К книге
Век мой, зверь мой. ВоспоминанияВек мой, зверь мой. Глава 20. Фуга Крлежиана 2a
88%
Век мой, зверь мой. Глава 20. Фуга Крлежиана 2a
21

В конце зимы 1936 года на моем письменном столе зазвонил телефон.

– Могу я говорить с госпожой Александер?

– Я у телефона.

– Говорит Крлежа.

– Какой Крлежа?

– Сколько Крлежей вы знаете?

– Ни одного, а подавно, к сожалению, того, которого хотела бы знать. Глупый вопрос, конечно, от неожиданности.

– Почему это так неожиданно для вас, смею ли знать?

– Смеете, тем более что уже спросили, значит, и вы способны растеряться и говорить не то, что хотели бы. Почему неожиданно? Всё и все были против нашего знакомства: общие друзья, переносившие вымыслы или попросту сплетни от вас к нам и, наверное, от нас к вам; ваши предубеждения против нас – левонастроенных представителей высшей в нашем маленьком масштабе буржуазии; несправедливые и даже недостойные вашего ума высказывания обо мне в печати…

Он перебил меня:

– Не надо! Каюсь, и не потому, что вы мне нужны, а потому, что в глубине души давно хотел познакомиться с вами, но ни один мост на моей дороге не вел к вам. Даже подумывал, как бы его перебросить? Мне нужна ваша помощь – идея не моя, признаюсь, а Белы641.

– Даже если б вы сказали, что идея была ваша и вы еле настояли на Белином согласии, я не поверила бы. Вы слишком умны, чтобы это не понять.

– Не так уж умен, как вы думаете, особенно в житейских делах, вернее – в женских. Когда я могу к вам зайти? Если вы можете забыть мои нападки и не упоминать о них… Я готов опуститься перед вами на одно колено – на оба не могу из‑за ишиаса – и покорно просить прощения.

– Когда хотите, и без коленопреклонения – нападки в «Данас»a 642 забыты, начинается Завтра. Сознаюсь – я давно хочу познакомиться с вами.

– Не скрою, что и мне этого давно хочется, но побаивался, честно говоря, несмотря ни на что – не спрашивайте «на что», потому что я и сам не знаю, чего в данном случае боюсь. А раз вы мне любезно предложили в любой час или, вернее, день, то ввиду неотложности моего дела я готов прийти сегодня же, скажем – через час. Можно?

– Можно, конечно, и даже раньше, если хотите. Продолжать то, что я делала до вашего звонка, сегодня я уже не способна.

– Тогда через полчаса. Кстати, запишите в календаре – он у вас, наверное, есть и лежит на письменном столе – день и час нашей с вами исторической встречи, наперекор всем и всему – для наших будущих биографов.

Если кто-нибудь осмелится удивиться этой почти стенографической точности разговора, состоявшегося сорок пять лет тому назад, заверяю скептиков, что память у меня, как скупой рыцарь: не расстается со своей казной, и никакая поклажа, а особенно драгоценная, ей не в тягость. А Крлежа, несмотря на нередкие трудности в наших отношениях, был ценным грузом. Ожидая его в тот день, я думала: пусть он несправедлив, пусть еще недавно хлестнул меня в «Данасе» не преувеличенно блестящими и злыми остротами, из‑за которых весь Загреб норовил лезть ко мне с елейными соболезнованиями. В одной статье назвал меня «четвертым направлением социальной литературы», не объяснив, какие и где кроются три остальные. Где-то еще назвал меня Ирочкой Коновой-Александер, что было одним из его антисемитских выпадов. Не доверяя подлинности фамилии Кунина, он переделал ее в Кон, отсюда Конова. Антисемитизм Крлежи вербальный – не воинственный, не злой, скорее сословный – от его сознания своей социальной неполноценности. При всем его уме он, по-моему, с детства мечтал о возможности гордиться своим происхождением, но не мог, и антисемитизм у таких детей – воображаемое право хоть на какое-то превосходство. Сдается мне, что именно это толкнуло мальчика Крлежу в кадетский корпус, а затем в «Людовицеум» – высшее военное училище Будапешта643, по окончании которого перед юношей даже невысокого сословия открывалась парадная дверь. Возможно, что тот же детский снобизм подсказал ему толкование псевдонима композитора Александра Бородина, чье якобы настоящее имя было Михаил Маркович Грузенберг (см. справочник в конце его книги «99 вариаций»644). Бородин, как я уже, кажется, упомянула где-то, происходил из древнего рода князей Имеретинских645. Я хоть Имеретинской не была, не была и Коновой. Его зубоскальский антисемитизм хорошо иллюстрировал случай, происшедший вскоре после нашего знакомства. Входит Крлежа к нам и с места в карьер, в воинственном тоне: «Представь себе, Боксо (так он в радушном настроении называл Божидара), сижу я в кафе “Корея”, подходит доктор Эдо Дайч, я предлагаю: “Садись, Эдо, выпьем коньячку, у меня сегодня дождь и туман в душе, скука!” – “Спасибо, не хочется”. – “Как это вдруг – не хочется?” – удивляюсь, настаиваю. И Эдо наконец объясняет: “У нас сегодня Йом кипур, пост646… Ты знаешь, я не верующий, но…” – “Ничего я не знаю, и не пытайся объяснять. Если б я, католик, сказал тебе, коммунисту: «Эдо, я сегодня не пью и не ем потому, что страстная пятница», ты набросился бы на меня, и я узнал бы о себе все то страшное, что коммунист, отступившийся на шажок от партийных заповедей, может узнать о себе. Что он реакционная сволочь, мать изнасиловал, жену предал, сына в Сибирь загнал и тому подобное.

