К книге
Век мой, зверь мой. ВоспоминанияВек мой, зверь мой. Глава 4. Моя гумилевская весна
21%
Век мой, зверь мой. Глава 4. Моя гумилевская весна
5

А я стою один меж них

В ревущем пламени и дыме

И всеми силами своими

Молюсь за тех и за других.

Еще не совсем кончилась та трудная и чудесная зима «Двенадцати» и Блока, когда в воздухе вдруг потянуло весной. С треском тронулись льды, а потемневший, внезапно состарившийся снег захлюпал войлочными шлепанцами по грязному месиву мостовой. Ходили посредине улиц, боясь панелей с подмерзшими потоками сточной воды. Потом подсинило воздух, поднялось выше небо, укоротились наши северные ночи. Люди начали скидывать то один, то другой слой одежды; подлилось душе откуда-то бодрости, даже надежд. Хотелось бежать от пустынь площадей в простор полей, леса, запахов земли – в божий мир «без конца и без края»153. Но и жаль было зимы, такой зимы – блоковской, «Двенадцати»! Еще жила душа магией его стихов… ах, если б не отняли у нас так трудно добытое такси, если б не пришлось ему, усталому, наверное, уже больному – волочить ноги сквозь глушь, темь, снежные сугробы… если бы, если бы… Нет, весной 1918‑го я еще не знала ни о предательстве Стенича, ни о приступах болезненного раздражения у Блока, а мне было жаль распрощаться с такой зимой, как ни радовалась весне.

Я не покину ее, ту зиму, не повторив – в который раз! – что «Двенадцать» Блок прочитал нам первым – в тот вечер! И пусть историки и исследователи твердят что хотят! Я вижу ту тетрадь, слышу его голос, все оттенки, как бы трудноуловимы ни были они в его очень тихом чтении. Мне кажется, что я только теперь со старческим скептицизмом поняла, что произошло – почему Блок утаил нас как первых слушателей. А то, что мы были первыми, он нам сам тогда сказал перед началом чтения. Обошел он нас молчанием по двум причинам: мы были слишком молоды и чужды его миру, чтобы сознаться, что удостоил нас такой премьеры, да еще на вечере в пользу семей Шингарева и Кокошкина; одним добросердечием оправдать свое выступление и сам Блок не мог бы. Даже в том безумии и путанице понятий это было бы опасной затеей. Блок попросту все утаил – и нас, и тот «вечер в чью-то пользу».

«Знаешь, Коленька, – сказала я в конце зимы приехавшему с фронта названому брату, – как подумаю, что Блок в меня чуточку верил, дух захватывает! Ведь попросил, чтобы я подле него на эстраде стояла – подсказывать ему его стихи, если запнется!» Этот лиризм моей прощальной минуты с блоковской зимой разбила моя сестра-насмешница: «Велика честь! Как в шпаргалку верил!» И тут же прочитала, нараспев и картавя – под меня:

Баритон, поэт, балерина,

И не просто поэт, а Блок,

А рядом с поэтом Ирина

Шпаргалкой забытых строк.

Коленька и Володя рассмеялись. «Это твое?» – спросил Коленька. «Нет, Иринино, только шпаргалка моя, а она по своему простодушию решила, что это комплимент, и увековечила его стишком, тут же».

Я переменила тему.

– Какое может быть завтра после такого Вчера? Все будет казаться пресным.

– Найдешь что-нибудь, я за тебя не боюсь! – вмешалась опять насмешница.

Так и было. Еще не искала – нашлось! Весна принесла Гумилева, да еще с готовой веселой дружбой – с первого дня!

С Блоком, хоть и зачинщицей в той нашей нелегкой затее была я, «Я» значило «Мы», а с Гумилевым я была «я», а «мы» рассыпалось как-то вдруг, подобно газовым горелкам детства.

Я уже училась на Раевских курсах, уже написала первый «эпохальный» труд о психологии сновидений – по заданию профессора Франка154 – одного из моих избранников в науке. Уже не пропускала лекций и других светил – профессора Зелинского, например. Ходила на литературные диспуты, выступления, выставки, собрания. У меня началась собственная жизнь, отдельно от всех; даже Володя и Коля не попали в нее: перед Колей, уже врачом, стояли лазаретные койки, перед Володей – аттестат зрелости – «пересадочный этап в жизнь или смерть, последний этап детства, с которого нас пошлют убивать наших сверстников». И ранняя горечь его слов испугала меня.

За отход от семьи я упрекала себя тем сильнее, чем меньше было надзора, укоров, увещевания, удерживания. А вскоре и удерживать будет некому; все развалится, расползется по швам. Поздней весной мать с мальчиками, своей няней и горничной Полей уедет в Белоруссию, откуда все трое были родом. «Там хоть двух маленьких откормим – там мы чуть не каждого мужика знаем, да и немецкая оккупация поможет!» В логике няниных вещаний не только мы – дети, [но и] взрослые не разбирались. Уехали. А путешествия как раз начали все больше походить на дилижансовые разбойные авантюры. Уже нельзя было, выбрав направление, купить билет и сидячее, а подавно и лежачее, место; взглянуть на расписание поездов, пообещав позвонить по приезде или протелеграфировать – все эти возможности исчезли, как если бы их никогда не было. Володя, как ни артачился, был прикомандирован к женской экспедиции, чтобы «хоть там быть полезным», словно его вина была в необъяснимом и никогда не объясненном закрытии его гимназии и бесследном исчезновении директора.

Расставались грустно, как если бы знали, что всему прошлому пришел конец, но укладывались с массой ненужных вещей и слов, будто на воды ехали.

Дома, в Петербурге, осталось нас четверо: посиживавший в тюрьме отец, так же непонятно за что уведенный, как [и] выпущенный; больная брюшным тифом сестра, я и экономка. Французская гувернантка, «спасенная, наконец, своим консульством из нашей чумной страны», уехала вскоре после матери с ее свитой. Француженка наговорила нам на прощанье массу обидной чепухи о нашем революционном дилетантизме, и я не выдержала: «Madame, когда столько лет пройдет, сколько с французской революции, и у нас, наверное, будут танцевать на улицах в день падения нашей Бастилии, даже те, кто пострадал от нее, и как у вас, понятия не имея, чему веселятся!» Эта была моя первая дерзость – что-то вроде аттестата зрелости.

А экономка была явлением и комическим, и загадочным. Худая, высоченная старая дева, она теперь жила у нас как на постоялом дворе. «Экономить», то есть хозяйство в порядке содержать, было еще бессмысленнее, чем с кухаркой на всю неделю меню планировать и нужное закупать – купить было нечего, а кухарки тоже след простыл. Все вокруг нас теряло объем, удельный вес, даже смысл; люди, вещи, деньги, порядок, житейские правила – все превращалось в покрытый пылью бутафорский инвентарь снятой с репертуара пьесы. За что-то надо было расплачиваться – это все знали, а за что – как ни гадали – не догадывались.

Я перевидала в те дни несметное множество будущих зощенковских героев. «Было бы время, а сюжетов и глупости хоть лопатой загребай», – наверное, думал Мишенька между боями и, как только перестал воевать, начал писать…155 Тусклы они были, как наше петербургское зимнее утро, эти его будущие герои… И столько же перевидала я молодых, со следами погон, в щегольских галифе и защитного цвета косоворотках, туго стянутых в талии и роскошно собранных на спине. Эти ослепляли. Сапоги их блестели, волосы лоснились, зубы сверкали, и никто из них не «извинялся», а говорили «пардон» и комплименты. Но и те и другие были неподкупнее самого Робеспьера.

А сестра все лежала, а экономка и я все отсутствовали, а из всех несуразностей, окружавших нас, самой несуразной казалась мне именно она, эта пресловутая экономка, которой не только экономить было нечего, но и в рот положить – ни нам, ни себе. Эта раскрепощенная, злая и сердобольная старая дева заботилась о сестре: добывала для нее что могла – больше про запас, потому что ни есть, ни пить, кроме какой-то травяной бурды, ей врач не позволял. И не хотелось ей, бедненькой. Когда экономка раздобывала побольше, она и для отца что-то мастерила и, сделав пакетик с едой или влив в банку какую-то мутную дрянь, ни на суп, ни на чай не похожую, – посылала меня голосом командира в тюрьму: «Неси, скажи нашему бедному буржую, я специально для него сварганила». Что мы с ней ели, как ни напрягаю память, вспомнить не могу, только, чего больше не ели. И хоть список этот был длинный, запомнила: так часто думалось о еде в те годы, начавшиеся для нас именно 1918‑м.

Была та жизнь в доме – хоть беги! – и скучна, и чем-то неуловимо постыдна, а стыд этот, помнится, я читала на многих лицах, будто и того стыдились, чего и не делали, а уж того, что делали! Правда, давно, поди, век тому назад… На дворнике я сразу это заметила – он отворачивался от стыда, что шапку перед жильцами больше не снимал, а снять – собственное новое достоинство не позволяло. Швейцар стыдился, что ни с кем больше не здоровался, раздраженно отворачивался, как бы говоря: «И видеть тебя не хочу, и кто ты такой, не знаю». Заколотил парадную дверь досками, косо прибитыми – навсегда. В 1924 году, вернувшись после пяти лет отсутствия, те доски оказались единственным, что там нашла, где оставила. Забаррикадировался в своем логовище швейцарском и там, говорят, помер. «От стыда», – говорят. Но больше всех, казалось мне, стыдились «бывшие». В нашем доме много их было: Енгалычевы, Коковцев – брат министра156; Львов, но не министр Временного правительства157, другой, и еще им подобные.

Будто за свои былые грехи – не столько осознанные, сколько вменяемые, стыдились люди. Отец, например, запретил соседям говорить, что он в тюрьме посиживает, а еще строже приказал: ни слова о том, что его выпустили. Со своей чудаковатой логикой, кажется мне, и не подумал, что об освобождении человека, не заключенного в тюрьму, и говорить не станут. Но и вел себя отец, как если бы был пойман с поличным. «Papá, – помню, хотелось мне ему сказать, но не решалась, – если мы с тобой вину за всю мировую войну на себя взваливать будем, мы не только до конца трудных дней не доживем, но и до предвиденного для нас судьбой конца». И еще хотелось мне сказать ему, что мы с ним прослыли «добрыми», а этот худенький подросток, что гордо в одиночестве болеет и не жалуется, может быть, куда добрее нас с тобой, но она не ловец человеческих сердец, а мы с тобой страстные охотники, ловцы, рыбаки! А с какого конца соединяются доброта с охотой на живое – ума не приложу…

Проснуться бы, и все как было! Выкинуть из головы плохой сон. Почему плохой? Разве революция не была нужна? Ведь не случайность она, а продолжение и 1825-го, и 1905-го, и всего, что начинали, восторженно и бестолково, лучшие люди нашей родины, не только декабристы – и Чернышевские, и Кропоткины, и Герцены!

