже знать не хотели. Наш детский – солнечный, росный, опьяняющий лес – аукался не со смертью, а с жизнью, звеня нашими голосами: пением вразброд, стихами наперебой, радостью открытия спрятавшегося гриба… Лес нашего детства был зарей жизни, а мужской лес – концом какой-нибудь чудесной птички или зверька. Лес под Оршей был темной загадкой – я вижу, что и сестра, и даже отец недоумевают. Он сосредоточенно думает, поглядывая на тоненькие, высоконькие верблюжьи ножки сестры – не трудно ли ей? Может быть, из сил выбилась, еле поспевая за нами – семейными скороходами? Чтобы насмешить их, я говорю:

– Мама называла прогулку с papa «пробегом». Как назвала бы она наше бегство – ума не приложу! Что ты думаешь, Бэба?

– Что надо торопиться – очень уж быстро темнеет! – сказала она вместо ответа. – Надо ускорить шаг! – И мы послушно подтянулись, даже выпрямились, набираясь сил, и лес под нашими шагами оживал теперь: какая-то новая, доселе неведомая жизнь пробуждалась в нем. Что-то хрустело, потрескивало, шмыгало под ногами, а то и через них – что-то мягкое, шустрое, загадочное. Дневные звуки сменились шорохами, шепотами, шелестом, даже как будто шушуканьем. Мне грустно, я молчу. Мы идем, будто знаем, куда идем и зачем. Непроходимы, полны загадок чужие леса, а уж тот, под Оршей! Если б не сошедший с пьедестала отец – для нас сошедший, уравнявшийся с нами – не выдержали бы! Нам хочется спать, нам хочется есть, выпить горяченького, хочется света лампы, хочется знать, что нас ждет. Этот вопрос у меня нечаянно вырвался вслух, и сестра тут же ответила:

– Срубленное или грозой убитое дерево поперек дороги! Вот что нас, по счастью, сейчас ждет! Привал, а дальше увидим! – И она буквально рухнула на него: так и подкосились верблюжьи ножки. Отец, явно для поддержания нашей заметно убывающей храбрости, начал притворно-весело разворачивать кульки. Узкий, как вязальная спица, луч солнца внезапно проколол темную гущу листвы и озарил стриженую головку сестры. Отец, словно испуганный ее неземным ликом, забыл кульки на бревне и удивленно или испуганно смотрел на нее. Погодя, будто очнулся, сказал: «Милости просим! Ужин подан!» На бревне, на подстилочках из оберточной бумаги были разложены наши давно забытые детские «вкусности»: колбасные изделия, против которых взрослые вели упрямую борьбу и называли их, подражая нам, «вредностями». Порывшись во внутреннем кармане своей охотничьей куртки (даже в лес соответствующе оделся!), достал домашние чайные салфеточки с вышивкой ришелье229 в одном уголке и разделил их, не заметив, как растроганно мы с сестрой переглянулись. За такое его чудачество мне хотелось обнять его и сказать, как ребенку: «Папа, нам не чайные салфеточки нужны, а план этих мест, компас или какой там еще существует ориентир! Тот, что необходим кораблю, который не знает, в какую гавань плывет». Мне по-матерински жаль стало отца: «Что его ждет – такого?» Погодя немного, не выдержала и спросила:

– Папа, что должен человек вырвать из огня в первую очередь, если пожар? Что, а не кого, понимаешь?

Отец не сразу ответил, а догадавшись, на что я намекаю, сказал:

– Иногда даже такой пустячок, как чайные салфеточки, доказательство, что человек не сдался.

Сестра, решив, видимо, что разговор тяжелее, чем нужно, вмешалась:

– Папа! Я рта не нахожу, так темно и так я отвыкла от еды!

– Ищи вблизи носа, нос легко найти, даже твою пустяковую пуговку!

В эту минуту невидимая рука потянула к себе ту вязальную спицу последнего солнечного луча, и стало совсем темно.

– Нашла! Рот нашла, но аппетит в темноте потеряла! – засмеялась сестра, охватила шею отца и, по нашим понятиям, дерзко чмокнула его в нос. Отец не только не рассердился, как я ожидала, а даже вернул ей такой же непривычный, веселый поцелуй.

– Папа! – я сказала. – «Возлюбленных все убивают, так повелось в веках»230.

