…а какое счастье, что все это была не наука,
а лирика – то, чего всегда мало.
Календарь моей жизни? Нет его! нет того, что можно взять в руки и листать. Нет и календарного порядка – ни в жизни моей, ни в повести о ней; одни растрепанные обрывки, уйма лоскутков, страничек, памяток, и просто – памяти. Огромная спрессованная глыба памяти. Стоит расшевелить, и все взовьется, взвихрится… хватаю на лету – всматриваюсь: что-то знакомое, но неуловимое, как слово на кончике языка! А там что-то узнанное, но непонятно почему сбереженное. Ночью воспоминания так и сыпятся на меня, как в детстве, после утра, проведенного в лесу, грибы, ягоды, солнечные блики. И все в красках! Никогда не видела черно-белых снов, даже до появления цветного кино. Впечатления идут на меня, как зверь на ловца. Однажды американский журналист, интервьюировавший меня, спросил тебя, Божидар, какая моя самая характерная черта? Ты, не задумываясь, ответил: «Попросишь ее купить газету в киоске на углу, она вернется из кругосветного путешествия».
Зрительные впечатления и стихи. Но только первое в моей власти; устану – выключу! А стихи мной властвуют. Они руководят моим дыханием, ударами сердца, даже перистальтикой. Есть стихи, которые, сколько бы их ни твердила, захватывают дух, как в самолете, когда он набирает высоту или ныряет в перину облаков.
В такое состояние приводил меня Блок – сначала его «Стихи о Прекрасной Даме», а потом, и по сей день – «Стихи о России»45. Но и Ахматова! Я ночи напролет твердила:
Бухты изрезали низкий берег,
Все паруса убежали в море,
А я сушила соленую косу
За версту от земли на плоском камне46.
А в беженской тоске спасала Цветаева – ее протест, негодование и мечты. Стола и у нее не было – кухонный один! Не было и у меня, но что я? Когда мне одна веселая и щедрая дама подарила запасной ломберный стол, я не на шутку задумалась, как бы его Цветаевой переслать в Чехию или во Францию47 – теперь уже не помню. Как она о столе мечтала! Как утишала свой протест!
А паперть? А край колодца?
А старой могилы – пласт?
Лишь только б мои два локтя
Всегда утверждали – Даст —
Бог даст! есть Бог! Поэт устойчив:
Все стол ему, все – престол!
Но лучше всего, всех стойче —
Ты – мой наколенный стол!48
А когда ты покинул меня, любимый, я звездному небу молилась – многоголосую черную тишину просила сказать мне, где ты? В шорохи, шепоты, шелест, стрекот вслушивалась – вдруг ответ? Такое огромное небо и такая необъятная земля – как я тебя найду? Даже искать-то где, ума не приложу! И чтобы унять сердце, утешала его стихом Мандельштама, как молитвой:
Когда Психея-жизнь спускается к теням
В полупрозрачный лес вослед за Персефоной,
Слепая ласточка бросается к ногам
С стигийской нежностью и веткою зеленой49.
И всех молитв темнее, всех молитв сильнее был мне этот волнующий, этот ни разбору, ни критике не подлежащий стих. Глазами, полными слез, глазами, полными звезд, я искала в той необъятной черноте, за какой звездой притаился ты? А вдова Мандельштама скромным вдовьим недоумением у неба спрашивала: «Ося! Где ты?»50
Когда тоску сменяли негодование и протест, приходила на подмогу опять Марина Цветаева:
Твое лицо,
Твое тепло,
Твое плечо
Куда ушло?
…………….
…………….
Нет, не которое из двух!
Кость слишком – кость, дух слишком – дух.
Где – ты? где – тот? где – сам? где весь?
Там – слишком там, здесь – слишком здесь.
…………….
…………….
Не ты – не ты – не ты – не ты.
Что бы ни пели нам попы,
Что смерть есть жизнь, а жизнь есть смерть, —
Бог – слишком Бог, червь – слишком червь51.
Спасибо стихам, ими отмолилась, какую-то долю горя отгоревала, они меня и у стола с пером держат. Спасибо вам, Поэты моей родины – страдальцы наши великие, муки наши, постриг за нас принявшие, родину нашу, прекрасную и бесталанную, воспевавшие, ту, что
все та же – лес, да поле,
Да плат узорный до бровей52.