А в доме, как в душе, – пустота, унылая тишина. Прежде, бывало, все трезвонил телефон, а теперь молчит, как рояль в гостиной, как пианино в моей комнате, как папин контрабас, как сам папа, и даже моя свобода кажется мне подчас ненужной – прилипла, как осенняя паутина, точно я войлочная, никак от нее не отделаешься! Где Белоруссия, Украина, где мама и мальчики? Доехали ли? Теперь поезда все больше в один конец ходят. То есть пойти-то пойдут, но ведь и доехать надо! Билетов и в помине нет таких больше: «туда и обратно». А я с подспудной моей тревогой воробышком прыгаю: ходит птичка весело по тропинке бедствий158… И вот такая – не предвидя никаких последствий – встретила я мою восемнадцатую весну…

Запомнила навсегда один, поначалу ничем не выдававшийся вечер. Не могу найти его место в календаре памяти! Когда это могло быть? – был отец в тюрьме, отболела сестра тифом или он еще не начался? Как ни напрягаю память, дата стерлась, но помню, что был тот вечер последним толчком к моей взрослости. Я пережила что-то похожее на страх первого полета едва оперившегося птенца: помахала несколько раз крыльями, испугалась, долго стояла в недоумении, опять попробовала, даже рванулась чуть-чуть, зажмурившись от страха, а открыв глаза, все увидела в другом свете. Коля Сурин – дорогой наш названый брат – старший, умный, взрослый (уже военный врач!), терпеливый слушатель и хранитель моих любовных тайн, «инспектор» чернильных пятен на моих пальцах… «Пойди в ванную, Ира, отскреби щеткой и пемзой! И как это ты умудряешься на средних пальцах обеих рук, ведь не двумя руками пишешь?! Впрочем, в спешке стремления написать в самый короткий срок полное собрание сочинений – ты и на это способна». Коля в тот памятный некалендарный вечер нанес мне удар прямо в грудь, в сердце. Вошел в переднюю (дверь ему открыла я), снял шинель, прислушался на секунду к голосам в моей комнате, пристально посмотрел на меня, а я быстро на свои пальцы (они оказались чистыми), помолчал, и, едва открыл рот, я испугалась. Это я точно помню; и навсегда осталось во мне с тех пор предчувствие того, что будет сказано – если страшное, если важное. «Идем, Коленька, что мы тут стоим?» – сказала я тоном старшей. «Постой, Ира, у тебя гости». – «Ты всех знаешь; Зоя, Нина, Стенич, Виктор, Игорь, Инна – она…» Он перебил: «Нет, Ира, мне не до людей, скоро возвращаюсь на фронт159… Ира, я люблю тебя». – «И я тебя, Коленька», – и даже улыбнулась; наверное, кривой улыбкой и взглянула на его красивый, ставший вдруг строгим, замкнутым рот; на это любимое с детства, мужественное, родное лицо… а этот голос, не насмешливый, а умоляющий… У меня потемнело в глазах. «Какой ужас, Коленька».

Он постоял несколько секунд, глядя на меня новым, по-другому строгим, по-другому ласковым, не братским взором (с того момента всю жизнь я узнавала этот взгляд!), схватил шинель с вешалки и ушел из нашего дома, а на следующий день – на войну раньше срока. Бросил нас, госпиталь, Петроград. С болью потери старшего брата я весь вечер изо всех сил старалась казаться веселой, но удавалось мне это плохо. Долго, в стороне от других стояла у окна, смотрела туда, где должна была зацвести заря, и думала, думала… Весна наша северная, такая долгожданная, желанная, исполняющая сердце тоской и радостью предчувствий, надежд и беспредметного счастья, зачем тебе нужно было в семнадцатилетней девушке перебить весь ее хрупкий душевный скарб – одним ударом?! Разве мало места в наших глупеньких сердцах для неопасной любви? Зачем ты брату Коленьке в сердце полезла и там все напутала? Как не вовремя! Как рано! Когда я еще бестолково обо все торкаюсь, ища пути и вихляя, как на минутном раздолье безумный молодой щенок, привыкший к комнатам. Теперь все разом раскрылось: что и отец не бог, а самый обыкновенный мужчина (мной гордится, а с сестрой обращается как отчим); и поэты не боги, и всем им я и нужна-то только своей молодой смазливостью – мужскому их прожорству лакомый кусок. От этой мысли меня по-настоящему стошнило, и я не просто умылась в ванной, а даже рассмотрела себя в зеркало с недружелюбным вниманием – это я точно помню – потому что установила: так и есть! Смазлива! А выражение лица трагическое. Возможно, конечно, от того, что воротило… Весна наша северная, какое небо занимается за окном, а какая печальная вышла эта ночь, отнявшая у меня Коленьку! Весна моя северная, семнадцатилетняя, какая красота разливается над нашей смутной жизнью, над нашей мутной водой! Какой свет просачивается! Какие краски! Никогда у меня больше не будет такой весны и такой родины, ни такого города, ни этой красоты вокруг, ни старшего любимого брата, тем самым особенно дорогого, что выбранный, что названый, словно особыми узами связаны мы с ним – какой-то нам, детям, недоступной, так и неразгаданной тайной. На что это намекал папин приезжий заграничный племянник-чудак? С их взрослыми тайнами, поди, и за брата замуж выйдешь! И как все разбежались! – Мать с мальчиками далеко… эти гости тут сегодня – за столько дней впервые! А прежде, бывало, что ни вечер, народ в доме… что это – от моей революционности сбежали? А весна льется, льется в комнату, и человек кажется себе таким молодым, вечным, хорошим… всю комнату, всю меня захлестнула весна. И это она, а не я вскружила брату Коленьке голову!

Мои раздумья прервал молодой поэт, Виктор его звали – это все, что я о нем помню, да то, как он вскрикнул, испугав меня: «Господа, посмотрите на Иру и помолимся вместе, чтобы Бог ее молодой забрал! С такой неповторимой расцветкой она будет вечно жить в нашей памяти. А без красок, что от нее останется?» На него со всех сторон зашикали, затьфукали, а я с усилием вернулась в комнату и словно самой себе сказала, цитируя самое себя:

О шестнадцатой весне

Наяву или во сне

Мне цыган сказал: «Смотри,

Ранней смертью не помри,

Офицера и коня

Берегись ты, как огня…»

Дальше не помню, и неважно, но шестнадцатую весну я благополучно миновала, хоть и действительно чуть не умерла под копытами лихача, ранившего меня в голову именно копытом, которое другим счастье приносит, говорили. А офицерская угроза сбылась сполна, но главы о ней далеко впереди. Виктор не унимался: «На вас солнце льется ушатами, Ирина, волосы подожгло…» А Игорь К., который мне очень нравился до революции (я считала его самым красивым пажом после Лени Корсакова), без пажеской формы был как бы гол да бел, как кролик, и веки розовые. Игорь сказал: «Как в Дудергофе», и сразу сто страниц хорошей детской книги полетело назад. Настроение спасла, как обычно, моя насмешница: «Ирина нам своей преждевременной смертью уже пять лет угрожает, а я всех утешаю: “Да ну, она нас всех переживет, увидите”».

«Увидеть смерть пережившего всех свидетели и сверстники не могут», – сказала я, гордая скоростью своего логического возражения. Но сестра не унималась: «То шестнадцатой весной – сами слышали, то восемнадцатой! А это уже опаснее – не за горами! А по-моему, Ирина как “Кузькина мать, что собиралась помирать, помереть не померла, только время провела”». Она сказала это скороговоркой – частушкой, почти пропела. Все смеялись, а мне страшно стало от ее пророчества – надо было поставить ее на место, и я сделала это, когда смех унялся. «Откуда только такие извозчичьи песни у дикого этого зверька?» – «От извозчиков, Ириша. В раскрытые трактирные двери они вырываются – спроси других. Кто хочет – слышит, как Россия поет и пьет, пьет и плачет. Ты ступаешь мимо, отворачиваясь брезгливо от вульгарности, четьи минеиa стихов бормочешь, хмуря свои “бровки-разлетайки”, как выразился Бенедикт Лившиц, кажется… жаль, забыла, кто розовые ушки воспел… а я хожу и слушаю житейскую чепуху; не такая уж она чепуховая, Ириша – половина жизни не из стихов состоит, как у тебя, а про другую половину пока что мы с тобой ничего не знаем…» Все смотрели на нее с испугом, недоумением. Странный, худой, высокий подросток, оказывается, не только поет чудесным, большим, не по возрасту, контральто, и стихи, как ноты, на подставку прислонив, музыку к ним сочиняет, – она еще и мудрая не по годам! Так думала я, уверенная в своем молодом самомнении, что угадала мысли всех. Я тогда же писала об этом в дневнике, а после многие друзья-писатели теми же словами мне о ней говорили. Шесть лет спустя она расскажет мне, как мучительно в ту весну страдала первой любовью к розовощекому молодому юристу, влюбленному в меня. Рассказывала об этом со своей неподражаемой способностью: доведя рассказ до высшей точки драматизма, швырнуть его с обрыва – в смех. То веселый, озорной, то саркастический. Так она и свою короткую жизнь прожила.

***

Страшная и прекрасная была та весна – от подспудной влюбленности в Блока и нежеланной любви названого брата Коленьки спас Гумилев – Николаем Чудотворцем предстал. И все, что было до него, отодвинулось куда-то в стаявшую, блоковскую зиму. В безмятежное детство мое уплыл Коленька. Туда, откуда пришел – в никуда, кажется, ушел Стенич. На фронт – военной сестрой Инна, а красавицы Зоя и Нина Владыкины миражом в пустыне оказались. Или показались?

