К книге
Век мой, зверь мой. ВоспоминанияВек мой, зверь мой. Глава 3
17%
Век мой, зверь мой. Глава 3
4

Где твой белый конь, мой бог и Поэт?

Я бы вскинула ногу в стремя

И помчалась стрелой в петербургский рассвет,

В мое потонувшее время.

Шестьдесят семь январей сорвала с календаря с 1918‑го до сего, восемьдесят пятого года – две тысячи семьдесят семь одних только январских листков, и не пустых, а битком набитых человеческой жизнью – горем, болью, радостью, потерями, но и дребеденью, той, из которой человек норовит слона сделать. Мне хочется о том январе 1918‑го сказать словами Диккенса: «Это было лучшее из времен, это было худшее из времен; это была эра мудрости, это была эра безумия; это была эпоха веры, это была эпоха безверия; это было время света, это было время тьмы; то была весна надежд, то была зима отчаяния; все было перед нами, ничего не было перед нами…»a 82.

Январь 1918-го – его кромешная тьма и слепящая белизна, его безлюдье и несметные человеческие скопища, хаос звуков, запахов, ощущений. Он завывал суровыми северными ветрами, стрекотал пулеметами, аукался ружейными выстрелами. Немало было в тот январь живых, зазывавших смерть, и умирающих, моливших Бога об одном еще, хоть таком, как все те дни – несусветном, беспросветном, лишь бы завтрашнем – дне!

Такой был тот январь, заставленный гробами и сугробами, хрустящий ледком и костьми в саван снега спеленутых смертных. Много их было! Смерть подстерегала человека везде и всюду, являлась ему во всех своих уму непостижимых видах! Умирали от голода, холода, страха, за сережки, шубу, шапку, глоток водки, бабу, махорку, валенки – всего не перечислишь: умирали за все и за ничто83. Смерть привязалась к человеку блоковской шелудивой84 – с собачьей верностью и злым голодным рычанием, и только нам, ровесникам века, не было страшно. Еще и сегодня жива в памяти та наша непоколебимая вера в свою вечную молодость, недотрожность, несокрушимость. Донесла я до этого моего далека нерасплесканным не одно это, а все, кажется, но лучше всего запахи. Терпкие, смешанные, дотоле незнакомые запахи махорки, потом пропитанных, негнущихся шинелей, сивухи, красного вина, и в ушах еще сегодня, если захочу – зазвучит:

Запирайте этажи,

Нынче будут грабежи!

Отмыкайте погреба —

Гуляет нынче голытьба!85

Разбивали двери на этажах; отворяли чем попало, чем могли погреба. В соседнем доме, смежном с нашим, находился погреб Вознесенской церкви86, и питье там шло безудержное, «по-расейски»: распивочное и на вынос. В какой-то момент к этому коктейлю примешался запах отцовского любимого ликера – доппель-кюммеля87. Чужеземный, терпкий, он всю нашу русскую вонь обогнал и до нас дошел сквозь двойные зимние окна, будто домой вернулся88. Несколько часов спустя пили уже все что попало, без разбора, без зазора и без удержу, даже одеколон и мебельную политуру – такой пожар разожгла в человеке свирепая стерва война. А что солдатское нутро по сравнению с матросским, смолоду солеными брызгами выеденным! «Одна соленая вода и горькое безбабье одиночество», – сказал нам с Володей молодой матрос, один из наших постояльцев незваных, и я так их пожалела, что отдала им вдобавок ко всему у нас выпитому мамин «тройной одеколон» в большой плоской зеленой бутыли. Тот, что спасал маму от обмороков, гладильщицу от угаров, а матросов усыпил долгим пахучим сном.

Дыхание пьяных матросов, аккуратно, в ряд, один к одному, как каминные поленья, разложившихся на полу в нашей столовой, разливалось по всему дому.

Внутри и вокруг погреба Вознесенской церкви на третий день уже вот-вот светопреставление начнется, но в последнюю минуту невидимые и неизвестные власти прислали на подмогу – кому, тоже никто не знал, – латышских стрелков89. Они шли строевым шагом, с дулами в черное небо, с командами, непонятными никому. Пришли, и началось! Отнимали бочки у жаждущих, орали непонятное, стреляли нешуточно, катили бочки к ограде канала, разбивали их прикладами, и слышался смертный вой, лязг железа об обручи бочек, тяжкие вздохи расщепленного дерева. Глядя сверху в окно – балет Вальпургиевой ночи!90 Снег канала становился черным. А когда еще отцовский любимый ликер примешался ко всему, я, кажется, сразу тогда поняла, что быть доппель-кюммелю в жизни моей чем-то вроде прустовской мадлены, только макаемой не в золото горячего чая среди сверкающего белизной чинного чайного стола91, а в память, в память, в тот далекий январь с его бесчинством и большими надеждами, в вечную красу уже развенчанного любимого города, в нашу недозревшую и уже приговоренную юность, которая оборвется для Володи всего только через два с половиной года у разинутой пасти братской могилы, а меня погонит по бездорожью родины к бездомным этапам чужбины.

Еще вчера стоял папин ликер на буфете в скульптурно-заиндевевшем хрустале графина с серебряным ошейником и бляшкой с именем, а вокруг него – ладными статными гвардейцами – остальные бутыли и графины. И вдруг все опрокинуто, разбросано, валяется где попало и пахнет, пахнет как! Все распито, все вверх тормашками, но все тут, ничего не разбили, не унесли незваные гости; один даже сказал нам с Володей: «Таких гостеприимных врагов обижать нельзя!»

Мне кажется, что неожиданность тех дней и всю их дикую логику мы, дети, приняли как все остальные новшества нашего века. Как то, что только полтора десятка лет тому назад красивые, хрупкие, с голубым оттенком, рассыпающиеся даже от дыхания, газовые горелки сменились электричеством. Конки пошли по городу без лошадей, сказочные трамвайчики и нешуточные санные лихачи замелькали на льду Невы92. Из нашего детства градусников и будильников не было перехода, если не считать, что кровать в моей комнате —шестнадцатилетней девочки – была заменена тахтой и у меня в канун революции начались почти настоящие литературные вечера.

Мы с Володей будто застоялись на запасном пути, в какой-то день колыхнулись и тронулись. Без сигналов, без расписания, без ориентира, без семафоров покатили! Домой теперь уже возвращались когда хотели, старательно скрывая чувство виновности за нарушение почти священного семейного порядка. Наши новые обязанности, наши задания нам как бы с неба падали. Напрягаю память, чтобы вспомнить, откуда они брались, как мы узнавали о них, – не помню. Вижу нас из этой жуткой дали на каких-то распределительных или собирательных пунктах для беспризорных, например, но все остальное – кто, что, кого и кому распределял, не имели понятия. Были, вспоминаю, санитарный и продуктовый пункты. Слово «пункт», по-видимому, заменяло еще не существующие названия учреждений. В самый разгар нашей работы на пунктах свалилась нам на голову сказочная дружба с двумя молодыми актерами Александринского театра, Ниной Михайловной Железновой и Евгением Павловичем Студенцовым. Они только что поженились и переехали в мансардную квартирку в доме баронессы Клейнмихель на Мойке93, где принялись за собственноручный ремонт, иногда с участием театральных друзей и молодых поклонников. Мы с Володей оказались самыми усердными и верными, но отнюдь не самыми способными; клеили обои, но, глядя со стороны, мы, кажется, больше походили на котят, запутавшихся в ими же размотанных клубках шерсти. Мы проводили дни на Мойке 29.

Недавно в Женеву приезжал из Парижа старый петербуржец, мой многолетний друг, князь Александр Макинскийa. Дай, думаю, порасспрошу, не напутала ли что?