Я знаю, что год 1905‑й, помню черное ландо с фонарями, прокладывающими светлые рельсы на черной дороге, и, хотя на дворе зима, снег светится только в канавах по сторонам… знаю, что за нами мчатся волки, завывая в унисон с ветром. В какой-то очень сонный, очень глухой час карета вдруг останавливается, я просыпаюсь от толчка и вижу: поперек дороги огромное полосатое бревно. Сейчас выйдут разбойники, и мы до дедушки, который не против революции, как мамин, где мы гостили на Рождество, не доедем. Из избушки выходит мальчик; папа53 звякает деньгами в кармане, достает из корзинки с едой мешочек с сахаром и дает его, вместе с монетами, мальчику – он поднимает бревно, и мы едем дальше. Так, пустынной дорогой, волками и ночной ездой, да кубиками, по которым я в тот год научилась читать, вошла в память революция 1905 года. А революция 1917‑го научила грамоте мамину няню (как она отбивалась от учебы, когда мы с Володей54 порывались разделить с ней наши свежеобретенные знания)55. «Меня она ликвидировала», – уверяла нас няня, вдохновив Зощенко на очередной рассказ56 (лозунг гласил: «Ликвидация безграмотности»). А мое самоучное грамотейство шло не от революции, а от кубиков, из которых я вдруг перестала строить домики, принявшись за нарисованные на кубиках буквы. Я строила «словики». И никто не мог отучить меня от «домиков» и «словиков», как няню впоследствии от «ликвидации». Не в этом одном была у меня с няней общая беда: научиться читать слова оказалось не так трудно, но когда появлялись ряды – смысл где-то посреди дороги терялся. Няня свою незадачу объяснила: «Так намучаешься с чтением, что ничего не понимаешь, начало забыла, до конца не дойдя. Если б не орден и пенсия, ни за что не ликвидировалась бы». Мы знали, что внук-красноармеец обещал ей выхлопотать орден и пенсию за «ликвидацию и многолетнюю ыксплатацию» в нашем доме, торжественно сказала няня, обведя стол глазами – но лица были непроницаемы. «За что это няня теперь даже на родителей сердится? – спросил меня Володя после. – Как по-твоему, папа революции боится или няниного внука?» – «Папа никого не боится, кроме няниного нрава!» – «Ах, какая ты умная стала, не зазналась бы! – И пошел к двери, но тут же вернулся, крепко обнял меня: – Ты всегда была и будешь моя самая любимая, а я до моего последнего дня – твоим другом». Он был еще гимназистом, а я уже – слушательницей Высших женских Раевских курсов57, и это нас немного отдалило друг от друга. А его торжественная присяга в вечной верности мне была намеком на один разговор осенью 1914 года. Но сначала о Володиной присяге, которой он был верен до смерти, благо ждала она его не за горами… Когда сестра58 в Киеве в августе 1920‑го (или 21-го) – шестнадцатилетняя девочка, пошла разыскивать братскую могилу сотни юношей, расстрелянных на заре, да с помощью сторожа, и всей силой своего отчаянья, вытащила из могилы белое юношеское тело брата в черных пятнах земли и крови, она сразу заметила мой агатовый медальон с розовой жемчужиной, а на пальце – мое бухарское кольцо, унаследованное от дяди, гостившего когда-то у эмира. «Я думала – в нем карточка Селимы – его последней любви, но там оказалась твоя, тебе он был верен до гроба! Твой медальон он выпросил у меня: уходя на войну – теперь уж не помню – гражданская она была или все еще между разноцветными бандами»59.
Вытащив, похоронила под березкой, вырезала на коре ножиком сторожа «Володя» и дата и вернулась не на Львовскую, где все еще жила наша семья, а в Петербург – пешком, теплушками, телегами. «Я знала, что не смогу сказать матери60 о гибели Володи, раз даже отец сказал только одной мне, и слег – тяжело больной. Но еще труднее будет молчать – задушит меня та страшная, черная, лунная, украинская, дьявольская, киевская, виевская, гоголевская ночь… преследовал запах крови, гнили – я знала, что до конца жизни до мяса больше не дотронусь… и боялась – заболею горячкой и все выболтаю в бреду…»
Этот страшный рассказ я слышала в первые дни после моего возвращения на родину – в 1924‑м, а за десять лет до того произошел другой, измучивший меня разговор – тот, на который я намекнула выше.