Удивительно сезонные, календарные были эти два поэта в моей жизни: Блок, олицетворявший зиму, Гумилев – весну. Зимний, белый, прекрасный, печальный – один; озорной, по-весеннему веселый, легкомысленный, полный выдумок, затей, но и знаний – другой. Самый старший из всех моих друзей, Гумилев мне казался всех нас моложе. Пусть непостижимые, недостижимые, фантастические, как его Абиссиния и озеро Чад, его выдумки становились – силой его убедительности – доступными. Реальными. В какой-то день: «Сегодня начинаем путешествие по Петербургу – мы позорно плохо его знаем. Красота родного города привычна, как семья, как родной язык: случайностью рождения». И мы начинаем открывать Петербург. Потом вдруг: «Ботанический сад! Он всеми веснами теперь цветет и благоухает». И потекут чудесные дни Ботанического сада. В какой-то день по какому-то поводу я сказала, что мы два года прожили в Ротах161 – я была еще маленькая, лет восемь, девять, а может быть, и меньше. Почему мы вдруг в Ротах оказались, а потом к себе на Канал вернулись, спросить тогда еще не могла, а теперь и спрашивать некого. От тех дней по сие число лета Господня 1978‑го шестьдесят лет прошло, а те прогулки в ту мимолетную нашу и такую несоизмеримо-неравную дружбу я помню во всех подробностях. Как если б это было вчера. Только вчера она была мне понятна, а сегодня никак не могу ее себе объяснить.

«С помощью всех наглядных пособий построен был город Царя…» – написала я очень давно когда-то, может быть, когда мы искали эту Роту и этот наш временный дом. Номер дома запомнила, а номер Роты забыла. Удивительно мне показалась безличной эта совсем чуждая мне часть города – будто впервые ее вижу, и теперь не могу ее припомнить, и даже пожалела, что с 18‑го года не вернулась туда ни разу – взглянуть. «Сколько рот?» – «Не знаю». Роты, роты, роты. Ищем – одна как другая.

«Двенадцать, вспомнила!» —«Чего двенадцать, рот?» —«Да, фатидические, нет, это по-французски, а по-русски точно не знаю – роковые, скажем, двенадцать! – двенадцать апостолов, двенадцать разбойников, двенадцать блоковских красноармейцев и даже эти глупые казенные улицы дюжиной вышли». Так приблизительно я сказала, а он спросил по-мальчишески: «А зачем мы их, в общем-то, ищем?» – «Забыла и я, может быть, потому, что мы тут жили по неизвестной причине, в неизвестно каком году и так далее. Николай Степанович, я забыла вам сказать, что я фонвизинский Митрофанушка, и не только топография – география у меня от извозчиков, а не из учебников. Не рассчитывайте на меня, когда ищете не только роту, а даже столицу, менее известную, чем европейские». (Оговорка необходимая: «Какие же это воспоминания, – спросят, – с такими неубедительными подробностями? А воспоминания, по-моему, то, что Гете назвал: “Поэзия и действительность”»162.)

– Нужна вам ваша Рота, скажите искренно.

– Совсем не нужна! Это ваша страсть, не моя, открывать незнакомые места.

– Скучные они, такие все одинаковые, разве что посмотреть, где вам будет дощечка прибита, когда меня уже давно не будет в живых.

– Мне?! За что? За стихи?! Не только вы, Николай Степанович, но и я сама знаю, что эта опасность мне не угрожает.

– Нет, конечно, честно говоря – пока еще нет, но могло бы случиться, если б вы сами себе и другие вам не мешали работать. А пока что – за красу!

– Краса памятников не любит, да и вкус на нее быстро меняется. Наш глаз, я давно заметила, былую красу красой не сочтет – такой он консервативный… и новизну нелегко воспринимает.

– Правильно! Умница какая!

Охрабренная комплиментом, добавила что-то вроде: «Мы говорим: произведение искусства, а если б мы искали сходство, да еще с большим сдвигом во времени – мы говорили бы: “воспроизведение искусства”». Я была собой довольна, дала ему немного времени для второй похвалы, но он выразил ее чуть надменной, взрослой усмешкой, посмотрев на меня сбоку и без того косившим глазом.

«Поэзия и правда», или «действительность». Ну как я могу поручиться, что все это «видеокассетная», теперешняя, вещественная правда? Конечно, не могу. Но и такая – побледневшая или, напротив, подкрашенная, чуть путаная, она мне кажется живее и правдивее, чем заснятая в красках и с голосом. Нет, дайте мне лучше мою поэтическую, чуть обугленную, из пожара лет еле вырванную правду!

«Идем в собор? Как его? Николаевский или Никольский?163 Удивительно непетербургский квартал эти ваши Роты! А может быть, именно петербургский, но до которого ни Росси, ни Растрелли не успели дойти, а последующим строителям досталось не зодчество, а линейка».

Собор холодный, большой, пустой, как склеп, как забытый вокзал, где поезда больше не останавливаются. Гумилев вдруг говорит: «Это вы хорошо сказали о вкусе на красу; он на самом деле очень меняется… и что большинство не произведением искусства восторгается, а воспроизведением – то есть фотографической верностью». Охрабренная, я привела где-то у Гете прочитанное: «Если вы нарисуете бульдога, как две капли воды похожего на живого, вы обогатите человечество не произведением искусства, а еще одним бульдогом164». – «Как вы это нашли, где, помните?» – «Нет, но, кажется, в переписке, а запомнилось мне, навсегда наверное, потому, что я этой цитатой отстаиваю современные портреты».

На улице почему-то разговор зашел об Ахматовой, которую я любила почти как Блока. Он говорит об их стихотворных поединках, а я думаю: почему она его оставила – такого веселого, легкого, неутомимого? Такого мужественного? Нет, я хотела, наверное, сказать: такого мужского, то есть взрослого, хоть почти еще молодого? Решив, что он самый мужской, я пугаюсь. Мужескость его мне не нужна, даже мысль о ней неприятна. Почему Анна Андреевна его разлюбила?165 – он мне не сказал, я угадала по их стихотворным спорам. Все сказанное им – тогда наизусть знала, теперь жалею, что не записывала, но в благодарной, беззаветной, молодой дружбе нет места мемуаристу, как бы драгоценен ни был материал166.

Я знала, кто бросил перчатку, кто поднял и какое стихотворение было ответом, какое вызовом – ведь вся их (за исключением его экзотики) лирика – переписка; даже, как смешно ни звучит, – галантная перебранка167. Мне хочется спросить его, раз уж сам посвятил меня в их еще свежий разъезд, почему, почему, почему, ведь все их связывало: юность, поэзия, маленький сын? Я смотрю на него украдкой: некрасивый. Я не могла бы его полюбить. Лицо яйцевидное – длинное, веки по-азиатски толстые – Будда! ни дать ни взять… нет, у Будды лицо широкое, а у этого не только лицо, даже голова узкая и длинная, как средневековый колпак. И макушка острая и не то совсем голая, не то совсем остриженная – не понять. Одно хорошо – походка и фигура – походка легкая, фигура статная, молодая. Рассмотрев Гумилева исподтишка, там, в Ротах, решила: жаль! И тут же Бога попросила, чтоб не пришло и ему, этому прелестному другу и Поэту, в голову, как брату Коленьке, сказать мне, просто как за мои чернильные пятна на пальцах выговаривает, строго, но как-то еще: не то горестно, не то страстно, или с выдохом отчаянья – даже страшно было… «Я люблю тебя, Ира». Такое признание Гумилева испугало бы меня меньше, потому что он не брат, даже польстило бы немножко, но ведь за ним, за таким признанием, непременно что-то следует, а что, я хоть и догадываюсь, но знать не хочу. Замуж за него? Нет, несмотря на неопытность, я понимаю, что это мне не угрожает: намедни упомянул падчерицу Бальмонта, Аню Энгельгардт, как почти уже нареченную невесту. Даже Анной Второй ее уже прозвали168. Я знаю, что если он снова женится, то только на достойной заместительства Анны Первой, да и себя самого он ставит высоко. Я помню эти мои раздумья, и обижавшие, и успокаивавшие меня. Я знала, что я и бывшей его жене, и теперешней «невесте» не пара: у одной есть все, у другой отчим – Бальмонт! Знала и то, что во мне он ценил «красу», как он это называл, да мою читку стихов, но пройдет год-два, и Виктор окажется прав: я полиняю и красы как не бывало. Нет, я могла без страха видать Гумилева, остерегаясь только его мужескости, но тогда половины человеческого рода надо бояться!

Мы продолжали гулять по Петербургу и прошли с ним несметное число верст с той веселой весны до конца моего печального, последнего петербургского августа. И на Ивановской 14169 у него часами сидели. Он много о стихах говорил, благо поучать у него был талант и пристрастие, особенно таких благодарных слушателей, какой была я, о путешествиях своих много рассказывал, так что его стихи как бы теряли для меня свою звуковую поэтичность, превращаясь в иллюстративные. (Исключением были поэтические дуэли с Ахматовой.) По его стихам и рассказам я видела Абиссинию реально, как в детстве пожар нефтяных вышек в Баку и зоологический сад Бронкса, а я предпочитала угадывать их в музыке стиха.

Путешествуя с Гумилевым по экзотическим странам, по русской поэзии, по Петербургу, я уже перестала его бояться, и вот именно в такой момент моего полного доверия к нему одно его движение испугало меня. По-кошачьи мягко он подошел ко мне, как-то очень близко, взял за плечи, легонько повернул к дивану. Я испугалась, посмотрела ему прямо в глаза – не помню, с вопросом или упреком. Он опустил руки и отошел от меня с некрасивой кривой усмешкой, видимо, обиженный, но тут же как бы передумал и заговорил по-отцовски ласково. А я к тому времени уже и отцовской, и братской любви не верила: брат Коленька виноват. Я продолжала смотреть на него, пытаясь разгадать тот его жест, но только решила: некрасив и стар! Я бы лучше поняла его поведение, если б тогда уже знала, каким успехом он пользовался у девушек и в скольких одновременно был влюблен170. Ни одной Гумилев не упоминал, кроме своей будущей второй жены – Ани Энгельгардт. Он и сказал мне, что ее уже Анной Второй называют, а я пошутила: «Только попросите ее, прижизненно, на ваш памятник екатерининской надписи не делать171, не потому, что вы не Петр Великий, вы по-другому великий, а потому, что с Анной Первой ни одна Анна не может тягаться172».

«Прижизненно, вы сказали, а кто может посмертные предупреждения делать?» Поэт! Тот, кто может написать: «Exegi monumentum aere perennius» – Гораций, закончив оды. Пушкин – «Я памятник себе воздвиг нерукотворный»173. Поэт, художник, творец и эпитафию сам себе смеет заготовить. Рафаэль, оставивший для своей могилы три слова: «Ossa e cenere» («Кости и пепел»)174.