А коммунисты-евреи в кармане держат отпускную своих прегрешений. Наизусть ее знаю, так она стереотипна: «Покойной матери обещал – на смертном одре просила»”».

Не знаю, чем кончился их спор в тот день крлежианской хандры и душевного дождя, но Эдо Дайч во время Второй мировой пал в бою в рядах партизанской армии, прославившись храбростью воина и самоотверженностью военного врача…

Крлежа задолго до нашего знакомства раза два-три приходил на мои лекции, ни разу не сел, слушал, стоя в глубине зала, неподалеку от двери, чтобы бежать, должно быть, когда наскучит. Не сбежал ни разу, но и не выразил никаких чувств: ни одобрения, ни хулы – ни вслух, ни в печати. Раз видела, как пожал плечом, качнул головой и вышел, не оглянувшись. Я провожала глазами эту мешковатую, необъяснимо чем привлекательную фигуру. Он походил на медведя, но с легкими движениями. Ни дать ни взять – изящный медведь. Из людей, упорно не допускавших нашего знакомства, самую странную роль упрямо, годами играл Крсто Хегедушичa, проводивший с нами больше половины вечеров в те годы, до своей женитьбы. «Обиженный за вас», он повторял якобы Крлежины или Белины суды и пересуды о нас. Но мы так искренно любили и верили ему, особенно Божидар, что вряд ли хоть раз усомнились в правдивости его слов. Что он говорил от нашего имени у Крлежей – не было ни возможности, ни охоты узнавать.

Можно много передумать за полчаса ожидания. Почему я сказала Крлеже, что ни минуты не сомневалась, что звонил он мне не по собственной инициативе, а по Белиной? Потому, что мы нередко встречались с ней в разных общественных местах, обменивались притворно-безразличными взглядами, и я знала, что ей хотелось познакомиться с нами. Конечно, и мне с ней, хотя как актрису я ее не любила ни в одной роли, кроме комедий Нушича, где она играла самое себя. У нее были умные, недобрые глаза того голубого оттенка, от которого несет холодком. Говорили, что она хорошо читала стихи Крлежи, и этот успех у друзей навел ее на мысль бросить сначала учительскую должность, потом карьеру библиотекарши, чтобы посвятить себя театру. Или, вернее, как большинство жен драматургов – театр себе. Итак, мы знали друг друга и еще больше друг о друге, но ни одна из нас не сделала и шажка, чтобы познакомиться. Воздавая должное ее уму, скажу, что мысль использовать Крлежу в качестве моста между нами значила: бить наверняка. Когда необходимость помочь непутевому другу мучила его, она в душе, должно быть, воскликнула: «Эврика!» и тут же небрежно бросила: «Позвони Ирине Александер!» – «Я?! – вероятно, изумленно, даже ошеломленно вскрикнул Крлежа. – Да я ее не знаю! Ты с ума сошла! Только что, можно сказать, издевался над ней под собственной подписью, а сегодня пойду ей звонить». Я слышу наступившее в их доме молчание. Бела хорошо знает Крлежу, несравненно лучше, чем он ее: настаивать нельзя. Надо дать ему переварить это предложение. А что Ирина Александер не откажется принять Крлежу – сомнений у нее не было. «Дай мне ее телефон». – «Их телефон 62-47». – «Откуда ты знаешь?» – «Из телефонной книги. Поискала». Вместо того чтобы спросить: «Когда?», он еще раз в жизни подумал о Белиной «умной сербской голове». И вот Мирослав Крлежа сидит передо мной – всей тяжестью своего медвежьего туловища уйдя в кресло, с обаянием своей совсем не дождливой, не серой, не туманной, как все происходящее в его книгах, натуры, напротив! С почти солнечной улыбкой и пристальным ласкающим взором красивых темных глаз. Мы оба молчим и оба выжидательно улыбаемся. Он начинает довольно неожиданно:

– Вы знаете начало третьей канцоны Ада?

– Per me si va nella citta dolente

Per me si va nell’eterno dolore:

Per me si va tra la perduta-gente647.

Почему такое нескрываемое удивление в ваших глазах? Чтобы не показаться вам образованнее, чем я есть на самом деле, объясню правдиво: в оригинале я прочитала Данте впервые совсем недавно. Несколько месяцев тому назад решила брать уроки итальянского языка у профессора Деановича. Мне с молодости полюбился итальянский язык, поэзия, особенно футуристы. Революция прервала мои занятия после восьмого урока. Сначала мы с профессором Лоренцони (он преподавал в Петербургском университете) читали Унгаретти, которого очень полюбила, потом увлеклась Умберто Сабой, Маринетти, Палаццески.

– Маринетти фашист.

– Когда я училась итальянскому языку, фашистов еще не было.

– А зачем вы носите очки? Кокетство интеллигенствующей дамы?

– Почему интеллигенствующей? Вы несправедливы. Очки – моя попытка самозащиты, потому что они мне нужны только для чтения: косит правый глаз. Считайте их полумаской, если хотите.

– А зачем она вам нужна?

– Чтобы выключить ток взаимодействия двух заклинателей змей.

Не стану повторять всех подробностей нашего словесного поединка – из моей теперешней перспективы недопустимо умилительного или умилительно-кокетливого (ведь оглядывается назад не тридцатипятилетняя уверенная в себе женщина). Господи! Крлежи больше нет! Крлежа – еще не остывший труп, когда я пишу эти страницы, чтобы не отпустить его в безвозвратное, пока еще не поверила в то, что никогда его больше не будет. И хотя под конец жизни мы стали чужды друг другу – для меня Загреб умер (Божидар, к счастью для него, до этого дня не дожил) в тот декабрьский день 1981 года, когда Вилим Свечняк – художник, член «Земли», свидетель наших лучших лет – позвонил рано утром и сказал: «Ирина, в час ночи его не стало…» Только что торжественно убранный и положенный в землю труп замечательного человека, которого надо было знать, чтобы всей силой сердца чередовать восхищение, любовь, ненависть! Чтобы навсегда отношения с ним остались в памяти, как тот первый детский калейдоскоп – незабываемое зрелище пестрых осколков всех видов, форм и красок. Один только актер сошел со сцены, а вся пьеса утеряла смысл.

– Прежде чем мы перейдем к цели вашего, не скрою, радующего меня визита, расскажу вам забавный случай из нашего далекого общего прошлого. Ведь у нас с вами не только завтра и «Данас», но и прошлое есть. – Он посмотрел на меня удивленно, поднял брови, что портило его лицо: брови были у него какие-то неумные – кругло поднимающиеся горизонтальные скобки. Он выжидательно молчал. – В 1925 году во время вашей «Экскурсии в Россию»648 я была сотрудницей «Ленинградской правды» – рецензенткой кино, репортером, так называемой «прислугой за все». И вот звонит мне редактор: «Вы, Кунина, у нас одна, знающая сербский язык. Мчитесь немедленно в “Европейскую” интервьюировать Крлежу». – «Простите, товарищ редактор, но мое знание сербскохорватского языка мне никак не поможет интервьюировать Крлежу. К сожалению, должна вас просить освободить меня от этого задания». – «Почему, смею ли знать?» – «Я уверена, что покажусь ему подозрительной личностью тем хотя бы, что знаю его язык».

– И несомненно показались бы, – улыбнулся Крлежа как-то удивительно ласково.

– Я даже запомнила свой аргумент: «Он спустит меня с лестницы и будет кричать вдогонку: “Чекистка!” или подумает, что я послана загребской полицией, и еще пуще рассердится». Угадала?