В начале войны из‑за границы вернулся племянник отца, учившийся, в свободное от развлечений время, в университете – где, не помню. Как и наш отец – мы слышали – учился меньше, чем путешествовал, изъездив всю Европу и часть обеих Америк. Шел 1914 год, и пришлось вернуться по долгу военнообязанного. В ожидании назначения жил у нас. Нам с Володей он нравился, но никому другому в семье, что было несправедливо, мы считали. Собой хорош, и рассказчик интересный, а отец жалуется: «Манеры у него какие! Ремень расстегивает после второго блюда, и кто вообще пояса, вместо подтяжек, носит с городским костюмом!» Мать защищала его, а мы с Володей свободу его манер охотно прощали за вечера, которые он проводил с нами в отсутствие родителей. После ухода из столовой детей с их стражей он, в знак облегчения, громко выдыхал воздух, потягивался с преувеличенным выражением скуки и посылал Володю в отцовский кабинет за хорошими папиросами (что у детей считалось кражей) и начинал рассказывать. О друзьях отца, о странах и обычаях, всегда непременно лучше, чем у нас, что было немного обидно, но возражать боялись: мы были благодарной публикой. Раз вдруг заговорил о большой любви нашего отца с красивой, знатной, замужней иностранкой, родившей после его возвращения в Россию дочь. Тут он спохватился и умолк. Понадобилось увеличенное число отцовских папирос, чтобы узнать конец. «Муж дядиной любви девочку не признал, якобы потому, что догадался о романе жены с иностранцем, а в придачу он не мог иметь детей. Они развелись, и дама с девочкой уехала, кажется, в Америку. Вскоре она заболела и умерла, оставив ребенка подруге».
– Когда это было, – по-взрослому строго спросил Володя, – в каком году? Где?
– В самом конце или начале века! А я приехал в Европу впервые только в 1910 году и все, что узнал, слышал от дядиных друзей. А где что, забыл, кажется, в Швеции.
Мы с Володей поняли, что он испугался и мы больше ничего из него не вытянем. К детскому страху перед такой тайной примешалась тоска об утерянной безмятежности и обида из‑за моей «ничейности». Разбираясь в этой новости наедине, мы с Володей вспомнили: «мамин дедушка», то есть ее отец, в разговоре с нашими родителями, очень давно когда-то, упоминал о какой-то девочке и ее поразительном сходстве с отцом. «В крошечном ребенке это быстро исчезает, но в ней все заметнее сходство». Мы ничего не поняли. Тогда не поняли и забыли, а после рассказа кузена почему-то оба вспомнили.
У меня после рассказа кузена началась бессонница, которую бросились лечить всеми средствами, даже гипнозом, но доктор усыпил не меня, а мать. Я расхохоталась, доктор обиделся, и на этом лечение кончилось. Володя же так расстроился, что начал плохо учиться, а сестра, всего только десятилетняя, сказала: «Нашлось, наверное, очередное оправдание врожденной лени». Разразилась и настоящая драма. Кто-то за обеденным столом назвал меня тараторкой; оскорбленная, я выбежала из столовой. Поступок неслыханный, перепугавший весь дом. Однако за мной не пришли, меня не спросили, не больна ли, не попросили вернуться, что, впрочем, было бы скорее необычным. Никто, кроме Володи и меня, не знал, что я в ту минуту была обижена не как дочь, а как подкидыш. К концу обеда ко мне прислали горничную с моей тарелкой и недоеденной курицей. «Приказано скушать», – сказала Поля, углубив обиду старшей дочери и любимицы, вдруг превратившейся в приемыша. Я подняла на ладонь тарелку с курицей и капавшей с нее дрянью холодного гарнира и жестом дискобола изо всех сил трахнула ее о стену. Моя «ничейность» разрядилась на какое-то мгновение.