***

Торжества у нас на Руси не развеселые и легкомысленные, а с последствиями, даже катастрофами подчас. В 1825 году декабрьские – лобным местом и Сибирью кончились. Коронация последнего русского императора не с его именем в историю вошла, а роковым местом коронации – Ходынкой175. Крещенские парады на Марсовом поле массовыми, нередко смертельными заболеваниями гвардейцев омрачали память о красоте зрелища. Я, кажется, потому тут об этом вспомнила, что такой же вот торжественной и роковой осталась у меня в памяти зима 1918-го. Я вижу в ней – даже из такого далека – печать Блока: хрупкая, хрустящая, страшная и чарующая, в себя ушедшая, как он. Зима вскриков, встонов, всхлипов: вся вверх, ввысь, в невидимый черный купол неба, и только занавес всегда внезапной тишины – вниз: тишины, покорной только внутренним законам, как музыкальное произведение – своим делениям, цезурам, каденциям. Такой зиме на смену пришла такая же по размаху весна, но по-другому прекрасная. Для меня это была весна цветов и запахов Ботанического сада, рассказов Гумилева-конквистадора176, открывателя звезд, стран, но и провинциальных улочек нашей прекрасной столицы, весна прогулок среди новой человеческой фауны, знакомств, игры в ассонансы и молодой болтовни наперебой. Школа минувшей зимы оказалась полезной. Выдержав испытание Блоком, осаду голодом, холодом, страхом – я закалилась, повзрослела, обрела уверенность в себе. И все вокруг меня подтверждало эту перемену во мне, а мир стал вдруг прекрасным, так что даже забывалось иногда, что, может быть, этот день – всего лишь один, последний, что дни наши – без завтра, вне человеческих законов и сроков – лотерейные билеты. И каждый новый день – выигрыш или потеря.

***

Между мной и Гумилевым ничего не было, кроме довольно невероятной, почти гимназической дружбы177. С весны по август 1918‑го мы исходили вместе очень большое число верст и часов. Ему нравилось быть со мной, это я чувствовала, потому что редко делала первый шаг – не по нежеланию, по невозможности: у него не было телефона. Мы уславливались заранее. Наши разговоры, прогулки, открывание Америки – Петербурга – все было ясно, просто, весело. Я не была в него влюблена, но и он не испытывал по отношению ко мне ничего, кроме умиления перед свежестью моего весеннего цветения, моей веселой болтовней и манерой читать стихи. Все, что было интимного между нами, – был тот непонятный, чуть испугавший меня жест, то движение, то внезапное приближение ко мне на слишком малое расстояние. Но важна ли такая моя непоэтическая педантичность?

Поэта Гумилева я в те годы очень любила, но эклектичность моих вкусов и поэтическое гурманство ущемляли мою критичность.

Я считала его большим, ставила рядом с Блоком. Два больших, правда, по-разному больших – и по силе эмоций, и по диапазону – два любимых поэта были моими восприемниками у купели поэзии. Эта счастливая случайность в моем литературном росте никакой роли, увы, не сыграла – я не без обиды это говорю. Вина не только исторической нашей путаницы, но и моей собственной. После них я много поэтов моего века лично знала, но только тогда, в 1918‑м, мне казалось, что я была не зрительницей, не слушателем, а участницей великого и страшного действа Поэзии. Пусть «шпаргалкой», как сказала сестра, – у одного, любимым чтецом – у другого. Участвовала! Слышала Блока! Училась у Гумилева!

И вошли они в мою жизнь как Поэты! Сверхчеловеки! Крылатые! Несомый ветром, тоской и пургой России – один, волной выброшенный на ее берег – второй. Вот что дала мне моя первая, почти взрослая северная, революционная зима и северная наша, опасная, осиянная весна.

Сбросив груз холода, страха и тряпья – глубже вздохнули, зажмурились – от солнца, от светлости; даже о радости люди вспомнили: а вдруг она не вся погибла? И даже голод научились компенсировать. А то, может быть, правда, что желудок сужается? И всякую ерунду научились превращать в еду… А в каком чулане сердца Гумилев прятал про запас Ирину Одоевцеву, Анну Вторую и мою Лелю Бенуа178 – не все ли равно?!.. А теперь жалко мне, что он еще больше любвей не познал.

***

«Анна Андреевна тоже училась на Раевских курсах – вот тут, как и вы», – сказал Гумилев на Гороховой179, по которой мы едем на трамвае, как дети на карусели – с таким же изумлением и восхищением.

Трамвай! Одинокий трамвай вдруг перед нами – нам на радость! Чем не карусель?! Заблудился, должно быть, – ехал в депо и сбился с дороги, несмотря на рельсы… Это Гумилев сказал: «Заблудился, должно быть», а я педантично спросила: «Разве это возможно, раз рельсы?» – «Все возможно, – ответил Гумилев, – особенно в наше время». Несколько минут молчали; он заговорил первый, прочел странную строфу:

В красной рубашке, с лицом, как вымя,

Голову срезал палач и мне.

Она лежала вместе с другими

Здесь, в ящике скользком, на самом дне180.

– Откуда это, Николай Степанович?

– Из меня, но еще не готово.

– Страшная строфа! Наверное, дурной сон?

– Теперь все дурной сон, кроме нашей дружбы! Скажите, что я прав.

– Правы, но только насчет нашей дружбы.

– А все остальное хорошо?

– Еще не знаю… еще не решила, я каждому событию, каждому новому явлению и человеку доверяю, покуда не обманули…

– Какой мудрец! Ишь ты!

Едем дальше, неизвестно куда и зачем, сказала ведь – как дети на карусели. Мне почему-то кажется, что его опечалила его собственная страшная строфа; он задумался; раздумываю и я: случайная ли она? Нет, он продолжает это стихотворение мысленно, а я молчу: я знаю, что в такую минуту поэту никто не нужен, но приятно чье-то неслышное, может быть, даже незримое присутствие, особенно женщины. Нарушает молчанье Гумилев – вот, я угадала! – еще строфа:

Машенька, ты здесь жила и пела,

Мне жениху ковер ткала —

Где же теперь твой голос и тело?

Может ли быть, что ты умерла?

…..

Вывеска… кровью налитые буквы

Гласят – зеленная, – знаю, тут

Вместо капусты и вместо брюквы

Мертвые головы продают181.

И зеленна́я тут, и Раевские курсы, где и Ахматова училась, – все тут, а кто Машенька? «Мне жениху ковер ткала…» Господи, какое счастье, что он некрасив! Ведь я непременно влюбилась бы в него! Впрочем, красота поэту не нужна – угодна, наверное… И Пушкин был некрасив, а женщины его любили, и любвеобилен был, как Гумилев… поэту нужно душевное волнение новой влюбленности. Гумилев так любит жизнь, так радуется ей, а стихи зловещие, черные, страшные и даже не очень хорошие. Тяжелые веки скрывают на мгновенье половину зрачка, неожиданно искривившая рот улыбка кажется попыткой спугнуть эти вороньи стихи, разорвать наваждение, но он не может – он в их власти – я вижу.

Не помню, докуда довез нас трамвай – Гумилев теперь почти все время молчал, а я думала об этой его шекспировской кровожадности, такой неожиданной для него. Мне кажется, что за всю дорогу назад, до моего дома, где мы расстались у дверей заколоченного парадного входа, он не сказал двух слов.

«Осторожно!» – глянула: лужа, в которую я уже вступила. «Темнеет!» – и все вот так: все одно слово и восклицательный знак. Что значили те две-три строфы? Страх ранней смерти? Тоска в весенних сумерках? Любовная тоска по одной из «девушек, которые висели на нем гроздьями», как выразится в будущем Анна Ахматова, когда полюбит память о нем вдовьей любовью? Детской, гимназической любила, вдовьей полюбила, а бок о бок с ним мучилась и мучила.

***

Очень хороша была та весна и наш город в тот год. Чародейной, блоковской, обольстительной, колдовской и все же хрупкой красотой. Неспроста! Я думала, как неспроста занозой навсегда засела в сердце предшествовавшая той весне зима со своей блоковски-прекрасной, разбойной, зловещей, черно-белой красой… Пересекаем Исаакиевскую площадь – Гумилев говорит:

– Ассонанс на площадь есть, давайте подумаем.

– Есть: проще.

– Неплохо, а дальше?

– Мы переходили яркую Исаакиевскую площадь, мы шли ко мне с выставки на Морской. Вы говорили, что надо быть искренней и проще, и ласково коснулись меня рукой.

– Неплохо. Под Ахматову, это вы и сами знаете. Скажите, знаете?

– Знаю. От нее можно уйти, Николай Степанович, но от власти ее не уйдешь. Вы тоже это знаете. Скажите: знаете? – Я чуть передразнила его тон, повторяя его слова.

– Может быть, и знаю. Не уверен. Возможно, что и не хочу знать.

В тот день опять разговор об Анне Андреевне – об их поэтических поединках. Он читает только строчку-две, уверенный, что я знаю все стихотворение наизусть. И я горда его доверием, потому что действительно могу продолжать с любой произнесенной им цитаты: запоминаю, что вызов, что ответ. Я смелею:

– Неудивительно, что Анна Андреевна в смятении «на правую руку надела перчатку с левой руки182».

Когда я пишу эти страницы, мне вспоминаются с досадой и обидой мои потерянные записи; их, правда, очень мало было: своевременно записывать было стыдно – будто у дверей подслушиваешь!

Речь о после сделанных на Украине, еще не слинявших его указаниях стихотворений-ссор, стихотворных дуэлях – это я записывала иногда, а не то, что он мне говорил о себе, обо мне, о других. И были у меня его книги стихов и на шмуцтитулах – посвящения с цитатами из одного из стихотворений сборника. В томике со стихотворением «Рассыпающая Звезды» была его надпись: «Не всегда чужда ты и горда!» – «Это вам». Было еще что-то приписано, но не помню что. Оно было перепосвящено впоследствии Леле Бенуа183. А скольким еще девушкам?184

Рассказывал Гумилев, почему они сына Львом назвали: «Чтобы в сочетании с отчеством существовал еще один Лев Николаевич на… в… – замялся, но быстро поправился, – на русской земле». А ведь мог, смел и осмелился прочить Родине и русской литературе сына двух больших русских поэтов! Нет, он только свою судьбу предугадал, а что сына за поворотом календаря ждет – и угадать не мог…185 Погибли мои записи, но бутылка с памятью, по всем волнам попрыгав, ракушками обросшая, тиной обернутая, вернулась, и, кажется, все тут.