– Угадали. Моя жена будет смеяться, когда я расскажу ей, как вы меня боялись.

– Любая жена, не только ваша, вероятно и я, не смеется такому рассказу, а сердится, обижается, в лучшем случае с нескрываемой иронией: «А, старик уже влюбился?!», даже если «старику», вам, например, не больше сорока лет… нет, немного больше: сорок три!

– Откуда вы знаете?

– Вы спросили бы меня, откуда я знаю, в каком веке жил Бальзак?

– Спасибо за комплимент. Не преувеличенный ли?

– Конечно, преувеличенный, но у каждой страны бальзаки по карману.

– За этот комплимент не благодарю, даже немного обижен. Перейдем-ка лучше к делу, пока вы еще не сказали, что я Бальзак из Бабинэ Гредэa, и тогда мое дело к вам погибло, а дело серьезное. Речь о спасении умного, культурного, но совершенно непутевого человека. Беспробудного пьяницы, который, когда спиртного больше нет, в воду бросается, вот уже в третий раз, очевидно, чтобы хоть какой-нибудь жидкости наглотаться. Вчера он снова кончал самоубийством, снова неудачно, и снова в озере Максимирского парка649. А там, как назло, нередко появляются полицейские – блюстители нравственности нашей молодежи, и теперь спасенный утопленник валяется на своем чердаке, прозябший, больной, голодный, да еще к тому же и голый – вся его и так рваная одежда разорвана в клочья пиками и веслами, которыми его вытаскивали – одни лохмотья остались. Впрочем, еду я ему отнес – Бела собрала, а от себя добавил взбучку, от которой ему легче и теплее не стало. Лежит этот умнейший болван в своей чердачной конуре под рваным одеялом, голый, как мать родила. Надо его одеть. Ну, просто болван, и тряпка, и забулдыга, но культурнейший человек. Он лебедям в лунные ночи латинские оды читает – зачаровал их! – как на корм к нему подплывают – я это своими глазами видел! – он водил меня на свое лебединое свидание. Вытянув шеи, слушали. Большой латинист, отлично переводит, поэт к тому же! Хотелось бы мне знать, из‑за кого он себя губит, а спросить не могу. Но причина должна быть.

– Какой он национальности?

– Эстонец. Как он попал сюда, понятия не имею – у него вся жизнь под замком. Но он сто́ит наших с вами усилий, уж хотя бы потому что поэт. Некогда существовали дороги рома, пряностей, шелка, а его дорога менее экзотическая – все пьет, от сивухи до нашей кляковачиa. Максимирское романтическое озерцо с белокрылыми поклонниками латинских поэтов он облюбовал как место своего вечного упокоения – очень, говорит, ему лебединая белизна на этой чернильной кляксе озерца нравится.

Я уже обдумывала практическую сторону предстоящей мне задачи: Хельми!

– Хорошо, что эстонец. Жена младшего деверя – эстонка, никогда и никого в семье ни о чем не просившая, а я уже всем надоела со своими художниками, беженцами, безработным столяром с большой семьей… Сегодня же завербую Хельми – спасать соотечественника. Наверное, согласится. Можете вы мне дать его меры, хоть приблизительно?

Крлежа засмеялся:

– Вы что, женить его решили, нарядить жениха? Роста среднего, худобы выше средней, возраста среднего – в общем, весь средний, кроме ума и культуры. На вид: святой или нищий, а то нищий святой. Самое нужное! – много ему давать нельзя – пропьет. Впрочем, Бела или вы можете хранить излишек до следующего самоубийства. – Он поднялся, взял мою руку, потом вдруг церемонно склонился и поцеловал ее. – Если Бела Крлежа спросит вас, удалось ли вам очаровать меня, скажите смело от моего имени: вполне.

– Тогда это так же вполне – взаимно. – Он решительно, словно устыдившись, повернулся и вышел из комнаты.

Три дня спустя я позвонила Беле, представилась по телефону и пригласила их к ужину, а после, поздно ночью, мы отвезли их домой с двумя аккуратно и плотно упакованными чемоданами: шесть мужчин нашей семьи щедро одарили непутевого протеже Крлежи. Прощаясь, мы по инициативе Белы, самой смелой из нас, обнялись. Так началась наша дружба.