«Во-первых, не баронесса, а графиня Клейнмихель, – сказал князь, – во-вторых, номер дома не 29, но какой точно – если вспомню, позвоню из Парижа, а в-третьих, тот дом на Мойке не был ее собственным»94. Но я решила не менять; важно ли, собственный или нет, баронесса или графиня? Он у меня и сейчас перед глазами: розово-бежевый, и номер на нем 29, хоть память Шуры на практические детали лучше моей.

Однажды в сумерках, в разгар студенцовского ремонта, пришли к ним два театральных друга и оживленно и, казалось, озабоченно зашептались с ними о чем-то. В нашу путаницу обойных ворохов и шорохов их разговор не проникал, нас вырвал из обоев Евгений Павлович: «Иринушка, Володя, созывается срочное совещание!» Мы с готовностью высвободились из своего бумажного плена и узнали, что кому-то нужно оказать материальную помощь, а для этого надо устроить благотворительный вечер. «Не лучше ли чай, ведь для вечера нет ни освещения, ни продовольствия?» – спросил мой пятнадцатилетний брат. «Да, да, чай! – согласились все единодушно. – Умник Володя. Конечно, чай с артистической программой! Но где, как, когда?» – «В большой квартире у баронессы! лучше не найти! одним будет льстить приглашение к знатной даме, другим – художественная программа, а Нина Михайловна и Евгений Павлович будут импресарио». Это второе предложение Володи было принято с новым взрывом восторга. «Я даже Варламова постараюсь уговорить, – сказал Студенцов. – Он всеобщий любимец, и шутками и прибаутками даже Скупого Рыцаря может заставить открыть свой сундук с казной. Но с чего начать?» – Студенцов теперь уже прямо обратился к Володе. «Спуститься и спросить, когда баронесса сможет принять одного из нас, лучше всего вас, Евгений Павлович». Так и поступили. Полчаса спустя Студенцов вернулся, заручившись ее согласием и пообещав оставить квартиру в полном порядке.

Благотворительный чай удался на славу! Варламов рассказал какой-то отрывок в прозе и прочитал несколько басен, Студенцовы и остальные участники тоже выступали с большим успехом, народу было очень много, денег собрали свыше ожидания и квартиру оставили в порядке, работая дружно со всеми молодыми актерами до поздней ночи.

Рассказала я об этом послеполуденном вечере потому, что вскоре он охрабрит нас на устройство незабываемого вечера с Блоком!

Для всех те дни были нудные, трудные, судные, как эта плохая рифма, – все ждали конца, кто какого и кто как. Одни в раздраженном нетерпении, другие в апокалипсическом унынии, а нас, молодых, духовная капитуляция Петербурга даже как бы вдохновляла, как если б будущее отныне только то и делало, что звало и ждало нас.

На дворе стоял декабрь 1917 года. Петербург окончательно завалило тьмой, снегом, слухами и страшной притаившейся тишиной.

Пауза. Выстрел. Могильная тишина. Пальба, цезура95, пальба и снова тишина. Еще бывала перекличка выстрелов: слева, справа, как эхо, и тишина, у Бога вымоленная, такая долгожданная, что над ней дрожишь, как над дыханием любимого больного – только бы длилось! Тьма искрилась ледяным мерцанием, озарялась мгновенными вспышками выстрелов, город испуганно вздрагивал и снова замирал, притворяясь мертвым. Изредка появлялся тяжело волочащий свое одиночество прохожий, то и дело проваливаясь в снежные сугробы и мучительно карабкаясь вверх. Все вокруг нас было случайно в те дни. Случалось – ели, случалось – без помехи проспали ночь, случалась любовь, случалось – доживали и умирали люди в своих постелях. Все было случайно, нежданно-негаданно – жизнь каждого и каждая смерть. Хотелось иногда протереть глаза, очнуться… Кто не жил в те дни в Петербурге, не поймет, не поверит, а писали много96, но лучше Блока – никто:

Черный вечер.

Белый снег…97

У тех же Студенцовых узнали мы с Володей о необходимости помочь осиротевшим семьям убитых Шингарева и Кокошкина. По газетному трафарету вошла та ночь в историю «роспуском Учредительного собрания», последней надеждой России на возможность свободных выборов и конституционного режима98. Не мы одни с Володей, нашим отцом и Студенцовыми – вся мыслящая и смыслящая Россия осиротела. Убийство Шингарева и Кокошкина было не семейной трагедией, а всенародной. Сетую я не как политик, а как живое существо, органически, пуповиной связанное со своей несусветной родиной.

Обсуждение предстоящего вечера и его программы происходило в моей синей комнате, и были мы одни – без старших: четыре слушательницы Раевских курсов – Зоя и Нина Владыкины, Инна Т. и я, Володя, какие-то его одноклассники и Валя Стенич.

Как та блоковская, Блоком воспетая зима, станет нам тот вечер с ним Блокоявлением, да еще в бело-черные дни крещенских морозов (от Крещения имя их, от Богоявления!), да простится мне это отдающее богохульством уточнение. Нет, не богохульница я! Сызмала поэзию рядом с молитвой ставила, молитвенно почитала.

Как та блоковская Россия быть тому нашему вечеру с ним таким ликованием, как первое причастие, как радость и благость пасхальной Заутрени. Но начну по порядку – с того, как я уговорила или заговорила Блока.

«Я беру на себя Ростовцева – баритона Мариинской оперы, балерину Люком и Блока». Я догадывалась, что этим вызовом отдаю себя на растерзание Стеничу. Но произошло то, чего я не предвидела: Стенич открыл рот, яростно подбросив вверх брови, и с отчаянием перед безнадежностью моего помешательства так же внезапно сдержался и только нестерпимо иронически вопросил:

– Ира, где вы были в 1912 году?

– Дома. А что?

– И того, что Блок писал тогда в периодической печати о выступлениях поэтов на эстраде, не читали, конечно?!99

– Почему конечно? Впрочем, тогда не только я, но и вы не читали! Но могла прочесть несколько лет спустя, как и вы, вероятно.

– Могли, но не читали…

От меня в тот вечер Стенич камня на камне не оставил, но высказываний Блока о выступлениях поэтов на эстраде Стенич назло в тот вечер не процитировал. Я прекратила его издевательства опасным обещанием скорого ответа Блока. Что я за те дни пережила, нетрудно догадаться, но вот я наконец решилась и позвонила, и мне ответил… Александр Блок! С перепугу мой и без того низкий голос, буквально из подземелья сообщил ему неоспоримую истину:

– Вы меня не знаете, Александр Александрович!

– Знаю только, что у вас очень низкий голос для молодого существа.

– Кто вам сказал, что я молодая?

– Сам догадался… отчасти по той едва заметной неловкости, которую вы пытаетесь запрятать под отчаянную решимость. Вам, конечно, что-то нужно от меня. Вы пишете стихи и хотите показать их мне?! Или собираете автографы?!

– Нет, нет, ни то, ни другое, – куда больше. только не подумайте ничего такого… – Я замялась.

– Не пугайте меня! Я еще, чего доброго, подумаю, например, что речь, скажем, о ребенке от меня… простите, шучу, шучу, не обижайтесь. Я слышал, с каким тяжелым вздохом вы сказали: «О—о—о!»

Эту часть разговора я, кажется, довольно точно запомнила, как и то, что с отчаянием выпалила: «Нет! Все не то! Выступление!»

Этим я должна ограничить восстанавливание по памяти с полудюжины наших телефонных разговоров. Тем более что, ободренная его интересом, как-то странно не отражавшимся в его бесстрастном голосе, я становилась с каждым разговором смелее.