Разговоры об Ахматовой казались мне его манерой ухаживания, прости, Господи! – и произнести-то это пошлое слово стыдно, а другого не нахожу. Говорил о ней, как если бы Анна Андреевна была одним из фасетов его личности. А я думала, немного обиженно, что она сама по себе солитер чистой воды и лучшего гранения. Делал это Гумилев, правда, не хвастливо (он был слишком умен, чтобы кичиться), а как бы в угоду мне, а вероятно, и другим «при поэзии состоявшим девушкам», обожавшим ее и знавшим ее стихи несравненно лучше, чем его. 20 лет спустя, в Париже, Леля Бенуа сказала мне почти то же самое и почти такими же словами – и о Гумилеве, и об Ахматовой. Только Леля стихов не писала, а, подобно отцу, занималась живописью. (Мой первый в жизни портрет, сделанный художником, был карандашный работы Лели Бенуа.) Рассказала мне Леля в Париже в тот день, как часто она встречалась с Гумилевым в восемнадцатом году, как был он к ней более чем неравнодушен, «можно сказать: влюблен»; как посвятил ей – о, ужас, о, предательство! – то самое стихотворение, которое не только посвятил, но [и] своей рукой записанное подарил мне. Не верьте, девушки, поэтам: не он первый и не он последний это сделал.

Не всегда чужда ты и горда,

И меня не любишьa не всегда, —

Тихо, тихо, нежно, как во сне,

Иногда приходишь ты ко мне.

Надо лбом твоим густая прядь,

Мне нельзя ее поцеловать,

И глаза большие зажжены

Светами магической луны.

и т. д.

А как после этого Леля (и даже я) сможем опровергнуть мое замечание о вольностях, которые позволяют себе поэты с календарем. Я поспешно утешила себя после разговора с Лелей, что «Твои глаза, как два агата, Пери…», наверное, мне одной посвятил.

В 1938‑м, хоть я была уже совсем взрослой женщиной, страшная судьба Гумилева жгла еще не зажившей раной, а разговор о многочисленности его избранниц был салонной болтовней, в которой участвовали Анненков Юрий Павлович и Марк Львович Слоним, разрешивший нашу загадку:

«Густая прядь, к великому удобству поэта, дорогие мои Леля и Ирина, была в первую очередь надо лбом Анны Андреевны, и стихи, несомненно, были посвящены сначала ей. А дальнейшее – уже сплошные перепосвящения: Леле, Ирине, а после них, вероятно, и другим фавориткам дня».

Мы с Лелей чуть ли не в один голос отбились от третьей, да еще какой, соперницы: «Вы, Марк Львович, ничего в таких делах не смыслите. У Ахматовой не прядь, а челка». – «По праву законного мужа он не сказал бы: “Мне нельзя ее поцеловать!”» – «И зачем бы она приходила к нему “тихо, тихо, нежно, как во сне”, раз они были мужем и женой?» – «А подавно, когда развелись!»

– А которая из вас приходила? Раз уж на такие интимные темы заговорили.

Мы с Лелей переглянулись, спрашивая друг друга глазами, и ответили в один голос: «Я не приходила».

– Ну вот, будете искать как следует, найдете еще одну, а то и больше, соперниц! – Марк Львович торжествовал.

Гумилев любил не столько Ахматову, а подавно – не нас, сколько свою любовную игру, свое молодое непостоянство. Даже если зубной болью ныл у него их разлад, он был достаточно влюбчив и слишком любил свой успех, чтобы сидеть на Ивановской 14 и вздыхать по неудавшемуся браку. Разве нам, тогдашним, пусть еще «нераскрепощенным», пусть еще очень молодым и неискусным девушкам, трудно было раскусить мужские методы и приемы? Нет, мы не должны были сидеть и ждать до шестого десятка наших собственных жизней и летоисчисления нашего освобожденного века, чтобы сообразить, что способы покорения женщины во веки веков, как у птиц, как у всякой твари – можно счесть на пальцах одной руки. Выпятить грудь и чирикать.

Выставки, лекции, разговоры, поучения – незабываемые, легкие, остроумные, навсегда запомнившиеся. «Роза Гафиза и роза Пушкина – один и тот же цветок, как вы думаете?» Ему хотелось, чтобы я думала то же, что и он, а мне хотелось знать не что, а как он думает, и нам не было скучно. «Ведь переводя поэта на иностранный язык, надо не слово “роза” перевести, а цветок, который видел Пушкин, или тот, что привлек внимание Гафиза, так?»

Николай Степанович перезнакомил меня с тьмой людей, чьи имена были для меня камертоном к бушевавшей во мне – чуть не сказала: «стихии!», нет, конечно, какофонии правильнее – нашей поэзии тех дней. Книжная лавка писателей186, где царствовали Кузмин и пажествовали Жоржики187, как их тогда называли в Петербурге. (Н. Я. Мандельштам – киевлянка и ошибочно, мне кажется, приписывает Ахматовой авторство этой собирательной клички Георгия Иванова и Георгия Адамовича188. Разве что пущена она была в обиход литературного Петербурга с легкой руки Анны Андреевны.) Со всеми перезнакомил меня Гумилев, и все мои поэты облеклись в плоть и кровь; все, кроме Кузмина, облаченного в визитку с полосатыми брюками, словно с визитом пришел к даме Революции, протокольно-отутюженный. Жоржики, к стыду моему (неплохие поэты были), слились в памяти воедино – и стихами, и ростом, и оттопыренными ушами, и судьбами, так что на расстоянии лет не разберу, у кого уши были больше, а кто щуплее был, или чья очередь на милость Кузмина была в те далекие годы в Книжной лавке писателей на Морской. Не очень и важно это: ведь если останется от них что-нибудь – то не уши и не милость Кузмина, а стихи. После эти «братья во Кузмине» разошлись, каждый пошел своей дорогой, приобрел право на собственное лицо, и по-разному указались миру. А Кузмин нет! Вокруг него все менялось: жизнь, история, понятия; все шло каруселью вокруг него, а он – столб, к которому прикреплены все эти лошадки, санки, золотые каретки – неподвижный, неизменимый, полосато-брючный, дипломатический. Хороший, очень культурный поэт. Ни на кого другого, кроме себя, не похожий.

Мы ходили по городу, как одержимые страстью открытия туристы, весь город исходили, все соборы, книжные лавки, пустующие магазины обошли; во всех местах, где встречались писатели, посидели недолго, как птицы на ветке, и дальше, будто это вечное кружение было для нас воздухом, пищей и даже любовью – вместо той, которой я чуралась, а он, наверное, желал. И так же неустанно разговаривали. Я впервые говорила меньше собеседника, если не считать чтения стихов, на котором настаивал Гумилев. Особенно его стихов, к чему он был очень чувствителен.

Он открывал мне Абиссинию литературного мира Петербурга. О ссоре с Волошиным рассказал. Мне запомнилось так: надумали Гумилев и Волошин писать стихи от имени одной молодой дамы с литературными претензиями. Придумали сообща псевдоним, для забавы – экзотический, даже помпезный. Не то Габриэла де Чебурак, не то Черубина де Габриак. Гумилев не сказал мне, как дама относилась к их фальсификату – трудно ведь не стыдиться, что за тебя кто-то пишет. Пусть и фамилия не твоя, но ведь в какой-то день ты непременно станешь разоблаченным автором чужих стихов… Гумилев дал пощечину Волошину «за предательство» и был вызван на дуэль189. Может быть, сегодня он не назвал бы таким сильным словом нарушение Волошиным их товарищеского договора, но и времена, и возраст их были другие в начале века.

В попытках восстановить в памяти рассказ Гумилева решила искать подтверждения, или опровержения, у других. Моя глава о Гумилеве была написана в 1978 году, а в 1980‑м попались мне под руку очень интересные воспоминания Лидии Чуковской «Памяти Ахматовой». В самом конце той книги я нашла упоминание о ссоре Гумилева с Волошиным из‑за неизвестной поэтессы, записанное со слов Л. Титова: «В конце 1909 года разразился скандал с Черубиной де Габриак»190. Так я нашла потерянное имя поэтессы, а за этой находкой вскоре последовала другая: рассказ Марины Цветаевой об этой дуэли, со слов Волошина191.

Но вскользь о Марине Цветаевой я говорить не могу – у меня к ней сложные чувства: восхищения Поэтом (она – Поэт, Ахматова – Поэтесса) и недоумения, даже подчас осуждения за односторонность, нетерпимость суждений, и рассказ ее я привожу как свидетельские показания, но свидетеля заведомо необъективного. Давно когда-то предстала мне она в образе Иоанны из деревушки Домреми. Жить и воевать пошла, как та, за свою гипотетическую правду: за нее и на костер взошла. Дева Орлеанская русской Поэзии! Слово у нее – меч, стрела; лицо не под ахматовской женственной вуалью – под забралом! Матерински – женственная и преданная, по-девичьи хронически влюбленная, непостоянная и верная; покорная и упрямая и, как все святые и безумцы – неистовая, только в свою правду верующая. И раскольница тоже, и еретичка… Ей Волошин рассказал о ссоре с Гумилевым, о дуэли из‑за Черубины де Габриак – значит, так и было: от правды своей она не откажется, признанного ею – не предаст. Величественно, надменно, по-царски отодвинула бы чужую правду, как отодвинула Пастернака, уступившего ей своего Рильке в их тройственной перепискеa, впервые именно этим покоробив меня: задела мою моральную брезгливость193.

У меня своей правды нет, а гумилевская выцвела с годами, и я, написавшая тут массу строк о еще не рассказанном, не могу ни обвинять, ни защищать. И разрешаю это соломоновым судом: оба правы, но что Волошин дуэли боялся больше, чем Гумилев – в этом не сомневаюсь: это моя маленькая правда, на моих невзрослых тогда, но и бескорыстных наблюдениях основанная. Оба поэта были склонны к позе, к костюму, к экзотике, к сценической роли в жизни. Один облекался в парчу Востока, другой – в тогу коктебельского жреца с олимпийским венцом на поэтических кудрях. Конквистадор – один, самовенчанный бог моря и кипарисовых рощ – другой. Один – маменькин сынок, которому сказки рассказывали, и в сказках жизнь прожил, а другой миры открывал, весь мир ему открыт, а не маменькой выбранные дорожки. И вот, еще фактов не приведя, заканчиваю свой соломонов приговор: раз правду надвое расколоть невозможно, потому что одна из половин непременно будет ложью, а две правды об одной и той же вещи не существуют, пусть покойники унесли в могилу каждый свою правду, а мы им не судьи.