– Поклянемся друг другу, что подружились на всю жизнь, – сказала она, прелестно подражая голосом и детскими гримасками маленькой девочке. А мы уже трепыхались беспомощно в ее руках, мы уже знали, что дружба, если она выйдет, зависит только от нее. Как часто мне бывало жаль, с того первого вечера, несмотря на нередкие минуты радости и взаимного доверия, что сбылись мои догадки: все будет именно так, как она захочет! но остановиться уже не могли, и, кажется, не хотели.

***

У обоих было много обаяния, у обоих большая сила притяжения и не меньшая – отталкивания. И Бела, и Крлежа были у своих родителей «единственным ребенком» со всеми особенностями таких детей: асоциальностью, эгоизмом, неуравновешенностью в отношениях с людьми, готовностью на жертвы, чтобы снискать желанную дружбу, но и жертвуя ею без зазора, по первой прихоти. Однако я забегаю вперед. Пусть лучше жизнь за меня расскажет, какие «души Шарко»a нам предстояли в этой дружбе. <…>

В тот наш первый вечер, о котором, по своему обыкновению, пишу зигзагами, Бела неплохо разыграла экспромтом сценку после рассказа Крлежи о нашем несостоявшемся интервью в Ленинграде.

– Ты спустил бы эту красотку с лестницы? – И, обратившись ко мне: – Вы на самом деле верили, что он выставил бы вас?

Я перебила ее:

– Не надо, оставьте мне мой страх, это ведь к писателю не относится…

– Ах! Вы не любите комплиментов, устали от них?

– Возможно, но скорее всего не люблю вынужденных.

Я уже знала, в ту минуту знала, что нам предстояло вчетвером разыгрывать пьеску, в которой меня ждет роль мыши, а Бела будет кошкой, но останавливаться было уже поздно: она завладела нами и не так скоро выпустит из рук. Я знала, что Божидар думал что-то в этом же роде, потому что, когда мы остались одни, он попросил меня «не бросаться в эту дружбу с закрытыми глазами». Я настаивала, чтобы он объяснил, но он отказался наотрез, хоть и сказал что-то хорошее о Крлеже: я поняла, как ему Крлежа, которого он любил как писателя, понравился. И почувствовала, что Белы он боялся – за меня боялся. «Бела тебе не доверяет, а Крлежа со всей наивностью своей натуры очень заметно заинтригован тобою, и она тебе этого не простит…» – «А чего она может мне не простить?» – «Не заставляй меня говорить [то], о чем мне не хочется разговаривать. Только запомни, что жены склонны во всем обвинять других женщин».

«Bela je lukava»650, – сказала я по-хорватски, и мы часто вспоминали это наше прилагательное Беле: «lukava», повторяя его на все лады, будто лукавство было ее основной чертой. Еще помню, что Божидар сказал тогда: «Ты часто угадываешь людей с первой же встречи, но поступаешь наперекор собственному разуму и чутью. С Белой ты тягаться не можешь – это запомни. Но обаяния и остроумия у них обоих столько, что стоит отважиться на эту опасную прогулку по канату. Тренируйся в умении держать равновесие». Сегодня, сказав, что Бела «лукава» вместо русского слова «хитра», решила проверить в словаре, вдруг почуяв чуждый оттенок. Отупело у меня ощущение нюансов схожих славянских слов. И как же я изумилась, найдя не просто толкование слова, а Белиной натуры! Оказалось, что лукавый человек – это «исполненный добродушно-веселого коварства, игривый, кокетливо хитрый». Ну, прямо слово в слово так я подумала о Беле, сразу упрекнув себя. Не справлюсь, твердила я тоскливо ночью и даже встала и в дневнике записала свои страхи, но и радость такой находки, как Крлежа. И еще писала о них той ночью: «Предстоят нам интересные, но и трудные дни. Оплатим мы дружбу с ними дорого. Божидару будет немного легче: он его полюбит такого, какой он есть, а я такого, каким он никогда не был, например сильным, а он слаб. Но от него большой опасности не предвижу, от нее, боюсь, будет, потому что она редко, а может быть, и вовсе никогда не бывает самой собою, давно потеряв себя, на подмостках, наверное, но не найдя сполна той, которую представляет. Она будет всегда верить, несмотря ни на что, в свою правоту, свои права, свою праведность: сомнений в себе, как у людей большого калибра, у нее нет».