Немного успокоило меня одно неожиданное открытие: проснувшись как-то среди ночи, я обнаружила, что держу указательный палец правой руки поперечно ко рту – жестом, говорившим: «Ни гу-гу». Так держала его мать – я не раз это видела летом, когда она засыпала в гамаке или шезлонге. По счастью, совершенная невежда в вопросах преемственности, я сочла это в те годы неоспоримым доказательством нашей кровной связи. А когда сомневалась, говорила себе: «Раз та мама умерла, а эта меня любит чуть ли не больше всех, зачем я от нее отрекусь?»
Умиления ранним детством у меня никогда не было и нет. Мне кажется, родители отравили мне его настоянием внушить себе и мне неоспоримость того факта, что я девочка. С этой педагогической целью они окрасили начало моей жизни розовой краской: розовая кроватка, розовое одеяльце и подушечка, обои в розочках, лампочка на столике в балетных пачках стеклянного абажурчика, а под потолком – хоровод таких же стеклянных розовых балериночек… розовый горшочек, который я нечаянно разбила (Фрейд, поди, этой нечаянности не поверил бы). Происшествие это было важно, раз запомнилось! Вместо няни или мамы пришел отец, взял меня на руки и стал ходить со мной по комнате, бормоча: «Дочурка моя! моя, моя, моя!», как заклинание.
Первая революция, 1905 года, была явлением дорожным, каретным – вся в пересудах и шепотах, а вторая, 1917-го, была поначалу неподвижной и непробойной – стеной, скрывшей весь Невский проспект. Когда мы, полтора часа тому назад, входили в театр в Пассаже61, проспект был бел, искрист, величественен и пустынен, даже лихачи с офицерами пролетали только изредка. А когда мы должны были выйти, не досмотрев пьесу, он был под темным настилом толп. Мы смотрели сатиру на спекулянтов военного времени под названием, кажется, «Сонькины миллионы»62. Действие происходило между разжившимися на войне новыми богачами – было смешно, но не весело, потому что, несмотря на комичность ситуаций и диалога, было ясно, что в том поединке смерти и наживы нет теряющих: победа была обеспечена обеим соперницам – и смерти, и наживе.
Мы стояли у выхода из Пассажа без путей к отступлению, без дороги впереди – толпа и мы, лицом к лицу, но лиц не различая, только ощущая тяжелое дыхание вражды и страха, порожденного делением на «мы» и «вы», на нас и на них – деление произвольное и бессмысленное. Выжидательная тишина. И только угадывающийся оскал зубов, как у больших цепных собак – самых трусливых – выдает нетерпение расправы… Страшная затянувшаяся пауза, после которой должны грянуть с диким ревом и взрывами все гремящие, грохочущие ударные инструменты. Я вдруг, неожиданно для самой себя, громко рассмеялась и шипящему негодованию нашей группы, и маминому короткому, как удар хлыстом: «Неуместно!» Будто я сама этого не знала. Но остановиться не могла. Мне вспомнился такой же припадок, происшедший со мной лет восемь тому назад.