В январе восемнадцатого года я гордилась взрослостью и смелостью моих реплик, гладкостью нашего диалога, а теперь уверена, что Блоку мой молодой щебет и не соответствующий ему низкий голос, моя, вероятно, угаданная им, нелегко мне дававшаяся отважность представлялись только забавными. Но и его глухие короткие реплики плохо вязались с повелительной просьбой «позвоните завтра в то же время».

Третий разговор даже из такой дали мне неприятен. Я впервые, кажется, за семнадцать с половиной лет моей жизни соврала и даже прихвастнула: «Я хорошо знаю, что вы писали в 1912 году о выступлениях поэтов на эстраде».

Я ни разу не упомянула, в чью пользу мы устраивали тот вечер: догадалась, что по телефону лучше об этом не говорить; впрочем, он и не спросил. Но написала строку: «Наш вечер в пользу семей Шингарева и Кокошкина». Вышла, дошла до его дома на Б. Офицерской100 и отдала письмо кому-то на лестнице.

Он не упомянул о моем письме в четвертом разговоре, а по-детски капризно сказал: «Позвоните завтра снова в то же время, подумаю». Я звонила еще раза два-три, и он, наконец, согласился, сразу же переведя разговор на другие рельсы: «Чему вы учитесь? Пишете ли стихи?» Похвалил Раевские курсы, а раз вдруг совсем невпопад:

– Вы очень хорошенькая?

– Если вы хотите знать, говорят ли вокруг меня, что я хорошенькая, скажу правду: говорят, но правда и то, что я не очень верю.

Помню еще, что после его согласия я спросила, хочет ли он, чтобы и я была среди тех, кто за ним приедет. Он как-то очень торопливо, как будто ждал этого вопроса, ответил: «Нет! Хочу догадаться, которая вы». Мы распрощались. Но память сохранила те разговоры не слинявшими, несмотря на чудовищное расстояние в шесть десятков лет.

Лет десять спустя, в 1928 году я напишу автобиографический роман «Только факты, сэр» (изд[ательство] «Петрополис», Берлин, 1932 г.101), где нашему вечеру с Блоком я уделю не более полустраницы:

«Программа была составлена винегретно – по рецепту тех дней: знаменитая балеринаa, охрипший баритонb, старомодная декламацияc, старый аккомпаниаторd и главный номер – любимый поэтe.

За дверьми этой залы мир заставлен сугробами. Стреляют! В воздух, в живую мишень? Петербург утонул в первобытном мраке. Каналы остро пахнут доппель-кюммелем. Кровь на снегу перестала пугать. Любимый поэт стоял на эстраде – номером программы между балериной и баритоном; голос его звучал глухо. Так же глухо падали выстрелы, и в снежную вату – человек… колыхались скупые редкие фонари на невидимых тесемках между звездами и землей, упирались в небо вздыбленные мосты пригрезившейся столицы. За кулисами любимый поэт прочитал нам свою поэму революции»f.

Это было все, что я тогда могла сказать о переломе 1917–1918 гг. – о переломе веков, жизни. Но кто может, не отойдя от мольберта, судить о том, что стоит на нем с еще не высохшими красками? Любить и тут же писать о любви? Ненавидеть и говорить о ненависти? Только одно рвется из человека наружу немедленно – горе. И многим удалось писать о нем, еще кровоточащем. Тому есть немало известных мне причин и, наверное, еще столько же неизвестных: вырвать его из себя, понять, проверить! Принять непоправимость, сжиться с нею! Кроме того, говорить о вечере в пользу осиротевших семей Шингарева и Кокошкина было рано, а подавно – историю писать. Кстати, об истории. Помню, в наши студенческие годы в Югославии мой любимый покойный друг сказал мне раз (тогда двадцатидвухлетний мудрец): «Когда последний из вас, свидетелей, умрет, начнется история вашего века. О ваших днях будут писать без вашего воодушевления и ваших обид». И они будут знать, ты был прав, а что мы знали? Что, кроме отдельных, разорванных кадров? Что могли мы видеть в той кромешной тьме, отважившись выйти или глядя в заиндевевшие окна некогда барской квартиры? Что мы знали о людях, бросившихся на революцию как обезумевшая от страха собака, или о тех, что вышли ей навстречу, а она – хап, и нет их! И о тех, что в ногу с ней пошли, со спокойной доверчивостью, а она и петляла, и плутала, и других сбивала с пути. Ничего, ничего мы не знали и долго еще не узнаем. «Рожденные в года глухие»103 внезапно не прозревают.

Из участников и устроителей того вечера конца января 1918 года никого, кроме меня, наверное, нет в живых. Последнее слово судьба предоставила мне одной, и вдруг показалось мне, что воздает она мне за горькую, незабытую обиду юности – за ту нелепую болтовню Вали Стенича, о которой никто из нас своевременно не знал и опровергнуть не мог. Да и сам Блок – нас принял и отбросил, следуя капризу минуты. Принял из любопытства, а отбросил в очередном приступе мизантропии. А судьба взяла да и расшвыряла нас, как щепы; наши жизни раскорчевала, перепахала и все размела, замела, занесла. Возможно, чтобы оправдать свое пренебрегающее всеми сроками существование, чтобы добиться этого «последнего» слова (а не только по возвышенным чувствам к ушедшим), я и бросилась в книгу моих воспоминаний – со всей стремительностью моей до старости неуемной натуры.

Блок писал в дневнике, что понятия не имел, куда его повезли и в чью пользу он должен был выступать; в другом месте того же дневника упоминал, как его мать была потрясена гибелью Шингарева и Кокошкина104. Первое неласковое описание нашего вечера появилось в «Записках Мечтателя» только летом 1918 года105. Но тут есть еще одна неточность: в дате окончания поэмы «Двенадцать», которой до февраля Блок якобы никому не читал. Он читал ее нам в черновике! В тот вечер! (26 или 28 января по старому стилю). Я не только запомнила целые строфы тогда же, потрясенная до глубины души, но [и] вижу, как сегодня, черную клеенчатую тетрадку – меньше школьной, больше лавочной книжечки заказов – обидевшую меня за него. «В сафьян бы ее переплести! А у нас альбомы для дурацких посвящений с позолоченными замками и золотыми обрезами!» Об этом вторичном упоминании нас и того вечера со всей своей любовью к Блоку – моим тогдашним богопочитанием его – скажу, что «Русские дэнди»a обидели меня не менее идиотских характеристик Стенича, для которого в те дни мы были лучшими друзьями и любимыми врагами. Мы были предметом блоковской симпатии, мы это чувствовали, а очерк его о нас злой. Много лет спустя я нашла в воспоминаниях у Корнея Ивановича Чуковского указания на неожиданные припадки мизантропии и раздражительности Блока107. Может быть, начало болезни, сразившей его так рано? Может быть, нередкие приступы запоя, подрывавшие его здоровье? – Я ведь не столько за себя и свою обиду распинаюсь, сколько за него, за его правдивость, которая в этом очерке походила на предательство не в меньшей мере, чем небылицы Стенича. Провел он вечер с нами далеко за полночь, далеко за все дозволенные сроки. Свет был еще только в артистической, да две-три тусклые лампочки по коридорам, а вокруг здания Зала инженерного собрания108 царила кромешная тьма. Весел Блок не был, но разговорчив. Когда мы обнаружили, что у нас реквизировали, впрочем, и нами реквизированную машину, он не рассердился, сам предложил идти с нами до нашего дома109, где должны были ночевать сестры Владыкины и Валя Стенич, проживавшие на Петербургской стороне, от которой были отрезаны разведенными мостами110, и жившая у нас, по ее личным обстоятельствам, обласканная моей матерью Инна Т. Перед нашим домом Валя Стенич вдруг заявил, что он один проводит Александра Александровича111, а потом придет к нам: «Если нас еще дольше будут ждать, начнется паника». В те годы много людей выходило из дому, чтобы никогда не вернуться.