Бела вряд ли догадывалась и о сомнениях Крлежи – о минутах его одиночества, тоски, ужаса, но точно знала опасность его самокритики. Она заглушала ее в нем – то детским восторгом, то проникновенным словом признания: он должен верить в свое абсолютное превосходство надо всем и всеми! Он – такой великий и такой слабый! Как если б поэт и без чужой помощи не мучился, качаясь маятником между безверием и верой в свое величие; как если б, захвалив писателя, можно отнять у него страх темноты и трудностей творческого пути с его ухабами, рытвинами, срывами!

Чудесный вечер с ними обещал сразу же и радости, и опасности, а длилась наша дружба, именно со всем, что мы предвидели, без малого сорок лет. Выдыхалась она вначале медленно, постепенно, но все быстрее с годами, под конец теряя высоту. И мне одной из нас четырех, мне последней выпала безрадостная честь прозрения и боли перебирания прошлого. Уже летом 1954 года я поняла, какие, по мнению или заблуждению Белы, перемены наступили в наших судьбах, и знала, что ущербную нашу судьбу мы несли лучше, чем Крлежи значимость своей; у судеб, как у светил небесных, есть циклы роста и ущербления: поменявшись ролями, мы не изменились.

Когда я спросила Крлежу в письме, можно ли включить кое-что из его писем в мои воспоминания, Бела ответила: «Разорви эти истрепанные, наверное, пожелтевшие листки – они живой анахронизм. Я уверена, что Крлежа со мной согласится – в настоящий момент его нет в Загребе. Рви все – это никому не нужно, мы не гимназистки». Но я не послушалась ее совета – в моей переписке с Крлежей не было ни малейшей угрозы их литературной нерасторжимости, как та, что связывала Абеляра и Элоизу, Арагона и Эльзу Триоле, Симону Синьоре и Монтана.

Чем-то этот Белин самообман напомнил мне слепоту французского короля, якобы в день французской революции записавшего в свой дневник, вернувшись с неудачной охоты (может, исторический анекдот? Не ручаюсь): «Сегодня ничего»651. Для такой лжи самому себе не надо родиться монархом: к власти и привилегиям привыкаешь легко, отвыкаешь мучительно и медленно.

Из нашей столько лет длившейся кадрили Бела ушла вторая – в апреле 1981 года, на восемь месяцев раньше Крлежи – пережив свой атавистический страх перед ненавистной бедностью, словно почувствовав, что куда как параднее смерть царствующей, чем жизнь вдовствующей королевы. Утопавший в цветах гроб был выставлен для прощания в вестибюле Хорватского национального театра652. Вспомнил Крлежа ее заветное желание о захоронении в туалете графини Кастелли из его драмы «Глембаевы» или дюрренматтовской «Старой дамы»653. Устроенные им королевские похороны Белы доказывали нам, его друзьям, на какую героическую жертву он, ярый ненавистник этого обряда, был способен, чтобы сторицей вознаградить самаритянство золотоволосой юной учительницы.

Вспоминается, как Божидар дразнил Белу из‑за ее излюбленной литании654:

– Что со мной будет, когда умрет Крлежа? Выбросят меня из всего этого. – Медленный, усталый жест рукой, обводившей стены салона. – Дадут комнатушку где-нибудь на Трешневке…

– Бела, а что, если ты умрешь раньше его?

– Во-первых, я на четыре года моложе, а во-вторых, если б даже и так, ему никогда ничего прижизненно не сделают…

На это мы могли возразить, зная, что уже за пятнадцать лет до смерти Крлежи большинство будущих участников комитета по его торжественному погребению сотрудничало в составлении сборника, разносившего Крлежу посмертно. Правильно угадала Бела: ничего не сделали прижизненно. Этот сборник, по счастью, не вышел и, надеюсь, никогда не выйдет.

Раз, когда Бела снова сетовала на свою «вдовью» судьбу, Божидар не удержался, сказал, смеясь:

– На днях слышал еврейский анекдот, напомнивший мне твои страхи: «Знаешь, Шломо, – говорит Сара мужу, – когда один из нас умрет, я перееду в Варшаву». А ты переезжай в Вену или Белград – куда хочешь, но в Загребе не оставайся.

Надо отдать справедливость юмору Белы:

– Я предпочитаю Венецию, Боксо. Пообещай перевезти меня, ведь я нашу машину с шофером, наверное, потеряю.