– Ира, ты не всю балладу, надеюсь. Папа, прикажи Ире остановиться, пока не поздно. В доме повешенного о веревке не упоминают!231

– Кто тут повешенный? – удивился отец.

– Ни я, ни Ирина в тюрьме не сидели. Я в постельке валялась неделями, а Ирина с поэтом Петербург измеряла вдоль и поперек. В плохой момент аппетит себе нагуливали… Видишь, папа, какие мы разные!

– Потому, наверное, и ссоритесь.

Мы засмеялись, удивленные, что отец это знал. В ту самую минуту подле нас раздался голос: «А у вас тут, хоть и темень – весело».

Перед нами, едва приметный в темноте, стоял мужичок – низкорослый и большеголовый, как гриб – и как гриб из земли выпроставшийся.

– Да что это вы в темноте? Хоть бы свечку захватили или фонарик!

– Свечку тут опасно – сплошная хвоя, – а фонарик куда повесить? – разве что к небу?! Да присаживайтесь, перекусите с нами! – сказал отец.

Мы опять прыснули, но спохватившись, что мужичок мог бы принять наш смех на свой счет, начали наперебой объяснять ему, что относится он к отцу – его гостеприимству, когда и присесть некуда, и угостить нечем. «Присаживайтесь!» – предложили и мы дуэтом.

– Спасибо, только не лучше ли ко мне в избу, чем в лесу ночью? Жена у меня, как их папаша, гостеприимная! Рада вам будет! Я вас в гости зову, хоть и постоем иногда промышляем. Не нажива меня в лес привела, бабина кошка – искать ее пошел, без нее хозяйка крохи не проглотит.

– Да ведь не нашли же кошку! – сказала сестра. – Как же мы пойдем?

– Бог с ней! Сама дорогу назад найдет – звери лучше нас свой адрес знают! Баба моя вам так обрадуется, что про кошку, поди, забудет. Горяченького покушаете, в тепле поспите – легче дальше пойдете! К немцам, поди, пробираетесь. Да, барин – никогда так в жизни не было, чтобы как-нибудь да не было! Так у нас говорят, по-моему, мудро!

– Даже очень, – одобрила сестренка и повторила за ним, смакуя каждое слово. – Даже очень хорошо. Идем, papa, дорогой! Скажи! – И, не дожидаясь ответа, стала рядом с мужичком-грибком. Взяла его, как ребенок, за рукав и даже, кажется, повернула к дорожке. – Еду соберут и догонят нас! Мы теперь едой не разбрасываемся! – До нас донеслось еще одно признание: – Я дальше не могу – брюшным тифом болела, недавно только из постели вылезла.

Деревня – с полдюжины будто перессорившихся, друг от друга отвернувшихся изб – оказалась действительно совсем близко, а царила в ней та же лесная непроглядная темь и тишина. Тут и там тявкнула спросонья собака, да в желтых квадратиках окон видны были склоненные над тарелками головы. В сенях грибок оттолкнул в клубок темной шерсти смотавшуюся кошку: «Брысь, шлюха!» – и кликнул хозяйку: – Гостей тебе веду! Барин с дочками на бревне в темноте что-то сухое грызли – приезжие они – столичные!

На нас надвинулась громадина, ни дать ни взять – шкаф, полный человеческого тепла, облобызала нас по очереди и неожиданно высоким детским голосом пропела: «Добро пожаловали, милые гости!» У меня слезы в носу защекотали, но сдержалась, боясь неизменной сестриной насмешки, что меня потоки моих слез раньше срока унесут.

Уют избы, избяное тепло и вкусный горячий ужин – первый, казалось, за много лет! – навсегда запомнили: я на свое всегда, а сестра – на свое, кончившееся раньше – с осадой Ленинграда.