Вот как мне запомнилась версия Гумилева. В какой-то ничем не выдававшийся день, в клубах дыма не то «Бродячей собаки», не то «Привала»194, среди споров, разговоров, шума, должно быть, в хмельном удальстве, Максимилиан Волошин «выдал их секрет». Гумилев в приступе рыцарского негодования дал Волошину пощечину. В легкой словами и поступками, но тяжелой парами и страстями атмосфере кабачка пощечина, данная поэтом поэту и другу, взорвалась, как бомба, разорвав клубы дыма, оборвав шум, испугав деликатных, развеселив озорных. И в наступившей тишине взлетело слово: «Дуэль!» Гумилев и Волошин будут драться. Немедленно! Нельзя немедленно! Завтра! Нет, сегодня на рассвете! Дошло ли до дуэли – не помню, кажется, что не дошло. Но это ни тогда, ни теперь меня не волновало, потому что оба поэта были живы и исход дуэли не пугал. Запомнила то чувство неловкости, которое овладело мною при рассказе Гумилева о такой невзрослости моих богов. Роясь среди лоскутков его рассказа, нахожу в памяти даже место дуэли, показанное мне Гумилевым, но где оно – не помню. В пользу отказа Волошина от дуэли (версия, достоверность которой тоже не могу установить, но и она вынырнула из памяти) говорит Цветаевой же подчеркнутая невоинственность Волошина, даже миролюбивость, женственность. А что Гумилев, напротив, петушился, особенно в 1909 году – двадцати двух лет от роду, не сомневаюсь. Роль рыцаря, воина, мужа, вызов, непримиримость – это черты характера Гумилева. Мать Волошина упрекала сына: «Макс, какой ты мужчина?!» Я не знаю, что говорили о Гумилеве его близкие, но по стихам Ахматовой знала, что она страдала от его властолюбия, строптивости, его мужской неуступчивости. Нет, конечно, не «сероглазый король»195 был Гумилев в браке, но и не стегал жену, как сетовала Ахматоваa. Он был, вероятно, как большинство мужчин еще в начале этого века, султан, но султан не мещанский, не хамский и не ханский, а по-барски вежливый.

Мне было не просто неловко, как я сказала, а немного стыдно, слушая рассказ о дуэли с Волошиным. Гумилев же как будто даже гордился этим дурачеством. Но одновременно мне льстило, помню, что один из участников той несерьезной истории, большой поэт, не смущаясь рассказывает мне, как он и другой большой поэт вели себя как мальчишки-озорники; играли в бретерство! Чтобы не перестать смотреть на Гумилева вверх, я сказала себе и, помнится, даже ему: «Впрочем, нельзя забывать, как легкомысленны и аморальны были ваши парнасские и олимпийские предки!»

***

Странная вещь – стареющая память! Одно видишь как наяву, другое – как во сне, а третье и видишь, и не видишь; и держишь – и упустил, как рыбку, как птичку – очень шуструю – тут, нету, тут, опять нету, пока, наконец, не исчезнет навсегда. Почему я так ясно вижу, совсем наяву, особняк, кажется, барона Гинзбурга197 – «почти признанного», титулованного еврея. Тут находится (находилось в 1918 году) какое-то профессиональное учреждение литераторов, не помню: клуб ли, союз? Не помню и того, зачем мы сюда пришли – прямо из Ботанического сада198, где опьяняюще пахло всеми веснами мира, всеми невиданными цветами и красками, где было так хорошо гулять с Гумилевым, слушать звучание неслыханных по красоте названий – ведь он все знал – и деревья, и цветы, и птиц; все шелесты, шорохи, щебеты, птичью любовную перекличку… Упиваться весенним теплом, высотой весеннего неба… ну, зачем мы должны идти в тот особняк? Где будет лучше, чем тут? Но у Гумилева там какие-то дела, он говорит, а мне почему-то кажется, что ему хочется на людей посмотреть – на близких, своих, взрослых, и я стыжусь себя, и тут же утешаю: «И меня хочет показать». (Как я об этом догадалась – не помню.) Вокруг особняка был тоже весенний сад в цвету – не дачный, не загородный, а нарядный, городской, красивый, но Ботаническому не под стать. Ботанический для меня отныне – гумилевская Абиссиния. Не только таких цветов – даже названий таких никогда не слышала, а там – в его Абиссиниях – сказал Гумилев, они на каждом шагу растут.

Я хочу остаться в саду особняка – ждать его, но он настаивает, чтобы я вошла; знакомит меня с множеством новых людей, которые кажутся мне, подобно нам, счастливыми, что вылезли из берлог, отзимовали, оттаяли и могут еще чему-то радоваться, чего-то от жизни ждать. Через вечность, которая на часах, вероятно, не длилась более получаса, я увлекаюсь писателем Юрием Слезкиным – кажется, председателем этого клуба или союза199. Он в военной форме, ладный; движения у него молодые, красивые темные волосы гладко причесаны – на пробор сбоку, и – что самое важное – я чувствую, что и я ему нравлюсь. И вижу, что Гумилев хмурится. Это не ревность, я знаю, я уже массу вещей знаю! – Это его сознание своей некрасивости рядом со Слезкиным. Он уводит меня из особняка быстрее, чем мне хотелось бы.

И поэт Гумилев, и гора Гумилев, и этот веселый мой спутник – учитель, водитель, и тот смешной в тюбетейке и абиссинском халате дома – один и тот же человек, но соединить их воедино, а подавно понять, что он мужчина, я не могу. Ласковый, удивительно человеческий бог. И только год-два спустя, в Киеве, когда он был уже далек от меня и так близок к смерти, я вспомнила, что в сплошную легкость и радость нашей дружбы я иногда не верила, что необъяснимый смутный страх нередко отравлял мне те хорошие дни. В такие минуты мне казалось, что недалек тот час, когда он сойдет с пьедестала и командорским каменным шагом подойдет ко мне вплотную, и тогда что? Даже во сне его несколько раз видела статуей Командора – то в латах (но в латах я его меньше боялась), то в парчовом халате и тюбетейке.

«Идем навестить вашу сестру, мы совсем забыли о ней!» Идем! Она рада нам, но притворяется равнодушной. Выпрямляется, садится в постели, прислонившись на сугроб подушек, а ее маленькая головка (у меня большая! а насколько я меньше ее!) с коротко остриженными волосами высится над этой белизной – головка итальянского мальчика, вознесенного в облака! Николай Степанович придвигает стул к ее кровати, как доктор; шутит, острит, ищет, на кого она похожа. То на птичку, то на белочку, потом на какого-то экзотического зверька, еще на ваттовского маленького маркиза в белом шелку, в атласных штанишках – недостает еще серебряного паричка с косичкой200.

– Пошли ей волосы пудрить. Тальк у вас есть? Косички нет? Не сохранили отрезанную?

Все, кроме косички, нашлось. Мамина хрустальная под аметист пудреница с лебяжьей пуховкой – для декольте (для лица у нее листочки рисовой пудры в серебряной книжечке) – Гумилев пудрит и приговаривает: «Ну, чем не маркиз? Головка на белизне подушки – прелесть, а глаза – фонари. Как блестят! – жар есть или маленький маркиз капризничает, притворяется больным? Маленький каприз маркизничает – еще лучше, правда, Иринушка? – лежит в постельке, а на дворе весна… скажите, какая весна на дворе, Иринушка, чтобы маркиз поторопился выздоравливать».

– На дворе весна весеннейшая!

Мы смеемся, нам весело, мы забыли о ее тяжелой болезни и то, что отец в тюрьме, не в первый и, наверное, не в последний раз. И мать далеко, и мальчики, а мы все еще не знаем, доехали ли… И по ночам мне стыдно, что ни у кого ничего нет в нашем доме, только у меня; что жизнь вокруг нас – в самом непосредственном вокруг (об остальном не знаю) – рассыпалась, как горох из продранного мешка, что эта девочка все время одна в доме… Но выйду на улицу и все забуду. И я благодарна Гумилеву за то, что он помог мне побыть с ней сегодня подольше. А теперь, столетия спустя, когда ее уже нет в живых больше сорока лет, я и подумать о ней не могу, не пожалев, что не побыла с ней намного, на очень много дольше. О ней, а не обо мне, не о Леле Бенуа надо было Гумилеву спросить себя: «И тому, кто мог с тобой побыть, на земле уж нечего любить?»201 Об эгоизме молодости, увы, догадываешься только в старости, когда можно сказать себе в утешение: может быть, я не была плохая, только недогадливая?

Не знаю, Гумилев ли заражал нас молодостью и веселостью или мы его. Вот смотрит на дело своих рук, отойдя от кровати, как портретист от мольберта, хмурится, качает головой… «Плохо, что волосы короткие и некстати такая худенькая шейка… Длинные волосы, поднимаясь от шеи к затылку, женственнее, трогательнее. Ваша сестра знает эту мою слабость, не раз ей говорил… а на макушке жгутом или копной… да еще земляника! – вот какие у меня вкусовые наслаждения!»

Она снисходительно улыбается, говорит в его тоне, но с иронической улыбкой на губах, точно он младший. И голосом! В нем все! И взрослость – не по годам, и ласка, и даже, кажется мне, желание нравиться ему (она своим голосом могла делать все что хотела – такой у нее был диапазон с самых ранних лет).

– Хорошо, что… нет, плохо, что у меня короткие волосы и худая шея, и я похожа на мальчика, и на птичку, и на зайца, и на весь зоологический сад, а вы любите волосы, взбитые на макушке… но и у меня есть качества – одно даже большое – не знаете? Ирина скрыла от вас – я единственная в этом доме не пишущая стихов, даже чернил не признающая, карандашом пишу и двойки за это получаю. Даже слушаю стихи как претекст, или текст, к музыке. Можно нотами записать? – хорошо, а нет – ничего не стоит! Только такие стихи люблю, а не умные, и подавно – не заумные. У Блока много музыки, даже иногда кажется, что он не стихи, а музыку словами сочиняет. Вас я не знаю, не обижайтесь, одну-две поэмы ваши экзотические Ирина иногда подвывает. Очень мне понравилась ваша «Юдифь»202; даже Ирине, не музыкальной, свыше сошла музыка для нее.