Но мой Божидар раз в жизни обещания не сдержал – умер за пять лет до Белы. Когда, обессиленный болезнью, он попросил меня позвонить Крлеже, они оказались в Словении, но я передала им желание Божидара. Дошло ли оно до них – не знаю, и лучше не знать. После его смерти я написала им, но ответа не получила. Что Крлежа не ответил, меня не удивило и не очень обидело: он ненавидел смерть, боялся ее, закрывал глаза, почуяв где-нибудь неподалеку ее присутствие: почти ни одного из своих друзей не хоронил. А Бела, напротив, жила с протоколом благоговейного страха и почитания смерти и ее обрядов. Задолго до кончины своей матери, которую человечнее всех остальных в мире любила, беззаветнее, чем Крлежу – проще, она просила меня послать ей из Нью-Йорка в следующей посылке все необходимое для траура, а главное – черные чулки, и непременно шелковые. Бела, в которую наперекор всему я все еще хотела верить, должна была мне ответить: «Жаль нам, что Божеку не удалось поговорить с Крлежей…» Но Бела считала, что долг по отношению ко мне выполнен: послана телеграмма – такая пустопорожняя, что на меня могильным холодом повеяло. И я горько пожалела, что сорок лет тому назад, в конце зимы 1936-го, не научилась ходить по канату.

Если о покойниках нельзя говорить ничего, кроме хвалы, лучше молчать, но я не могу: все – и радостное, и горькое так живо в памяти; еще опустошеннее показалась мне жизнь с их уходом… значит, та наша старая, искрошившаяся, как письма, дружба стоила большего, чем oraison funebrea.

Марсель Пруст искал потерянное время. Андре Моруа – ненайденного Пруста. Леон Пьер-Кен шел по следам найденного, умирающего Пруста655, а я – ненайденного или найденного, но уже затерявшегося Крлежи. Еще в тридцатых годах мы с Пьер-Кеном искали возможность представить Крлежу французам и измучились из‑за непроизносимости его фамилии по-французски:

– Пусть Карлежа или Керлежа, но не сплошные согласные. И придумают же!

– Да ведь это kyrie eleison656!

– Ну и что с того? В этих двух словах есть и гласные, а в Крлеже одни согласные.

– Соответственно его натуре, – сказал Божидар, но Леон не понял иронии: он ничего не знал о противоречивости натуры Крлежи, о его несогласованности с окружением и так до конца и не понял. А кто понимал? Западные славяне и меньшего калибра, чем Крлежа, – китайская грамота для человека со стороны. Наши с Пьер-Кеном попытки познакомить с Крлежей французского читателя увенчались успехом, да и то весьма относительным, в конце пятидесятых657. Упоминаю об этом сейчас, чтобы выявить активное участие в этом Пьер-Кена, несмотря на всю пассивность его натуры. Мы с Божидаром, зная щепетильность и независимость Крлежи, оставались в тени. Ни враги, ни друзья Крлежи, ни Бела, ни даже он сам не приняли бы этого заветного подарка – его французский перевод – из наших рук. И не потому, что это именно мы, а потому, что этот успех перестал бы быть воздаянием кесарева кесарю. Это превратилось бы в еще одну из наших барских меценатских затей: «И заплатили, наверное, невесть сколько за это!» Только вот важно ли, что могли придумать провинциальные салонные сплетники или газетные писаки? Не себя мы с Божидаром оберегали, а Крлежу и его уязвимость. «Ядерной бомбой взорвались бы страсти в нашем маленьком городе Бергене, – как любил говорить Крлежа цитатой из Ибсена658, – как только станет известно, что ты замешана в это». Гипертрофия и талант личности этого человека породили гипертрофию его реакций и реакций на него. Мне кажется, что ни один из известных нам писателей не мог похвастаться большим числом врагом и поклонников, подражателей, эпигонов и желчных критиков, идолопоклонников и богохульников – огульной, почти слепой любовью и такой же огульной ненавистью.

В пятидесятых годах в Париже Божидар попросил меня перебросить продолжение моих стараний видеть Крлежу во французском переводе на писателя Петра Шегедина, занимавшего в то время должность культурного атташе в югославском посольстве. Подсказал ему эту мысль длинный разговор с Крлежей, состоявшийся в один из наших приездов в Загреб. Проживая с 1938 по 1947 год за границей, но нередко возвращаясь на родину, случалось, что мы по незнанью делали то, что Бела прелестно называла «фопачиками» – маленькими faux pas, промахами. Спросишь о чьей-нибудь жене, узнаешь, что она ушла от мужа; пригласишь X с Y – старых друзей – а те на ножах, и так далее. И вот после одного из наших опасных промахов Крлежа прочитал нам следующую вполне крлежианскую нотацию, которую привожу по сохранившейся записи:

– Вы, я вам обоим говорю, слушайте внимательно и не перебивайте меня.