«Как мы их отблагодарим?» – спросил отец шепотом, когда хозяева ушли в чулан – доставать что-то нужное для нашего ночлега. Я вскинула руки к затылку – расстегнуть фермуар ниточки жемчужин, подаренной мне за окончание гимназии, но сестра схватила меня за руку: «Не дури, Ириша! Им твой жемчуг, что петуху жемчужное зерно из навозной кучи! Спросить их надо: “Сколько мы вам должны?” Откажутся – обнять, как она нас, и горячо поблагодарить, а это вы с papa лучше меня умеете». Мы с отцом переглянулись, удивленные ее взрослостью. Помню, пришел мне на память той ночью случайно подслушанный разговор. Давно это было, в древности – там, у нас, на Екатерининском канале. Пришла к матери с визитом – познакомиться с ней, мать нашей новой подруги – Милочки Д. Сидит щупленькая, как птичка, изящная, попивает чай, щебечет и вдруг, перебив самое себя: «Можно мне задать вам нескромный вопрос – позволите? Которая из ваших девочек умнее? Мы всем домом гадаем». Мать мучительно долго думала и наконец – о ужас!: «Ира очень добрая». Помолчав, добавила: «И она не лишена остроумия, но по доброте боится обидеть». Дальнейшая защита даже по тогдашним моим понятиям была бы хуже смертного приговора. Сестра показала мне длинный нос и ушла в свою комнату, а я осталась подле плохо прикрытой двери, проклиная горничную и свою доброту, которая угрожала мне насмешками младших. И впрямь, с того дня, что бы я ни сказала, какой бы ни завязался спор, в котором я по своему обыкновению была мировым судьей, один из младших, сокрушенно покачав головой, говорил: «Ира добрая!» Иногда добавляя: «Боится обидеть!»

***

Белорусская пересадка, как мы с Володей прозвали те два неполных месяца в деревне, прошла по-дачному весело, если не считать тесноты, изобилия самых противоречивых, но почти всегда панических слухов и частых наездов незваных гостей или попросту – заглазно, конечно – татар. Это были здоровые голодные или больные, молодые и старые друзья из обеих столиц; чудом выжившие, перенесшие сыпняк или поборовшие испанку. В доме пахло карболкой, которою няня с денщиками оккупантов изгоняла заразу, и было тошно всем без исключения – от мала до велика, от семьи до персонала, а родителям и стыдно: стеснять и объедать новых хозяев. Отец с отчаянья пасьянсы раскладывал, гадал, уверяла мать, как это татары наше местопребывание узнали, как если бы мы рассылали карточки с извещением о перемене адреса. Два визита запечатлелись в памяти навсегда. Приезд моего петербургского поклонника – студента-юриста. Он приехал с матерью, вернее, она его привезла – ни живого ни мертвого, болевшего на длинном пути из Петербурга испанкой. Родители отдали им свою спальню, но общение с ними строго запретил военный врач оккупантов, вверив надзор за этим запретом и уход за приезжими своему персоналу. Дом благоухал лекарствами, теснота стала нешуточная, недоразумений было множество, но самое страшное из них было не знаю в чьем мозгу родившееся решение, что я выхожу за него замуж. Дайте ему, мол, времени поправиться! Я бесилась и вкладывала всю ярость моего негодования в единственную фору моей игры в теннис – мой бекхенд232. Но слухи от этого не умолкли, и я решилась на высшую меру – подсунула ему под дверь записку: «Игорь, расстанемся друзьями. Твоя Ирина – верный друг». И чтобы всем в доме стало все ясно, рассказала Володе, добавив: «Это не секрет!» Того требовал наш условный «имприматум»233 на разглашение тайны. И вернулась к Володе, пикникам, теннису, нашим разговорам и планам всей предстоящей жизни, у которой не было и завтрашнего дня! Как гром среди ясного неба разразилась вторая драма, о которой я даже Володе не рассказала. В капитанской форме, прямо с фронта, приехал общий любимец – названый брат, Коленька, военный врач-фронтовик. Едва мы остались минутку наедине – в саду, почти рядом с теннисом, как он ошеломил меня вторично:

– Ирина, я люблю тебя…

– Я знаю, я помню – ты сказал… весной… в Петербурге…

– Я надеялся, что ты тогда не поняла, может быть – так утешал себя вдалеке… думал – приеду – все будет ясно… и ты поймешь!

– Я поняла, Коленька, уже тогда поняла и очень измучилась, пытаясь доказать себе, что это ошибка – твоя, моя, – не знаю!

Я заставила себя посмотреть ему прямо в глаза и пожалела – прочла в них такую грусть, что даже страшно стало.

Мы, кажется, очень долго молчали, потом он сказал тихо, но как-то очень отчетливо, словно печатал слова:

– Я хотел повидать вас всех. Тебя еще раз спросить, хочешь ли ты выйти за меня замуж, но это уже не вопрос, а объяснение моего вопроса, которого никогда больше не задам.