После такой длинной тирады она откинула голову на подушку и долго молчала, не то переводя дыхание, не то думая о своих словах, а может быть, и просто забыв о нас. Она была где-то далеко, мне даже страшно стало – лицо ее было ужасающе бледно. Гумилев смотрит на нее с нескрываемым удивлением, точно очутился неожиданно перед какой-то загадкой. Я запомнила тот его взгляд и долго думала о нем, вернее, о ней, моей четырнадцатилетней сестре, к которой был устремлен его недоумевающий взор. И я уже знала, в ту минуту знала, что никто никогда ее не разгадает. Гумилев разбивает затянувшееся молчание: театрально-рыцарским жестом описывает несуществующей шляпой с перьями большой полукруг, отвешивая низкий поклон:

– Примите искренние комплименты вашего покорного слуги, маркиза.

Она милостиво склонила головку, сказала насмешливо:

– А про землянику больше ничего не сказали. Мне бы хоть поговорить о ней, как вам о женских затылках. Я вам их все отдала бы, если б они мои были, за землянику, но и ее революция съела – экономка сказала, что ни одной на базаре нет. Ну совершенно ни одной!

– А я вас обеих люблю, дайте подумать, за что! Да! За низкие голоса, за… да! Ирину за ее расцветку, вас за вашу чудесную бледность… за что еще? Помогите думать.

– Да я думаю, Николай Степанович, но не совсем о том же. Думаю, что любят не за, а несмотря на!

– Умница! Вы правы! Но ведь я о другой любви говорил… несъедобной.

– Все любви съедобные. Я мало стихов знаю, но несколько лет тому назад Ирина прожужжала мне уши «Балладой Редингской тюрьмы». Там «возлюбленных все убивают»203, а сказала бы: «возлюбленных все поедают», а еще лучше: «возлюбленных все пожирают…»

Но разговоров о любви после драмы с братом Коленькой я боюсь:

– Идем, Николай Степанович, поищем варенье земляничное для пациента…

Сестра иронически улыбнулась: «Уходит!», и мне было так же страшно уйти, как остаться. И все же ушла. Оставила ее одну.

Как и где Гумилев нашел землянику?! Не свежую, конечно, а что-то среднее между жидким вареньем и водянистым компотом – один из суррогатов тех дней – суррогат, приготовленный из суррогата!

На следующий день принес, и с приложенной к баночке картинкой, на которой была нарисована прекрасная земляника, лесная, на зелени мха и поросли – наверное, вырезал из ботанической книги библиотеки Маковского, в чьей квартире жил.

О своем пристрастии к женским затылкам и землянике – об этих своих эротико-гастрономических или гастро-эротических причудах – он упоминал часто. Раз даже в присутствии Корнея Ивановича Чуковского, с которым мы в тот день пили у него суррогатный чай (еще какие-то люди приходили или забегали, но оставались все время только я и Корней Иванович). После чая Гумилев безо всякого повода заговорил о красе девичьих затылков. Я обиделась: будто моим затылком хотел оправдать мое присутствие. По выражению ли моего лица или подозрительной молчаливости Гумилев догадался о моей обиде и начал вдруг настаивать, чтобы я «показала» – так и сказал: «показала Корнею Ивановичу», как я читаю стихи Гумилева, стихи вообще. Лучше всего начать с его «Юдифи», но непременно моим речитативом! «Иринушка, очень прошу, вот вам камертон: “Какой мудрейшею из мудрых пифий…”» Он хорошо воспроизвел придуманный мною восточный речитатив. После «Юдифи» они требовали другие стихи, так что до вечера я в прозе только домой позвонила, чтобы не беспокоились, хоть беспокоиться было некому. Пообещала сестре вернуться до ночи, чего и обещать не надо было: вечерние часы были ограничены положением военного времени. (Кстати, повторяю – у Гумилева телефона не было; может быть, его еще у Маковского выключили? Водил меня Гумилев к каким-то любезным соседям на первом, кажется, этаже, а квартира Маковского была на нижнем.)

Как хорошо я помню тот вечер – тот вечерний, северный, очень длинный день – и не потому, что я была в центре внимания, а потому, что вокруг меня бушевал океан стихов. А переживала что-то непосильное для меня, то ощущая почти физическую боль, то грусть, то легкость, полетность, влюбленность в неизвестно кого. Такую власть поэзии надо мной я познала только еще раз с такой же силой – 58 лет спустя (почти день в день), после твоего ухода, мой незабвенный друг. Ночи напролет – тем черным, на редкость жарким, не швейцарским июнем, стоя на террасе перед спальней с твоей пустой постелью, я буду черному небу, как безумная, говорить без конца одну и ту же строфу Мандельштама:

Когда Психея-жизнь спускается к теням

В полупрозрачный лес вослед за Персефоной,

Слепая ласточка бросается к ногам

С стигийской нежностью и веткою зеленой…204

(Один из поэтов, не помню кто и не помню где, критиковал этот стих: и Психея, мол, не из той же оперы, и Персефона ни к чему, и к чьим это ногам бросается душа слепой ласточкой!) Я точно знала, какая сила, какая правда, какая тоска была в этом стихе; и к звездам, как к ногам теней, раньше ее туда спустившимся, бросалась и моя душа – не только твоя, мой Божидар, умоляя о помощи и защите. Умоляя сказать, где ты… все черные ночи – до первых розовых лучей на горах за серебряной поверхностью озера…

Так, или похоже на это, бросалась я в окно мечтами, стихами в тот день у Гумилева. Ведь впервые мне удалось все накопленное, все чудесное богатство родной поэзии перед знатоками на моем крошечном прилавке разложить. Мой жемчуг, не гумилевский, перед ними перебирать… я на Страдивариусе205 играла! – так, наверное, чувствует себя скромный скрипач, которому один только вечер удалось все, что знал и умел, на чужом Страдивариусе исполнить. (В Генуе мне сказал Энрико Коста, почетный хранитель ключа витрины, где в ратуше Генуэзской находится скрипка Паганини, в Генуе лучшему скрипачу – гостю или победителю конкурса – дают право поиграть на Страдивариусе Паганини.) Я не была ни знатной гостьей, ни победительницей конкурса, а скорее уличным скрипачом, которому выпала такая честь. И пели стихи моих поэтов, и голубые сумерки нашей весны на льдистой поверхности окон – неверная наша весна… и даже милый, старомодный с усиками старик Чуковский (вдвое тогда моложе меня теперешней206), и даже абиссинский халат негуса Гумилева пели в лад со мной… и все было мое – и скрипка, и дужка, которую куда лучше называют латины: душой, и вся для Страдивариуса написанная музыка, к которой мне дано было приобщиться. И Блок, и Мандельштам, и Вячеслав Иванов, Волошин, Кузмин, Брюсов. Но ни Корней Иванович, ни Гумилев не попросили у меня ни одного стиха Ахматовой, словно боялись оба, что я коснусь смычком какой-нибудь опасно натянутой струны. Может быть, к тому вечеру уже и порвавшейся?

Даже тюбетейку от полноты счастья простила Гумилеву в тот вечер: как хорошо она окрашивает его слишком узкую и длинную голову! И макушку – не понять – лысую или так коротко остриженную. Ни дать ни взять – монашеская тонзура! Но что это я говорю: простила?! Будто существовали в наших отношениях какие-то права? Самая удобная гимназическая дружба, даже для меня слишком молодая, но зато приемлемая, мыслимая. А теперь, с цинизмом старости – не верю в нее и даже объяснить ее себе не могу. Как быстро и легко отказался он от своих первоначально-наступательных позиций, конквистадорских, гумилевских!

Те сумерки даже Корней Иванович вспомнил, познакомившись с кем-то знавшим меня. И не на следующий день, а полвека спустя.

Бусины разорванного ожерелья, ртуть разбитого градусника – поди собери, нанизывай!

Мы шли с Гумилевым куда-то после завтрака у нас. Так называемая экономка устроила нам пир на весь мир по случаю провозглашенного ею выздоровления сестры, и худенький, белолицый, очень высокий подросток сидел с нами за столом. Завтрак состоял из такого роскошного блюда, как драчена из яичной муки и натертой картошки. Как она это раздобыла – гадали, но догадаться не могли; «разве что у нее уже завелись сановные знакомства», – съязвил Гумилев. Наевшись почти досыта, он позвал меня гулять. Мы пересекали Садовую наискось по трамвайным рельсам, по которым трамваи шли редко, появляясь и исчезая неизвестно откуда и куда, а иногда стояли бессмысленно днями на одном месте, как музейные экспонаты. Внезапно на нас налетел оголтело орущий мальчишка-газетчик. Слов мы не разобрали, и только когда он заорал, вторично промчавшись мимо нас, расслышали: «Убийство царской семьи в Екатеринбурге!»207 Сознание не сразу воспринимает смысл. Мы стоим, кажется, даже без мыслей, долго ли – не знаю, на нас нашел столбняк. Потом – это было первое движение, одно на нас двоих – Гумилев рванулся и бросился за газетчиком, схватил его за рукав, вырвал из его рук страничку экстренного выпуска, не уплатив – я испуганно следила за его движениями – вернулся, прислонился ко мне, точно нуждаясь в опоре. Он был бел и, казалось, еле стоял на ногах. Раскрывал он этот листок – одну вдвое сложенную страничку – вечность; ясно ее вижу и сегодня. Если кто-нибудь задает себе вопрос: можно ли столько лет спустя помнить такие подробности? – я отвечу: разве можно забыть? Буквы были огромные. Гумилев опустил левую руку с газетой, медленно, проникновенно перекрестился и только погодя сдавленным голосом сказал: «Царствие им небесное! Никогда им этого не прощу!» А я, по своему обыкновению хватаясь за первое попавшееся слово – чтобы разрядиться, устоять, удержаться – ухватилась за это «никогда им этого не прощу». Кому – им? Царской семье за невольное дезертирство? Нет, конечно, большевикам. А вышло, правда, будто царской семье и будто причитает по-бабьи: «На кого вы нас, сирот, оставили?» Я тут же сознаю, что Гумилев как офицер, как монархист-патриот ужаснулся, а бабья жалость овладела только мною. Я поняла, теперь уж окончательно, всю историю моей родины и моей собственной, едва забрезжившей жизни, уже оставшейся без берега впереди. На календаре в тот день было 17 июля 1918 года. А то новое завтра нашей истории я пережила с любимым поэтом, и говорить, что решительно ничего не было между нами – нельзя. Не было любви, которою больше всего гордятся, было больше!