Взрослые вернулись с похорон дедушки и, несмотря на неурочный час, сразу же сели за такой же неурочный обед. Они жадно, так непохоже на себя, набросились на еду, словно ветер, мороз и горе можно утопить в ней и вине. За горячим супом они размякли, разнежились, вспомнили о дедушке, которого только что опустили в землю, начали перечислять его заслуги, похваливая и еду, будто он, дедушка, а не кухарка приготовил им обед. А эта моя неожиданная ассоциация вызвала у меня приступ смеха. На меня зашикали. Кто-то из взрослых пристыдил меня, а отец сказал, жалостливо глядя на меня: «Ступай к себе, бедненькая моя». Ушла к себе и протиснулась в свое ущелье, как назывался угол моей комнаты, срезанный огромным старинным шкафом (в те годы, по счастью, для меня тогдашней углы считались лишним измерением пространства, которое каждый урезал по-своему). Там я могла выплакать любое горе и обиду; прятаться, когда уставала от людей или играли в прятки; смеяться, когда хотелось реветь (я полагаю, что не только в нашей семье до известного возраста плач назывался рёвом). Мое ущелье устроили мне мои друзья полотеры, оставив узкий проход между стеной комнаты и задней стенкой шкафа, а я разбила свою свинку с казной и, не считая, все им отдала, несмотря на их протесты. За комфорт уединения я всегда была готова на жертвы. Там, в день похорон дедушки, я выплакала горе смехом. А вышла я наконец оттуда потому, что горе, когда больше нет слез, опускается в мочевой пузырь. Но говорю я о неважном в такие роковые минуты, главным считая факт, что никто ничего не понял, ни в день похорон дедушки, ни у выхода из Пассажа и начале революции, а кто может объяснить другому, как он воспринимает горе, испуг, боль? «Неуместно!» – мать стеганула меня этим словом при моих друзьях и двух поклонниках, а отец при схожих обстоятельствах ласково послал меня «к себе». Правда, посылать меня «к себе» с Невского в такой момент было бы бессмысленно – всем должно было быть ясно, что даже понятие «у себя» становилось уже анахронизмом. Если поводом моего смеха после похорон дедушки были похвалы не кухарке, а ему за вкусный обед, то теперь слово «хлеб», колыхнувшее толпу, напомнило мне только что виденную сцену: Сонькин муж предлагает одному из гостей свою визитную карточку, настаивая: «Берите больше, что это вы – одну? У меня их прорва, не церемоньтесь!» – «Хлебных бы карточек заказал прорву, и с обеспеченной выдачей!» – подумала я, глядя в темноту занимавшейся над городом революции. Я опять прыснула, мать еще раз просвистела: «Неуместно», а один из моих поклонников скомандовал: «Пора! они, кажется, намерены тронуться». Действительно, по темной поверхности Невского снова пронеслось слово «хлеб», поскакав камешком, пущенным горизонтально, чтобы оставить за собой круги на застоявшейся глади. Мы пробивались гуськом, глистом, зигзагом, робко моля: «Извините. Позвольте. Нам до дому далеко». А далеко нам было в ту ночь уже отовсюду и до всего, хоть ждал еще, дышал еще дом, правда, как опустевший флакон духов со знакомым запахом, тоже уходящим в прошлое. Дом-флакон и недельный календарь, где дни, еще до умения читать, узнавались нюхом. Понедельник – полотеры. Их пот и жидкий воск с опилками, и беспорядок в доме, их сложенные за спиной руки и веселый танец на щетках, несомненно прибитых к ногам – все это дает нам, детям, чувство свободы и иллюзию приобщения к народу, почему-то желанную, но возможную только вне Петербурга – в деревне. Вторник – день глажения: дыхание разжаренных угольных утюгов над паром белья напоминает тугие объятия компрессов детских болезней. Между тремя и четырьмя пополудни этот запах и пар сменяется маминым «тройным одеколоном» в огромной плоской зеленой бутыли. Это материнская панацея от всех в докторе не нуждающихся недугов, которою она лечит во вторник к четырем угорающую гладильщицу. Мать растирает ей одеколоном виски и запястья, то и дело поправляет или меняет клетчатый резиновый пузырь со льдом, сползающий с ее темени к носу уродливой кепкой хулиганского типа. Гладильщица иногда сетует громче на свою «треклятую гладильную судьбу». У «тройного одеколона» и свойства тройственные: целительные, приятность нюху и что-то вроде гонга, созывающего нас к чаю. Во вторник, возвращаясь из гимназии, мы с Володей встречаемся у подъезда и, едва войдя, говорим: «Четыре часа!» – это подсказал нам «тройной одеколон», освеживший даже лестницу. Мы пытаемся шевельнуть ноздрями, как бы говоря: «проголодались», предвкушая яства, которыми заставлен стол: ветчина из эстонской колбасной, где белый пол вкусно пахнет опилками, буженина, холодный ростбиф, потеющий от тепла в доме швейцарский дырявый сыр и зябкий голландский, закутанный в красный воск. В среду дом вызывающе пахнет яблочным пирогом, чье глубокое теплое дыханье вырывается из-под огромной салфетки, скрывающей блюдо на буфете в столовой, Остывая к ужину, он распространяет очень привлекательный биполярный запах: наших пахучих северных яблок и юга с изюмом, имбирем, ванилью и иными пряностями, вызывая мучительный аппетит. Четверг – учитель музыки: дом благоухает брильянтином Роже и Галле63 на редкой поросли его узкой головы, и лавандой белого флага поражения – его громадный носовой платок. Когда я вымаливаю разрешение «размять пальцы» «Маршем милитер» Шуберта64, белый флаг мотается у меня под носом, реет по воздуху, закрывает лицо учителя музыки, измученного вдовьей безутешностью. Учитель музыки молит о пощаде, но я неумолима, я всю себя вложила в пальцы, избивающие клавиши, и в ногу, втирающую с остервенением педаль в пол, как ненавистники мух свою жертву. «Мало убить ее! В пол втереть!» – «Фройляйн, фройляйн, матмасель, педаль!» Я неумолима… Сам виноват! – сколько раз я просила его сказать родителям, что я совершенно бездарная пианистка. «Когда фы были маленький, фы были поэтический и тихенький, фы любили Шумана и “Лидер оне Ворте”a 65…» – «А теперь я большой, и мой бог Маяковский, а не Мендельсон и Шуман, а слово у Маяковского – гром, слово у него – удар хлыстом, взрыв! Я вырос, герр профессор».