Между нашим домом на Екатерининском канале и Офицерской, где жил Блок, Стеничу удалось наговорить ему невесть что о нас и о себе, что и легло в основу блоковского очерка «Русские дэнди»112. Заодно Валя наврал Блоку, что ему ночевать негде, забыв, что за несколько минут до того, у нашего подъезда, сказал: «Провожу и вернусь к вам ночевать по приглашению маркиза». (Он заочно называл так моего отца, подтрунивая над его английскими привычками – переодеваться к обеду, никогда никого не называть по имени, даже наших молодых друзей, никому не говорить «ты».)

Сколько лет прошло! Трагически, по трафарету тех лет, погиб Стенич на четвертом десятке своей небездарной жизни113, никого из свидетелей, кажется, нет в живых – разве можно судить людей, не дав им права защищаться? К моему все еще не остывшему негодованью примешивается чувство неловкости, даже стыда. А молчать не могу – все еще мучает меня, что Мой Поэт мог поверить небылицам Стенича – не так же ли виноват и Блок? И тут же оправдываю Поэта. Нет, нет, сто раз нет! У Блока по усталости голоса и сероватой замкнутости прекрасного лица угадывается жизненный груз, навалившийся на него, а мы, как он угадал в своем очерке, – балованные барские дети, включая Стенича с его враньем и влюбленностью в поэзию. Нет, я забыть об этом не могу: уж очень мне стыдно за «маленькую незнакомку с низким голосом». «Наши женщины – нимфоманки», – сказал Валя Блоку114. Возможно, что у Вали его врожденная мифомания115 смешалась в ту минуту в его шальной голове с нимфоманией – похожие ведь слова! И тогда это был самый обыкновенный ляпсус?!

Но зачем, зачем наш бог описал свое отношение к нам и весь тот вечер так не похоже на то, что было в действительности? Утомлен был ветром, морозом, ходьбой, печенью, длительной читкой, разговорами? Раздражен своими душевными мозолями и занозами? Я мучительно искала причины. Нелегко ведь развенчивать своих богов!

Для меня действительность, что бы ни рассказывал Стенич и ни писал о том Блок, была совсем другой: неожиданный очаг тепла и света в пустыне нашего предпотопного бытия тех лет, душевный уют, молодой восторг сердец, бивший из нас ключом, захлеснувший даже Блока с его сдержанностью, медленно таявшей на наших глазах, уже уступавшей место приятию нас, даже неожиданному доверию. Под конец мы знали – в этом нельзя ошибиться: ему хорошо с нами! Но я угадывала, что внутри у него что-то беспокойно: как бы душевная зубная боль. Он производил впечатление человека, которому не хочется уходить из этого очага тепла и света, но его беспокоит сознание, что его кто-то строго и обиженно ждет дома. Он и радоваться может только половиной себя. Его трогает, умиляет, удивляет и даже немного льстит, что мы его всего наизусть знаем, но показать нам этого он не может, потому что он старший; он большой, строгий, великий! И больной, и усталый. Конечно, он знал, что он великий, как знал Пушкин, как знал Мандельштам, как знал Гомер. А что мы? Мы восторженные дети, да еще богатые, наверно, балованные… «Ишь как одеты! Ишь как языки знают!» И вот в одну из таких минут раздражения на себя, на недомогание, на того обиженного, ждущего дома, на нас с нашими внешними признаками изобилия – он решительно встал. У нас екнуло сердце (я уверена, что у всех нас): уходит! Вечер с Блоком кончен!

«Я прочту вам свою новую поэму», – и направился к вешалке, чтобы рыться во внутренних карманах своего темного пальто. И вот она, та школьная черная тетрадь «лавочника», тот черновик гениальной поэмы, в которой столько видений, и столько догадок, и столько загадок, что весь век ищи и весь век будешь новое находить. Он, Блок, ничего не искал, эта поэма пришла к нему, зазвучала в нем – он только слушал, слышал, видел, ощущал… Ни одно поэтическое произведение не вызвало больше споров, противоречий, лжетолкований, похвал там, где их никто не ожидал; поруганий друзей – и не застольных, не случайных, а Поэтов116. Не могу заставить себя считать «Двенадцать» политическим произведением, программным. Улицу тех дней, страшную ее музыку, черное ее бездорожье, злость ее, голод и страх слышали мы все, но только Поэт сумел уложить в симфонию. Он слышал все то, что слышали мы, но громче и больше! Даже подземные, едва нарождающиеся звуки, гул времени, шорохи, топоты – переложил все это на музыку, не думая, что к чему и что за чем117.

Он не мог и сказать о ней растеряннее и правдивее, чем сказал о видении Христа: «Но я сам недоволен этим явлением, я увидел Его, я сам удивился…» – так приблизительно ответил он недоумевающему Гумилеву118. Так Антон Брукнер ответил кому-то, тоже недоумевавшему, не помню уж теперь, кому точно и на какой упрек: «Ich weiss selber nicht warum ist es so; Wahrscheinlich, weil ich dumm bin»a. О, эта благословенная глупость больших художников! – недостижимая, непостижимая глупость Великих!

В 1968 году мне попался номер журнала «Новый мир» со статьей Чуковского, и я, сделав закладку, отложила его, чтобы прочесть в свободное время, но совершенно забыла о нем. И только в 1982 году этот номер снова попал мне под руку, и именно тогда я обнаружила, что берегла статью не Корнея Ивановича Чуковского, а его сына Николая Корнеевича, которого не знала119.

Блок и русский дэнди

Есть у Блока статья – «Русские дэнди», – написанная 2 мая 1918 года.

В этой статье Блок рассказывает, как первой революционной зимой он принял участие в каком-то благотворительном вечере и как в артистической встретился с каким-то молодым человеком. Он пишет:

«…Барышня попросила молодого человека прочесть стихи в этой интимной обстановке.

Молодой человек, совершенно не жеманясь, стал читать что-то под названием “Танго”120. Слов там не было, не было и звуков: если бы я не видел лица молодого человека, я не стал бы слушать его стихов, представляющих популярную смесь футуристических восклицаний с символическими шепотами. Но по простому и серьезному лицу читавшего я видел, что ему не надо никакой популярности и что есть, очевидно, десять – двадцать человек, которые ценят и знают его стихи. В нем не было ничего поддельного и кривляющегося, несмотря на то что все слова стихов, которые он произносил, были поддельные и кривляющиеся».

Через страницу Блок продолжает:

«Нам с молодым человеком было не по пути, но он пошел провожать меня с тем, чтобы рассказать мне таким же простым и спокойным тоном следующее:

– Все мы – дрянь, кость от кости, плоть от плоти буржуазии.

Во мне дрогнул ответ, но я промолчал.

Он продолжал равнодушно:

– Я слишком образован, чтобы не понимать, что так дальше продолжаться не может и что буржуазия будет уничтожена. Но если осуществится социализм, нам останется только умереть; пока мы не имеем понятия о деньгах; мы все обеспечены и совершенно не приспособлены к тому, чтобы добывать что-нибудь трудом. Все мы – наркоманы, опиисты; женщины наши – нимфоманки. Нас – меньшинство, но мы пока распоряжаемся среди молодежи: мы высмеиваем тех, кто интересуется социализмом, работой, революцией. Мы живем только стихами; в последние пять лет я не пропустил ни одного сборника. Мы знаем всех наизусть – Сологуба, Бальмонта, Игоря Северянина, Маяковского, но все это уже пресно: все это кончено; теперь, кажется, будет мода на Эренбурга.