Мне в ту минуту ключ к себе вручил Гумилев! Ни одна из девушек, влюбленная в него или любимая им, даже Анна Первая и Анна Вторая – я одна держала в руке страшный ключик – не к нему, неправильно сказала, не к жизни его, к его смерти. Разве можно это забыть?

Не забыл и поэт. И не простил, верный слову, данному себе, верный присяге. Если б ясновидение было дано мне, надо бы уже тогда, осенив себя крестным знамением, попросить Господа принять в Царствие Небесное и раба Своего, Учителя и Поэта моего – Николая сына Степанова, Гумилева.

Кажется мне, что я только теперь поняла подлинное значение слов: воспоминания, ассоциации. Прожитая жизнь – карточный домик, из которого одну карту вытащишь – вся постройка рухнет. Строительный материал повести жизни хоть и не карты, каждый его элемент – целый мир и целый век – и всего только составная часть целого. Ни бревнышка, ни щепки нельзя убрать. Ни добавить. Значит, и в беспорядке моих, часто, казалось бы, бессмысленных воспоминаний есть внутренняя логика, пренебречь которою трудно.

Но не могу в конце главы о нашем совместном переживании убийства царской семьи не сказать, что считаю его тогдашнюю реакцию одним из неоспоримых признаков отрицания Гумилевым всего совершавшегося в России тех лет. Намеренно сказала: признаков, а не доказательств. Какие доказательства, разрешения, прощения, казни применимы к поэту? И за какие преступления? За право думать как хочется? За то, что не подчинил своего мировоззрения политическому указу дня? Поэты – крылатая порода, не акцизные чиновники! Но как раз в нашем, да и в предыдущем, почти просвещенных веках, надумали власти разверстывать их, как нас, грешных, на пользу государству. Один лишь факт, что офицер и дворянин, георгиевский кавалер Николай Степанович Гумилев был монархистом или кадетом, спиритистом или бабником, был или не был причастен к какому-то неудавшемуся заговору – не преступление, пока не доказано, что людям вообще или людям власть имущим вредил. Ни один волос ни с одной державной головы по вине поэта не упал. А голова поэта оказалась подлинно, где он предвидел: «в ящике скользком на самом дне». За этот позор мы должны были бы в наказание повторять его же слова, те – на трамвайных рельсах: «Не прощу».

Ни одна страна не уничтожила большего числа своих лучших людей, чем наша родина. Во всем мире поэты шли иногда в противоположном с политическими указами направлении, но только Гете, одному Гете, кажется, удалось превратить чиновничий, чиновный, чинный литературный салон герцога Веймарского в миниатюрный Олимп со спокойным сознанием, что от поклонов его высочеству лавровый венец с головы Гете не упадет208. И по такой оправданной логике заставил всех понять: «Где я, там Олимп». Большинство поэтов прожило жизнь не в ногу с временем, а то опережая его, то отставая. Но кто поставит птиц в рекрутские ряды и начнет орать им: «Левой, правой»?

В одну телегу впрячь не можно

Коня и трепетную лань209.

Сколько поэтов – не только у нас – сидело на скамьях подсудимых, проживало годы в изгнании, осужденные или прощенные, или просто по. собственному выбору?! Но не расстрелянные за это, не загнанные нагайкой в зияющую могилу! В наши дни – Второй мировой войны – два известных американских поэта были предателями не только своей родины, а всех воевавших, гибнувших на фронтах против фашизма: Эзра Паунд и Георг Вирек210. (О последнем вставляю тут лично от члена его семьи полученную биографическую справку. Настоящая его фамилия была Фирек-Четырехугольник. Он родился в Америке, а зачат был двумя углами «трехугольника»: замужней баронессой – придворной дамой, и его императорским величеством – кайзером. Рожать она была послана подальше от двора. И баронесса дала Америке неплохого поэта made-in-Germany211.)

Умерли оба поэта-предателя естественной смертью, у себя на родине, даже, насколько мне известно, в своих постелях. Подсудны были, Вирек даже в тюрьме посидел, но только во время войны: чтобы гитлеровскую заразу не распространял; а Эзру Паунда много лег спустя уговорили в Америку вернуться – не помирать же большому американскому поэту за глупость или неодинаковость своих убеждений на горе над Раппало212! Еще, чего доброго, в итальянские поэты попадет! Демократичность Америки в ее социальном составе, в ее «мультинациональности», выражаясь чуждым нам словом (да и факт нам, увы, чужд) – она отнюдь не светоч для ищущих настоящую демократию, но поэт – это часть национального богатства, а богатством Америка не разбрасывается… Последний пример – Кнут Гамсун. Автор «Голода» и «Пана»213 принял фашизм, но норвежцы поняли, что враги и друзья проходят и меняются, а поэты остаются. Кого только не преследовали? И Руссо, и Вольтера, и Гюго, и Гейне, и Шатобриана, и Байрона, и Уайльда – от Джордано Бруно до Лауро де Босиса… да что! – раньше! от Сократа до Лауро де Босиса – поэты, мыслители гибли за свою правду или за выбранный ими путь политический, любовный, воскресных прогулок или кабаков, за свой вымысел, за преступления против власти, за отступления от ее указов, за свои мировоззрения и за ничто. За что попало! И насильно или добровольно познавали горечь изгнания – внутри или за пределами родины. А сколько английских поэтов и американских писателей изменяли своей стране с Италией, с ее белозубой улыбкой и лаской ее солнца. А нашему светлому гению, нашему Первому Поэту, как называла его Ахматова, так и не удалось взглянуть на нее. А как он о ней мечтал! Не всех наших поэтов, с Пушкина и начиная, ликвидировала рука государственного палача – указом: в Сибирь! или дулом в упор, как Гумилева, Мандельштама, Пильняка, Мейерхольда, Бабеля… Не палач поднял руку на Пушкина и на Лермонтова – всегда найдется наемная рука в лайковой перчатке. Не руками палача был растерзан Грибоедов, не агент ГПУ толкнул Цветаеву на смерть, в тупик завел Есенина, Маяковского, Фадеева, больших грузинских поэтов. В смерти этих «пораженцев» и «дезертиров» власть неповинна, как неповинна в ранней смерти Блока, Зощенко, Пастернака, смертельной тоске Ахматовой.

Мне, лишенной огня и воды,

Разлученной с единственным сыном…

На позорном помосте беды

Как под тронным стою балдахином…214

«Сами себе судьбу кроили и шили – кто виноват?!» От этого пункта власть имущий может и дальше идти путем казенной логики и дать волю нарастанию силы своего чиновного негодования, чтобы разрядиться возмущением: «Кто их заставлял в поэты лезть? Углекоп, спускающийся в шахту, знает, что его ждет, а вы, дураки, как куры слепые, несетесь, кудахчете, ни ходить, ни летать не умеете! Кры-ла-ты-е!»

Ложь, что человек своей судьбы хозяин. Я за весь свой долгий век такого богача не встретила. Все мы трепыхаемся в чьих-нибудь могучих лапах. В отличие от птицы, выбрасывающей из гнезда больного птенца, чтобы остальных не заразил, у нас оберегают от заразы собственную мерзость, собственную глупость, собственное больное самолюбие. Могущественные!

Сколько больших и смелых могло у нас сказать словами Некрасова: «Пришлось сложить смиренно руки, иль поплатиться головой»215 – за стих, роман, пьесу, даже за всего только ее постановку, за музыку, не дошедшую до глухого уха (не Бетховены же казенные судьи, чтобы тугим ухом слышать!). Мученической смертью погибало – и ни могил, ни крестов, ни следов! Все книги можно сжечь, всех поэтов истребить, всю музыку на балалайку разменять – даже в землю загнанное пастушьей свирелью прорастет и запоет.

Я еще встречусь с Гумилевым через три года после его мученической смерти и расскажу о том. После, после! Дайте мне сначала вымостить мою ухабистую дорогу – от гумилевской весны до возвращения на родину после пяти лет скитаний и мытарств. Не для себя, не из жалости к себе или гордости своей судьбой эта повесть, а в память о тех, которых выдалось мне счастье знать. А до того распрощаюсь с Гумилевым его же пророческим стихом – жаль, не удалось это сделать, когда мы покидали Петербург навсегда.

Ужели вам допрашивать меня,

Меня, кому единое мгновенье

Весь срок от первого земного дня

До огненного светопреставления?216

Может быть, следовало закончить эту главу строфой Поэта, но ведь я обещала рассказать об еще одной, посмертной встрече с ним217.

В самом конце 1924‑го в квартире родителей, в Ленинграде, раздался звонок (мы с сестрой были случайно одни в доме). Открыв дверь, мы очутились лицом к лицу с высоким, очень худым, смертельно бледным человеком лет 35-ти, в чалме из грязных или кровавых тряпок. Сестра строго свела брови, а я обомлела. Он рухнул на стул у дверей и тут же спросил, слегка повернув голову ко мне:

– Где я могу встретиться с Гумилевым?

– На том свете, – ответила за меня сестра.

– Как? Он умер? Когда?

– Это вы должны были выяснять перед поездкой сюда!

– Мы из Франции приехали… там о его смерти не слыхали… по крайней мере я и мои друзья… мы временно работали в провинции… на заводе… машин… – Ему было трудно говорить, и было мучительно жаль его и стыдно за суровый тон сестры.

– Нас шестнадцать… – добавил он с выдохом.

– Я надеюсь, что вы не намерены всех их нам представлять.

– Никого не ищите, возвращайтесь, пока не поздно, умоляю вас… слишком много людей должно будет расплачиваться за вашу неразумную затею. – Я тоже говорила с трудом: меня душили жалость, страх, отчаянье. Я хорошо его знала: его не переубедишь! – я взяла тот единственный тон, которым его можно было тронуть: умильной мольбы. И все же он не услышал меня, да и не дали бы ни ему, ни его сподвижникам право выбирать. Впрочем, не достойнее ли гвардейского офицера умереть в неравной борьбе с врагом, чем прозябать за рулем такси или по парижским бистро, под оклики: «Гарсон! Труа бьер, вит!»218

Судить о таких заговорах и таких трогательных безумцах даже полвека спустя рано. Или поздно? Но вспомнить о вдовах, детях, о безутешных матерях – никогда не рано и не поздно. Ах, если б мы только нашими Поэтами не расплачивались за любое безрассудство. Если б не были Поэты у нас такой ходкой монетой!

«А судьи кто?» 219

Предыдущая главаГлава 5 из 24Следующая глава