Где все это? может быть, и не было ни дома, ни его обитателей, хотя мы все еще, кажется, в Петербурге. Разве что нет и Петербурга без меня, и не выдохся еще только запах земляничного мыла? Он появился в доме давно когда-то, и по чьей вине? Самого заядлого ненавистника приторности, жеманности, слащавости – черт, свойственных этому милому нам, детям, запаху. Отец моет руки «сто раз в день, – говорит мать, – как если бы мы были прокаженные». Намедни съязвила: «Как дантист!» Из-за этого мыла раз даже разразилась сцена при большом наплыве публики: детей, мадмуазель, фройляйн, маминой няни, двух маминых полусестер, учившихся в Петербурге, и еще кого-то, теперь уж и не помню кого. Отец вошел в ореоле земляничного мыла и какой-то присущей ему особенной чистоты. «И откуда такое пристрастие к этому провинциальному благоуханию у человека изысканного вкуса и ненавистника провинциальности?» – спросила мать ехидно лампу над столом, а отец как будто давно готовился к этому вопросу, тут же ответил пылко, но не лампе, а маме, строго глядя ей в глаза: «В память о молодой незабытой любви». – «С дурным вкусом?» – еще куражилась мать. «Нет, напротив – с изысканным, но это мыло ей почему-то пришлось по вкусу, а я, – он нажал на «Я», – я не сказал ей, что не люблю его». Помолчав, добавил: «В память о ней это мыло». Мать побледнела, но смолчала, а для нас с Володей этот «мыльный пузырь родительской ссоры» стал, как мы это назвали, вещественным доказательством моей чужеземности, моей ничейности – моего грешного зачатия.
У Чехова есть рассказ «Кошмар», якобы о нашем дедушке в молодости, до того, как он стал «красным солнышком» крестьян и моим66. Я вспомнила об этом рассказе той ночью, накануне революции. Вернувшись домой, достала нужный мне томик и прочитала внимательно. Привожу его по памяти. Молодой помещик, с фамилией и другими приметами моего дедушки, приезжает в свою деревню по возвращении из‑за границы и принимает у себя нового священника своего прихода. Это неказистый, робкий, даже убогий человек в замызганной ряске. За чаем помещик заметил, что жалкий попик то и дело спускает в бездонный карман рясы печенье, которым он его угощает. Помещик полон отвращения к этому служителю храма Божьего. Не знал барин, как бедна его деревня, как церковь со своим служителем и его молодой женой нищенствуют! А что вообще баре знали о чем бы то ни было неугодном нюху, слуху и утробе?! Этот рассказ, как большинство гениальных и страшных зарисовок Чехова, остается для меня неразрешенным, со всем остальным на моей родине, испокон веку и поныне. Мы не знаем, как и когда открылись глаза помещика на нашу вопиющую нищету (при всех богатствах земли), но если рассказ подлинно о нашем дедушке, тогда нищий молодой священник не проповедью своей, а «впроголодью» изгнал из помещика злой дух брезгливости и барского неведенья.