Молодой человек стал читать наизусть десятки стихов современных поэтов. Дул сильный ветер, был мороз, не было ни одного фонаря. Мне было холодно, я ускорил шаги, он также ускорил; на быстром шагу против ветра он все так же ровно читал стихи, ничем друг с другом не связанные, кроме той страшной, опустошающей душу эпохи, в которую они были созданы.

– Неужели вас не интересует ничего, кроме стихов? – почти непроизвольно спросил наконец я.

Молодой человек откликнулся, как эхо:

– Нас ничего не интересует, кроме стихов. Ведь мы – пустые, совершенно пустые.

Я мог бы ответить ему. что если все они пусты, то не все стихи пусты; но я не мог так ответить, потому что за его словами была несомненная искренность и какая-то своя правда…»

В конце этого разговора молодой человек сказал Блоку:

«– Вы же ведь и виноваты в том. что мы – такие.

– Кто – мы?

– Вы, современные поэты. Вы отравляли нас. Мы просили хлеба, а вы нам давали камень.

Я не сумел защититься; и не хотел; и… не мог. Мы простились – чужие, как встретились…»121.

Я хорошо знал этого молодого человека, о котором Блок рассказывает в своей статье. В течение многих лет он был моим ближайшим другом. Звали его – Валентин Иосифович Стенич.

Впрочем, подружился я с ним лет через семь после его встречи с Блоком.

Но, зная его, я хорошо представляю себе, каким он был тогда, в начале 1918 года двадцатилетним юнцом122. И он сам неоднократно рассказывал мне об этой встрече.

Он благоговел перед Блоком, знал все им написанное наизусть – все три тома стихотворений, и поэмы, и пьесы. Для него Блок был гений, и притом из всех гениев человечества – наиболее близкий ему душевно: когда он читал кому-нибудь стихи Блока, он поминутно снимал очки, чтобы вытереть слезы. Встреча с Блоком была для него грандиозным событием. Тем, что Блок написал об этой встрече целую статью, он гордился до последнего своего дня.

– Все-таки мне удалось его обмануть! – восклицал он восторженно.

Конечно, вначале он надеялся не обмануть Блока, а восхитить. И начал он с того, что стал читать Блоку свои стихи. Но сразу почувствовал, что совершил ложный шаг – стихи Блоку не понравились. Тут сказалось, что Стеничу было всего двадцать лет – будь он постарше, он не сделал бы подобной ошибки. Но в двадцать лет считать свои стихи хорошими простительно даже очень умному человеку. Почувствовав, что восхитить Блока он не в состоянии, он решил его хотя бы поразить. И это ему удалось – но с помощью обмана.

Обман заключался в том, что он представил Блоку вместо себя вымышленный образ, не имевший ничего общего с реально существовавшим Стеничем. Он сказал: «Если осуществится социализм, нам останется только умереть». А между тем он был яростным сторонником социализма и через месяц после разговора с Блоком вступил в большевистскую партию и уехал на фронт на Украинуa, где провоевал всю Гражданскую войну в Красной Армии123. Он сказал: «Все мы – наркоманы, опиисты». А между тем он никогда в жизни не употреблял никаких наркотиков и даже к спиртным напиткам прибегал редко. Он страстно любил стихи, но вовсе не стихи Бальмонта. И неправда, что он любил только стихи, – он жадно и деятельно интересовался всем, что происходило вокруг него, и любил лишь такие стихи, в которых отражалась жизнь. Из старых поэтов он любил Пушкина – он мог прочесть наизусть всего «Евгения Онегина», ни разу не сбившись, – Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Полонского – то есть тех самых, которых любил Блок. Из поэтов начала XX века он выше всего ставил Блока и любил – впрочем, значительно меньше – Сологуба, Ахматову, Маяковского, Мандельштама. Впоследствии он влюблялся в стихи Александра Прокофьева, Бориса Корнилова, Павла Васильева, Заболоцкого, раннего Твардовского, и когда он сказал Блоку, что «мы – пустые, совершенно пустые» и это «вы, современные поэты» сделали нас такими, – это был обман, чистейший вымысел.

Обман этот полностью удался. Он удался потому, что предложенный Блоку вымышленный образ чрезвычайно Блока взволновал и растревожил. Он до того его взволновал, что Блок о своей мимолетной встрече с двадцатилетним мальчишкой три месяца спустя написал целую статью, и не просто статью, а статью, полную мучительной полемики по самым болезненным для Блока вопросам. Блок, только что написавший «Двенадцать», ненавидевший буржуазию и проклинаемый всеми своими былыми друзьями как отступник, терзался сомнениями и в том, правилен ли был весь его прежний путь, и в том, правилен ли путь новый и не кончится ли вместе с буржуазией культура. Февраль 1918 года был самый трудный момент его жизни. И Валя Стенич, мгновенно отгадав, что творится у него в душе, предстал пред ним как демон-искуситель124. Он ворвался в эту замкнутую, предельно сложную, для всех других неясную душу и рассчитанно, без промаха говорил именно то, что могло причинить этой душе боль. Он произносил вслух те самые мысли, которые Блок гнал от себя. Блок победил искушение. Но Стенича запомнил крепко.

Для такого искушения нужен был большой ум. И дар понимания чужой души, даже самой сложной.

Еще один пример стеничевских фокусов я получила из СССР осенью 1989 года. Эта страничка из воспоминаний С. Юткевича начинается упоминанием обо мне, тогда еще Ираиде Куниной: «Часто выступала и худенькая, миниатюрная поэтесса Ираида Кунина, но от нее требовали чтения стихов Маяковского. Нравилось то, что она обаятельно картавила и ее небольшой, но звонкий голосок уморительно контрастировал с шершавым стихом Владимира Владимировича, поэтому любимым “аттракционом” аудитории была ее декламация отрывка:

А вы ноктю’н

Сыг’ать могли бы

На флейтах

водосточных т’уб?

Кроме тех писателей и людей искусств, о которых говорится в публикации “Киев. 1919”125, посетителями кафе были и другие обитатели тогдашнего киевского Парнаса – сухощавый, в черном сюртуке старомодного покроя поэт-эстет Владимир Маккавейский, автор драмы в стихах “Пьеро-лунатик”126, футурист Михаил Семенко, сочинитель агиток и стихов для детей долговязый Натан Венгров, мелькала также таинственная фигура человека, одетого с ног до головы в черную кожу и с деревянной кобурой огромного маузера на поясе, про него осторожно шептали: “поэт-чекист” и называли фамилию – Валентин Стенич. Стихов своих он не читал, а я не знал, что это был тот самый легендарный “русский дэнди”, которого увековечил в своем эссе Александр Блок. Маска “чекиста”, в которую он рядился тогда в Киеве, была просто очередной мистификацией Стенича, он был их большой любитель. С Валей, человеком интересным и вовсе не “загадочным”, сдружился я позже в Ленинграде. Он привозил к нам в гости на киностудию “Ленфильм” Джона Дос Пассоса, которого он “открыл” своими блестящими переводами127, или читал новое либретто оперы “Пиковая дама”, написанное им по заказу Всеволода Мейерхольда для постановки в Малом оперном театре128»129.

Так я узнала о еще одном фокусе Валентина Стенича, и не просто фокусе, а фокус-покусе. Добродушное, кажется мне, доверие Николая Чуковского я оплачу тут этимологией этого двойного термина, который в оригинале, то есть в первом искажении – Хокус-покус, – не что иное, как исковерканное HOC EST CORPUS MEUM – «Сие есть тело мое», из католической литургии. Для меня же сие есть истинная суть Валентина Стенича, а не мальчишеская мюнхгаузенщина его, как я думала в молодости.

Мифомания, служащая собственному возвеличению, отвратительна, а хвастаться тем, что ты «надул», «разыграл» своего Бога, мерзостно.