Чтобы подчеркнуть мою сестринскую, мою детскую любовь к нему, чтобы он понял, как мне самой грустно, что я его по-другому люблю, я глупо, даже стыдно сознаться: так глупо, сказала:

– Коленька, почему же ты меня всю жизнь пилил за чернильные пятна на пальцах и что я неправильно ярлыки с композиторскими именами вешаю на произведения, которые наизусть знаю и даже сыграть могу? Почему позволил так долго считать тебя старшим братом?

Он растерялся. Мне кажется, он подумал, что я сошла с ума: он смотрел на меня с недоумением. Это был момент, когда мы оба поняли, что произошла катастрофа, непоправимое несчастье, что все пути нам отрезаны – и вперед, и назад. Мы долго стояли, как в столбняке. Заговорила я. Впервые в жизни заикаясь, задыхаясь, мучительно подыскивая слова, кажется, даже не говорила, а лепетала:

– Коленька, это как если б… как если бы… папа или Володя предложили мне выйти за них… – И тут, после этой первой заикающейся фразы меня вдруг осенило, я нашла другой, более взрослый, уверенный тон, точно я была старшая, а не он лет на восемь старше меня: – Ты, родной, виноват в этом, ты слишком долго считал меня маленькой сестренкой, и я все свои детские любви тебе вверяла… помнишь, как я в Крыму в Дмитрия Джусто влюбилась, карточки его тебе показывала, про первый поцелуй рассказала?

– Помню, Ира. Помню и то, что я из‑за этого ночи напролет не спал, но и самому себе не хотел признаться. Ты правильно сказала: это было бы, как если б Володя или отец… кажется, что это с Крыма, с того Джусто и началось, но я не сразу понял, что это ревность и, стало быть, не братская любовь. Ира! Ревность! Жуть! Вечерним поездом уеду – прощаться не могу – тяжело и боюсь – угадают… твоя мать, Бэба или обе… будь на сей раз ты старшей сестрой – придумай что-нибудь, объясни как хочешь – все равно, что скажешь, теперь уже все равно… я не одну тебя потерял, а всех, всю семью, которую считал своей.

Он обнял меня, прижал к груди в шероховатой шерсти френча, но не поцеловал, мой умный старший брат, которого я в ту минуту теряла навсегда. Как раз когда он мне больше всего был нужен. И мне кажется, что многое в моей жизни сложилось бы по-другому, если б Коленька не сбежал от меня так рано. По-военному повернувшись на каблуках, не оглядываясь, он пошел твердым быстрым шагом. Я знала, что до поезда много времени. Он будет часами ждать не среди своих, любящих его людей, а один на пустом жалком вокзале. Устав сидеть, будет ходить по соседнему пустырю, а я тут стою и плачу у боковой калитки, откуда видна дорога и спина уходящего брата. Да, брата! Может быть, он не слышал, как слышали когда-то мы с Володей, ничего не понимая, кажется, даже боясь и не желая понять шепоты – слово, тут и там – про его какую-то особую связь с моим отцом. В тот момент мне эти светлячки, зажигавшиеся в памяти, указывали, кажется, правильный путь догадок. Ведь и отчество у нас было одинаковое, а фамилии разные. Но и сегодня не знаю, правильный ли он был, тот путь, как не знаю многого другого, растеряв очень давно всех свидетелей.

Как я искала тебя, Коленька, в 1965 году, в нашу бытность в России234. Божидар все о тебе знал, кроме самого заветного – твоей тайны, твоей любви ко мне. Ведь вплоть до этого моего первого и последнего приезда в Россию за четыре десятка лет ты был жив для меня! Я знала, что ты женат, есть дети, но про жену ничего мне не написал, как если б она была посторонним лицом в наших отношениях. Написал, что едешь в командировку на много месяцев в Индию, просил прислать тебе мою последнюю карточку и свою прислал. Вот она, я берегла ее, как карточки поэтов, отца, Володи, спасла из развала дома в Загребе. Ты кажешься мне почти стариком на ней, а какой ты увидел меня на карточках? Узнал? Никто из близких не дождался моего приезда, все разбежались – и Мишенька Зощенко, и Баршев, и Никитин – не перечесть! Из всех друзей и семьи – два чужих старика, раньше срока войной и жизнью измученных, чем-то смутно напоминавших отца: семилетний Мика – дед, да Илья – измученный старик. И еще чуждое племя их детей235.

Предыдущая главаГлава 6 из 24Следующая глава
Век мой, зверь мой. Воспоминания — глава 6 — читать онлайн — GetRead