Под стать моему деду, я испытывала в ту ночь отвращение к запаху и прикосновению этого чужого мне мира, но под утро шевельнулось во мне чувство жалости к тем людям и стыда за себя. Хотелось искупить ту ночную брезгливость, приобщиться… Исполненная страха и ликования, я стала в ту ночь матерью всех людей. По сей день мне нелегко в этом сознаться: юный Weltschmerza, не боль, а болячка.
Мне предстоит вскоре расстаться с детством и любимым городом навсегда – не могу не поговорить о них немного дольше.
Я никогда не любила кукол – их домиков, колясочек, платьиц, розовых гребешков, не проникавших в чащу их паричков – кажется, угадывая, что их миниатюрная жизнь – жалкое непоэтическое подражание человеческой. Но в человеческой есть любовь, обиды, вспышки гнева, а что есть в кукольной? Милы мне были только три игрушки: стереоскоп, калейдоскоп и бирюльки. Стереоскоп открывал мир, калейдоскоп довел до дверей новой живописи: его неустанная смена форм и красок объяснила мне лучше всех теорий, что нет последней формы, как нет «последнего числа», скажет Е. И. Замятин68.
В стереоскопе была Африка с красавцами оленями, их горделивым поворотом коронованной головы и настороженным вниманием; кенгуру с детенышами в громадном кармане передника на животе; длинноногие люди с тонкими верблюжьими щиколотками; мои старые цирковые друзья слоны, чья неуклюжая покорность вызывала во мне жалость с приправой презренья. Тут были и попугаи, как летающие цветы, и огромные бабочки, похожие на попугаев… Был у меня и пожар нефтяных вышек в Баку (нам в назидание, чтобы не трогали спичек, как если б мы были повинны в Бакинском…), ущелья и горы Кавказа, зоологический сад Бронкса, который я вплоть до гимназии считала вторым по алфавиту штатом Америки: Алабама, Бронкс – штат, населенный красивыми зверьми. И все это было такое выпуклое, такое живое, шедшее навстречу глазу из сиамских близнецов двух черточкой разделенных видов, вставленных в прореху задней стенки аппарата, а то, что я могла это делать без помощи взрослых, увеличивало в моих глазах мое могущество, не умаляя магии зрелищ.
Был у меня и особенно любимый праздник – Вербный базар на Конногвардейском бульваре69, где все двигалось, шумело, кружилось, вертелось, шелестело, шуршало, пищало, чирикало, да так ладно соркестровано, что тут и там врывавшийся рев детского отчаянья казался частью концерта. Тут продавались вертушки из пестрой глянцевой бумаги на пахучих свежеоструганных жердочках. Мы называли их вертушками, воздавая кесарево кесарю, ведь вертелись они весенним ветерком, а не человеческой рукой. Тут был крошечный американский житель в стеклянной колбе, состоявшей из двух продолговатых полушарий с жидкостью сиреневого цвета. Согрев рукой нижнее полушарие, мы посылали американского жителя под конусную кровлю его стеклянного небоскреба… Тут продавались сотни, тысячи малюсеньких клеточек с живыми птичками, чтобы детская рука открыла дверцу и выпустила на свободу повеселевшего – мы говорили: повесеневшего – от весны – посиневшего неба. Годы спустя этот наш чудесный обычай фальсификаторы истории приписали Ленину, якобы с детства подготовлявшему этим способом освобождение всея Руси. (В страхе и тоске по родине в военные годы в Америке я уступила Ленину мой любимый праздник – мой детский ренессанс, мою северную предпасхальную весну – освобождение птиц! И хорошо бы на словах или в мыслях! Нет! Напечатала в моей «Истории России» для американских детей70.)