У мертвого любимого поэта с низким поклоном прощения прошу, что нечаянно оказалась виновницей игры с ним – больным, измученным, усталым, замерзшим, но, несмотря на все, подарившим нам незабываемый вечер.

«Даже боги бывают несправедливы», – говорила я себе годами после прочтения очерка «Русские дэнди», но только теперь со старческим всепрощением поняла, как трудно было Блоку в те годы – с его предчувствиями, его настороженностью, его умением различать даже подземные гулы, его болью за Россию. Веселым и легким, судя по изустным свидетельствам, он к этому времени уже давно не был. Веселых и легких у нас вообще было мало, а уж в те годы…

Гумилев был веселый (да и то теперь некоторые мемуаристы показывают его строгим, холодным, высокомерно-важным130), не болел родиной, не слышал ее стонов и даже в джунглях революционных улиц слышал, кажется, зовы далеких экзотических стран131. В моем тогдашнем представлении это был молодой романтический турист, вернувшийся в Россию, не расставшись с Африкой, где цветы похожи на попугаев, а попугаи – на перелетные цветы, где бугенвиллии растут как у нас чертополох… Мандельштам бывал иногда смешливым, а порой и незлобивым насмешником, и смешливость его казалась то блаженной, то иронической, и даже иногда чуть обидной, чего он не замечал – не по неделикатности, а потому что не смотрел, не видел: на миру – не от мира сего, а в творчестве – строгий, сосредоточенный, неуклонный… Федин был веселый, когда был еще Фединым, а не государственным мужем… Баршев был остроумен, любил общество, смех, шутки. Многие могли бы подтвердить это, если б не все разом, как по договору, забыли, что он существовал, так что даже твердят иногда, что и не было никогда такого писателя. О бесследном исчезновении Баршева132 я не устану напоминать с одинаковой горечью и обидой на всех нас, забывчивых…

Замятин умел быть веселым, чаще всего вне своего дома, где была, как мне в молодости казалось, какая-то чуть унылая преданность его подруги, словно чувствующей себя виноватой из‑за не данного ему ребенка, или будто несуществующая детская могилка разделяла их, и, может быть, поэтому Людмила Николаевна жила, пока не попала за границу, со взором долу и чуть в сторону – в какую-то точку на полу между своими смешными старомодными ботинками с белым лайковым верхом и черными пуговицами и добротной английской обувью Евгения Ивановича. В Париже в последние его годы этого уже не было, может быть, трудности жизни на чужбине и его обнаружившаяся болезнь сердца сплотили этих двух таких разных, но одинаково незаграничных людей? Правда и то, что не было у Евгения Ивановича за границей барских домов друзей, где царствовали красивые литературные девушки с изящными ногами и хорошим знаньем иностранных языков. А в России еще были, и он умел и в тяжелые годы подтрунивать, острить, смеяться, и не одними только азиатскими умными глазами, а в голос, даже плечами, даже трубку вынув изо рта.

***

Мы ждали Блока, построившись в ряд – участники и устроители – все как бы равные перед его ликом – одинаково молодые и безызвестные, какими были я и мои сподвижники, но и маститые – баритон Ростовцев, Студенцовы, Дулов, все, кроме балерины Люком, которая приехала только во второй половине программы. Стояли не по заслугам и не по старшинству. Я стала первой слева, то есть последней от входа в артистическую, чтобы – это был мой детский вызов судьбе – Блок сначала видел куда красивее меня: Нину Железнову, сестер Владыкиных, Инну, не помню, кто еще там был. Я отличалась от других только тем, что держала в руках обещанный ему живой цветок. Нашла белый тюльпан. Блок вошел скромно, но и царственно; без улыбки пожимал руки, переходя от одного к другому, а дойдя до меня, сказал: «Здравствуйте, маленькая незнакомка. Я бы вас и без тюльпана узнал». Я молча отдала ему тюльпан, чуть-чуть улыбнувшись, но он вернул его мне: «Дайте мне его перед уходом, пожалуйста. Что я буду с ним делать тут?»

С нами в тот вечер Блок был приветлив, даже скорее разговорчив, и мне казалось, что чем-то мы понравились ему, вероятно, больше всего нашим знанием его стихов. Лицо Блока было красиво, но замкнуто и строго до появления в артистической прима-балерины Елены Васильевны Люком. Этот «розовый комок» (из очерка «Русские дэнди») ему очевидно очень нравился или просто стоил его внимания: мы-то ведь были только влюбленные в Поэта подростки! Нет, я, конечно, поторопилась, сказав, что старческая мудрость научила меня всепрощению. По сей день не пойму, как мог Поэт подумать, что окружавшие его, страстно влюбленные в него подростки имеют хоть что-нибудь общее с выдумками Стенича?

Валя Стенич бывал у нас в те годы (1916–1918) часто. Приходил другом, уходил врагом: мы с ним неизбежно ссорились под конец вечера, когда я начинала уставать и раздражаться из‑за его бахвальства, вранья, самонадеянности. Воздам ему, однако, должное: он знал больше нас, знал даже закулисные литературные дела, и кое-что из его рассказов иногда оказывалось правдой. Он приходил по нескольку раз в неделю, а ходить в гости в те годы было дело трудное и даже опасное. Улицы были самым ненадежным местом, шансы на завтрашний день невелики. Валя, как и сестры Владыкины, жил на Петербургской стороне, мосты на ночь разводились, ночи в Петербурге были ранние. Поссорившись со мной, он выходил, демонстративно распрощавшись, но не уходил, а шел без зазору в Володину комнату, где, развалившись на диване, ждал, пока Володя придет туда из моей комнаты. Среди моих постоянных гостей Валя был исключением: кажется, он единственный в те годы приходил не видеть меня, а ненавидеть. Это была бы дешевая игра слов, если бы не было правдой. Может быть, даже приходил не моими красавицами-подругами, не мною, а собою восхищаться? Все это я поняла чуть ли не в первые месяцы нашего знакомства – несносный, но остроумный, врун, но лучше осведомленный, несомненно талантливый и нередко с удачными собственными находками – Валя был все же другом-поэтом. Стихи его не были «бессмысленным набором слов, восклицаний и звуков», как сказал Блок. В двадцатые годы в России была издана книга «Сто измов»133 (она была у меня) – о направлениях современной русской поэзии; в ней были и поэты менее талантливые, чем он. Валя, конечно, ничего как поэт не оставил, но мне кажется его отказ от собственных поэтических лавров в пользу хороших переводов куда большей заслугой134.

Его биография, несмотря на нашу юношескую дружбу, осталась для меня до конца загадкой, как и его отношения с нами, молодыми девушками, слывшими красотками и… поэтессами (увы, не поэтессами в первую очередь). Ни одна из нас не была его «Прекрасной дамой». Валя слыл бесполым поэтом. В его жизни не было девушек, не было и юношей. Я познакомилась с ним на балу в его гимназии135, но и там он показался мне одиноким. Я была в гостях у них несколько раз, но всегда видела только отца, никогда там не было матери. «Он Альраунэa, – сказал кто-то, – научный эксперимент своего отца. Ты ведь сама сказала, Ира, что это седогривый красивый чудак, который ищет квадратуру круга». – «Он просто беспризорный», – сказала моя двенадцатилетняя сестра. «Глупости! А брат его в Волжско-чешском батальоне?!» – «Выдумка!» Ее догадка впоследствии подтвердилась. «Я знаю его отца». – «Отца у него никто не отнимает, – продолжала сестра, – но чего можно ждать от человека, вешающего картины в сплошь уже увешанной картинами совершенно круглой башне?» – «Да еще под потолок? Прямоугольниками картин квадратуру круга вымеряет? И откуда у него башня взялась в жилом петербургском доме?» – добавил Володя.

***

Не могу расстаться с Блоком, с которым провела не один тот вечер, а много месяцев, неоднократно переводя «Двенадцать» на хорватский язык. Три-четыре перевода были напечатаны между 1935–1957 годами136. Но о переводе поэзии, сколько бы человек ни говорил, все или почти все будет вокруг да около. Одно скажу: перевод поэзии – сизифов труд. В руках поэта магическая палочка, у переводчика – знанье языков оригинала и перевода, в сущности – два словаря. Не важнее ли звучание, чем слова? Максимальный успех переводчика поэзии – всего лишь приблизительное созвучие. Бразильский поэт Рибейро Кута сам себя перевел на французский язык137, поместив параллельно перевод и оригинал. Переводчик и автор – одно и то же лицо. Это редчайшая удача для поэта, но для читателя без знанья португальского языка не так уж это необходимо. Каких бы гималайских высот знанья языка ни достиг переводчик, чтобы перевести, или лучше: перенести поэта на им достигнутую высоту, надо переводить не слова, а их звучание, не смысл, а отбор, и не свой, а поэта. Это так же трудно, как передать пение птиц, как описать шум моря, как узреть в облаке то, что видит лежащий рядом с тобой на траве. Все это непередаваемо, непереносимо, потому что невещественно – это крылышки мотылька. Как бы бережно ни нес его в мисочке ладони, донесешь щепотку серой пыли. А поэма еще прекраснее и хрупче. К пережитому и вложенному в нее поэтом надо добавить всю гамму наших собственных реакций на нее, наших интимных вибраций в унисон с ней, наших душевных и нервических колебаний. «Двенадцать» – одна из таких поэм. Кто не увидел в ней того, что хотел увидеть? Не услышал того, что хотел услышать? Не истолковал, как хотел или мог?!

«Все мы молимся Богу и молимся по-разному, мэм. Ваш Христос белый, а мой черный, а вы уверены, ручаюсь, что мы вашему белому Богу молимся. Мы раньше вас жили на земле, Он нам первым явился! По нашему подобию, о вашем тогда еще и речи не было…» Так начиналась моя теологическая полемика с моей американской уборщицей, негритянкой. Я соглашалась с ней всего на пятьдесят процентов – на ее субъективно-черном Христе, да и то скрепя сердце, не в состоянии согласовать дату их появления на земле с Христовой, но лгать ей в угоду, что и я вижу Иисуса негром, при всем моем антирасизме, не могла. А вспомнила я о ней потому, что мне кажется, что субъективность моего Черного Ангела, кем она считалась по рангу в своей религиозной секте, неплохо иллюстрирует субъективность наших поэтических вкусов, отбора и почти органических склонностей, наших представлений и ассоциаций. Гумилев спрашивал меня задолго до моего Черного Ангела: «Роза Гафиза и роза Пушкина – один и тот же цветок, по-вашему?» Я угадывала, что он знал разницу между ними, и соглашалась с ним, и уверяла его, что вижу их разительное несходство – я так мало знала в те годы, а так хотелось знать много, верить глубоко и все понимать, и так поздно в жизни поняла, что верить и понимать идут в противоположных направлениях. В какой-то день просыпаешься, решив, что если верить и понимать не идут в ногу, то очень мало остается и от того, и от другого.

Зато я поняла, что поэзия – один из самых ранних выборов человека: она берет свое начало с колыбельной, связана со всем, что смолоду определило нашу психическую и эстетическую гастрономию. Наш выбор вышел из запутанного клубка наших первых впечатлений, первых навязанных нам и первых свободных селекций, первых врожденных склонностей и идиосинкразий, первых вкусовых, физических предпочтений. Так, например, младенец выплевывает тертую морковь, а проглатывает безропотно какую-либо другую размазню. Кто его научил вкусу? После прустовской мадлены сколько писателей занялось своими первыми гастро-лирическими ассоциациями! Если «гастро» – желудок плюс «номос» – закон равняются «закону желудка», то лингвономия имеет такое же право гражданства. Существуют, конечно, и космополиты вкуса, но полагаю, что и у них умбиликальная138 связь с источником – в лирике нерасторжима. Поэт, пересаженный на другую почву, редко принимается. Гейне говорил, что его мысль сослана во французский язык139. Рильке пробовал и французский, и даже привлекавший его русский, но эта иллюзия не воплотилась140. Более полувека прожила я с сербскохорватским языком, три других иностранных языка знала до того, даже стихи пыталась на них писать, но иностранную лирику слушаю русским ухом. Камертоном русского языка ищу первую ноту, начиная переводить. На колодку русского языка натягиваю, разминая как могу, твердый, неподатливый сербскохорватский. Но и на французский не могу, не люблю переводить стихи, и все еще не нашла ни одного хорошего поэтического перевода русской лирики на французский. А на английский, правда, так же бесцеремонно, как и на сербскохорватский, не раз переводила, и полагаю, что англичане были не в большем восторге, чем югославы. Моими сербскохорватскими переводами восхищались русские знатоки; югославские считали их «татарским нашествием». «Почти как по-русски», – говорили первые; «Почти по-хорватски», – другие, но никто и не догадывался, как труднодостижимо даже это «почти». И все же я упрямо, наперекор всем трудностям, перевела немало141.

***

На эстраде в тот далекий вечер он стоял – строгий; усталый рот, устало повисшие руки с пустыми ладонями к залу – они говорили за него: «Видите, все дал!» Мы стояли рядом с ним – его почетными, им перед выходом на сцену отобранными гвардейцами – по обе стороны от него. Я – первая слева. Он попросил: «Вы, пожалуйста, как замнусь, подскажите».

Блок показался мне в ту ночь распятым на кресте поэзии за всю его, блоковскую, неделимую, неутолимую, нестерпимую любовь к ней и к России. И дал он нам тогда без слов поучения завет: «Не ждите – ищите! Мучайтесь! Все дайте, что можете, и больше, со дна души скребите! Все!»

Он умер три года и семь месяцев спустя. Если б я тогда знала! Я ни минуты не отняла бы у него – даже на детей и вдов Шингарева и Кокошкина, на радость нашего вечера, на трудную ходьбу по мертвому, только смертью, как хищная птица, только падалью жившему городу.

Годы спустя был у меня раз какой-то миг прозренья, когда все стало на свое место, и я смерть Блока приняла и поняла, и теперь, на старости, как в ту минуту, читаю его стихи по-новому, и жил он и умер по-другому, да и не умер – жив.

Поэт-избранник, поэт – баловень музы, поэт, рожденный поэтом, с самого себя начал жизнь, самим собой ее и кончил. Поэт, рожденный на Олимпе, Блок все имел, все ему было дано, казалось. Но оказалось: ничего у него не было. Главного не было: того душевного покоя, на котором не растет чертополох душевной тоски и желудочных язв. На сороковом году жизни умер! И не на дуэли, как Пушкин или Лермонтов, не растерзанный обезумевшей толпой, как Грибоедов, не расстрелянный, как Гумилев, не загубленный, как Мандельштам и столько других, а с язвой тоски и пожаром в желудке, которые он вином заливал. Одна Ахматова да Пастернак остальных наших поэтов пережили, но их покою и старости ни один из рано почивших, поди, не позавидовал бы.