А третья игрушка, скорее игра – бирюльки, где надо было доставать тонехоньким крючком тонехонькие предметики, сложенные в горку, не разрушив постройки. Это требовало уменья и терпенья, а я всю жизнь торопилась, чтобы не тратить время, но теряя уйму. Прочитав «Так говорил Заратустра»71, начала бросаться во все стороны в поисках самого мне недоступного – мудрости. На какое-то время присвоила, по всей вероятности – не усвоив, пророка Эзекииля в чудесном поэтическом пересказе одного из современных русских поэтов (забыла кого, не Бальмонта ли?)72. Открыв Канта – поначалу всего лишь о «звездном небе над нами и моральном законе внутри нас»73, бросилась в философию, пробиваясь к ее сути, как в игре с бирюльками: влюбленно и раздраженно, терпеливо и торопливо ощупывая подступы и боясь тронуть, чтобы вся горка не рухнула. Но помогла мне философия в жизни не больше, чем Ленину птичьи клетки Вербного базара. Может быть, принявшись за русскую революцию, Ленин забыл о том нашем общем символе освобождения? Забыла же я в дни Романовских торжеств74 обо всех несправедливостях, волновавших меня еще накануне. О чеховском Егорушке75, вдохновившем меня о десятом году жизни на первое литературное подражание, об угоравшей гладильщице, о «Голоде голодных и сытости сытых»76, которыми я болела не меньше Цветаевой, но без ее силы стиха и негодования. Всего в ней было больше, чем во мне, кроме одного – прощения. Я всю жизнь умела и хотела прощать.
Тринадцатый февраль моего века пленил блеском и треском своего великолепия, а семнадцатый надолго защемил тоской, сомненьями, страхом за «всехнее» будущее, не мое – в шестнадцать с половиной лет о своем будущем не печешься – только о «всехнем»!
Эти две эпохи моей родины связал навеки Мариинский театр – вторично за четыре года центр мира, по моему тогдашнему представлению. Все как тогда, и все по-другому. Царская ложа, как тогда, не пустует, но сейчас тут не царские дети – все в беленьком, а седобородый величественный старик77 и вся в черном, но в таком же, как старик, сиянии седины – вся какая-то прибранная, ладная, с тяжелым серебряным узлом волос на узкой шее. Это вчерашние многолетние узники крепости – Вера Фигнер, Церетели и их окружение, узники царской полиции в царской ложе!78 Какой страшный и интересный век послала мне судьба – одного не дала, увы! – учебника, по которому бы человек мог научиться разбираться в путанице, начавшейся одновременно с переменами… Нелегко ведь разобраться в этой смеси взлета куда-то в неизвестные высоты и страха падения. То время можно было сравнить только с воздушной каруселью, где восторг перемешивается с паникой, так, что захватывает дух.
Мы, молодежь (девушек больше, чем юношей), занимаем первую налево от сцены ложу бенуара. Кто нас выбрал, кто нас рассадил, не помню, но хорошо запомнила мое, дорого мне обошедшееся задание – преподнести букет цветов Керенскому. (Одни говорили, что выбрана я была как самая маленькая, а другие – как самая хорошенькая.) Еще помню, что стражу театра несет Волынский полк, перешедший на сторону революции79. А лучше всего запомнила, как я подала герою дня огромный букет, как мне страшно было в пустыне сцены, как ошеломили меня два поцелуя Керенского в мои горящие щеки и громогласные аплодисменты. Я не по роли сделала ему реверанс и убежала без оглядки.
Еще сохранила память выступление Шаляпина, певшего «Марсельезу» не просто во всю мощь своего чудесного горла, но и со всем драматизмом и пафосом, буквально взорвавшим зал – как всего только четыре февраля тому назад – исполнил царский гимн, – на коленях, с этими могучими, к царской ложе простертыми руками, – в лаптях, рубахе, – такой убедительно-крестьянский – в опере «Жизнь за царя»80. Вскоре, когда он будет покидать родину, печать напомнит ему эти два выступления, а он обернется к России в последний раз своим красивым, умным, бурлацким ликом и бросит: «Хорош актер, умеющий исполнить только одну роль!»81
Привожу на скорое прощанье с Петербургом и всем моим богатым, восемнадцатилетним прошлым мои стихи того времени – прощальные и только тем и милые сердцу:
Три с лишним зим в истории страны —
Несчетное число страничек календарных.
И прахом все – и отчий дом, и сны,
И торжества властителей державных.
А этот город сизо-голубой
Дворцов, торцов, гранита и каналов
Я весь свой век везде несу с собой,
В себе – надежнейшем из всех анналов.
И никогда, клянусь, что никогда,
В каких бы городах ни побывала,
Не забывала, вопреки годам,
Восходов над Невой, закатов над Каналом.