Если бы кто-нибудь спросил меня, что главное для Поэта, я ответила бы: все ему нужное и как можно меньше ненужного. Вагнер с германской точностью сказал: «Мир мне должен все то, в чем я нуждаюсь»142. Если б завистники Блока знали, что жил поэт в удушливом гнезде трех – каждая по-своему его любящих и душащих – женщин: матери, тетки и Любови Дмитриевны143, или догадывались о сумасшедшей дружбе с Андреем Белым и его роли в личной жизни поэта! Завидовали бы ему, если бы догадывались о скромности актерской карьеры Любови Дмитриевны, чьи претензии и амбиции превышали способности. А ведь ее бродячая театральная жизнь постепенно разоряла их брак! Это мои тогдашние догадки и сведения, от которых я и сегодня не отказываюсь, даже удивляюсь, как много мы знали в те дни, ничего еще по-настоящему не понимая. А в том, что Любовь Дмитриевна свою театральную карьеру, как Наташа Гончарова, – свою светскую, строила на славе мужа, я в 1918 году сама убедилась. (За каждое слово, кроме даты, отвечаю.) В самом конце зимы был очередной литературный вечер в Тенишевском училище144 – после полудня, как полагалось по военному времениa. Выступала Басаргина-Блок с чтением «Двенадцати». В первый момент – забавно, но с каждой строфой, с каждым жестом – мучительнее, страшнее, а под конец – нестерпимо. Голые толстые руки, пухлое декольте, русский плат на плечах, сползающий, падающий, подбираемый, снова ускользающий, и это тяжелое крупное тело! А движения и интонации мучительно театральные, лженародные, частушечные, разудалые – вот-вот в пляс пойдет, и не павой, а развеселой, распущенной бабой. Не читка, а плохой театр. Не театр – предательство! Один этот плат да бабья длинная юбка чего стоят! Симфонию тех страшных и жутких, поэтических, тоскливых и потому незабываемых дней на балалайке нам сыграла, на гармошке, с вывертами, притаптыванием, восклицаниями. Было больно за Поэта и ту его единую большую любовь, которую воспевал он с 1907 года, – Россию146.

***

«Незнакомка» и «роза в бокале золотого, как небо, Аи»147 было молодое, озорное, эстетическое, и блестящее, и обаятельное, но все же преходящее и миновавшее поэтическое упражнение молодого бога в хороводе муз, это был околдовавший всех нас, да и его самого, период в процессе роста Поэта. Как далек уже был Блок от этой легкости в ту зиму 1918 года, когда Любовь Дмитриевна дала нам свой спектакль, второй вечер с Блоком, на котором я присутствовала. Но если в тот первый вечер жертвами пали мы, тут на костер положен был сам Поэт, и не кем попало, а его первой и самой сильной любовью, Любовью Дмитриевной.

Рожденные в года глухие

Пути не помнят своего,

Мы – дети страшных лет России —

Забыть не в силах ничего.

Вспомнилась мне эта строфа, и захотелось взять том Блока («Стихи о России» почитать). Так и сделала, а теперь сижу и горюю, что времени у меня так мало! Мне показалось необходимым счеты свести с врагами, бывшими друзьями и остальными хулителями Блока после появления в свет «Двенадцати». Ведь каждый его стих, с 1907 года начиная, – бусина будущих «Двенадцати»; каждый стих – нитка, которою он России ковер ткал; да какой! Когда за границей наши соотечественники отметили пятидесятую годовщину смерти Блока, снова поднялась едва утоптанная, чуть слегшаяся пыль вокруг поэмы: «большевицкая, непоэтическая, предательская». И швырнули ее через сетку, как теннисный мяч, а принявшие ее весьма умно не крикнули: «out», и кто потерял – ясно. Я прожила с этой поэмой, как с нелегким, но очень любимым человеком, много месяцев – в три разных периода моей жизни – всмотрелась, вслушалась, вошла в нее. Ах, какой промах – эта непростительная подача! Не зря, должно быть, по-английски подача мяча называется «service» – услуга, одолжение. Одолжили, ничего не скажешь! Правда, от этого «out» поэма не пострадала. Но 50 лет тому назад это стало последней чашей горечи, которую подали Поэту друзья-враги и помогли ускорить его конец.

Поэма и революция несли друг друга, как море несло раковины до нашей гостиной, а раковины принесли море…

***

«Я писал “Двенадцать” в полном слиянии с мировым оркестром… физически ощущая крушение …»– это одно из признаний Блока148, которое лучше всякого анализа раскрывает не намерения, а ощущения, видения, переживания Поэта в те дни. Это симфония революционного Петербурга, как «Ленинградская симфония» Шостаковича149 – симфония осажденного Ленинграда. И использовать ее на агитпроп – бессмыслица, слепота, глухота, глупость.

Когда Гумилев спросил Блока: «Почему Христос? Откуда?!», Блок ответил, как только художник может ответить: «Сам не понимаю. Вдруг вижу – Христос». Ханжи завопили: «Богохульство». А ведь образ Иисуса Христа и прежде являлся поэтам в боях, бунтах, беззакониях, беззащитности… Привожу два примера (их куда как больше!). Вот стихотворение хорватского поэта Краньчевичаa о французской Коммуне, во время которой он проживал в Париже. Оно называется «Resurrectio».

Воскресение

Шагом твердым и широким он стезей идет кровавой,

Следом за ним сброд в лохмотьях бурной кинулся оравой,

«Братство, равенство, свобода! Хоть одним делиться ломтем!»

И за ним, поддавши ходу, за великим Незнакомцем.

И никто его не знал – ни кто он, пришел откуда,

А с победой он исчез, как явился – дивным чудом.

Только тот, кого сразила вражеская пуля злая,

Со слезой узрел и понял, с этой тайной умирая —

Из неведомо откуда и неведомо куда —

Метеором появился и светил им, как звезда.

Провожая след лучистый, шепчут мертвые уста:

«Иисус Христос был с нами! Он для нас сошел с креста!»b

Оригинал «Воскресения»:

Resurrectio

Pa koracima velikima na krvave grede gazi,

Za njim rulja poderana po utrtoj srne stazi.

I pokliče: «Za jednakost i za bratstvo i slobodu!»

I pojuri za neznancem na velikom njeg’vom hodu

Poznao ga niko nije, i okle je med nje došo,

Pobijedivši nisu znali, kud je tajni stranac – pošo?

Samo oni, što su zrnom pogođeni smrtno pali,

Nazriješe ispod suze, što im zadnja oči zali:

Iz neznana da je došo i u neznan da se vinu,

Ko meteor, što na časak rasvijetli pomrčinu.

Gledahu mu sjajnim tragom, izdisahu lako, ti’o:

Hrist je ovo s križa sašo, sad je evo u nas bio!

А вот и другой пример. В «Дневнике писателя» за 1873 год Достоевский рассказывает о споре, возникшем по его вине у Белинского: «Тут оставалась, однако, сияющая личность самого Христа, с которою всего труднее было бороться. Учение Христово онa, как социалист, необходимо должен был разрушать, называть его ложным и невежественным человеколюбием, осужденным современною наукой и экономическими началами, но все-таки оставался пресветлый лик Богочеловека, его нравственная недостижимость, его чудесная и чудотворная красота. Но в беспрерывном, неугасимом восторге своем Белинский не остановился даже пред этим неодолимым препятствием, как остановился Ренан, провозгласивший в своей полной безверия книге “La vie de Jésus”150, что Христос все-таки есть идеал красоты… В этот вечер мы были не одни; присутствовал один из друзей Белинского, которого он весьма уважал и во многом слушался…

– Мне даже умилительно смотреть на него, – прервал вдруг свои яростные восклицания Белинский, обращаясь к своему другу и указывая на меня, – каждый раз, когда я вот так помяну Христа, у него все лицо изменяется, точно заплакать хочет. Да поверьте же, наивный вы человек, – набросился он опять на меня, – поверьте же, что ваш Христос, если б родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком…

– Ну, не-е-е-ет! – подхватил друг Белинского… – если бы теперь появился Христос, он примкнул бы к движению и стал во главе его…

– Ну да, ну да, – вдруг и с удивительной поспешностью согласился Белинский. – Он бы именно примкнул…»151.

Предыдущая главаГлава 4 из 24Следующая глава