Молчание. Притворяемся маленькими детьми перед строгим папашей, но Божидар смотрит ему в глаза с выражением лица и насмешливым, и заинтригованным: что еще этот его любимец придумал? Молчание длится для моих нервов долго. Прерываю его я, обращаясь к Божидару:

– Почему ты не скажешь Фрицу: «Я большой мальчик и ничего не боюсь»?

И, не дав ему времени ответить, посмотрела на Крлежу и иронически спросила:

– Продолжение следует в номере от октября, или автор тут же выдохся? Стриц-Фрицa, достаточно долго ты целился, пали!

– Во-первых, я тебе больше не стриц-Фриц…

– А Зевс или «Ходорлохомор Великий»b? Увы, кажется все же Зевс.

– Не дразни, Ирина. Почему Зевс и почему увы?

– Это уже не крлежианская логика, – сказал Божидар, – а Иринина. По твоей логике должно было быть: почему Зевс? Либо: почему увы?

Крлежа не успел открыть рта, я его опередила:

– Божидар, ты прав. Увы потому, что, став Зевсом, перестаешь быть человеком. Власть все испортит.

– Та-а-а-к? А я, по-твоему, испорчен властью? И в чем, смею ли знать, я причастен к власти?

– Отвечу, если ты скажешь, наконец, в чем нас обвиняешь, мне уже немного скучно стало. Кроме того, Бела скоро вернется, и мы попадем в невод ее последней роли, которую она еще не отбросила после репетиции.

– Тогда слушай, я отвечу тебе, Боксо, именно тебе, а не этому профессиональному рыбаку душ, по утверждениям вашего друга Адлера или какого-нибудь другого из ваших венских светил – друзей. Вы удостаиваете честью ваших визитов наш скромный, тихий Аграм – Загреб, заранее предвкушая встречу с нами, будто замороженными до вашего высочайшего прибытия в том состоянии, в котором вы оставили нас несколько лет тому назад. Все тут любят друг друга, все по-старому, ничто не меняется – существует хоть это подобие рая на земле – все как было, даже дети не подросли и старики не состарились, как будто мы без вас не живем, не жрем, детей не рожаем, не мрем, не с… А у нас одна половина населения перегрызла глотки другой, дети нарожали новых детей, зачатых уже не в постельках, а в подворотнях; вчерашние друзья стали врагами, враги стали друзьями, а вы остановились в своем развитии, ваш идеализм до старости держит соску ваших иллюзий во рту. Появятся господа знатные гости, остановятся в гостинице, где у них будет салон, так как им на роду написано обладать салонами, держать салоны…

– Стриц-Фриц, теперь уж и я осмелюсь попросить тебя не быть дерзким.

– Осмеливайся сколько хочешь, все равно скажу! Это будет моим продолжением вашего незавершенного образования – университеты кончать легче, чем вырасти, а вы не выросли, поймите вы это!

– К чему? Раз можем и так жить. И зачем нам отказываться от наших иллюзий в обмен на ваши волчьи отношения? Может быть, мы не хотим ничего знать?

– А я не могу допустить такой несправедливости. Почему нам вся горечь знанья, а вам вся тихая, идиотская прелесть иллюзий? Кроме того, не «фопачики», как говорит Бела, а мировые конфликты возникают после каждого вашего отъезда. С половиной гостей этого вашего гостиничного литературно-художественного салона я уже годами не разговариваю. Зовут себе людей по произвольному протоколу, продиктованному не действительным положением вещей, фактов и человеческих отношений, а барской причудой. Ты бы хоть, Боксо, вращающийся в высших политических сферах ООН, мог бы знать, что долг хозяина дома сначала осведомиться, кого с кем можно или нельзя приглашать.

– Да скажи ты наконец, что мы сделали?

– Наши орбиты разминулись: вы с вашими созвездиями покатили в одном направлении, а мы в другом.

Тут я прерываю это повествование напоминанием себе самой: если по моей дурной привычке к цели ведут плутания, то в сопровождении Крлежи непременно попадешь в лабиринт – так много путей, подходов и ракурсов и так трудно находимый выход ждет человека в плену у него. Но во всей его путанице непременно присутствует логика – надо только уметь ее найти. Так мы в тот день узнали подробности его ссоры с Петром Шегедином, которую и ссорой-то назвать трудно: два легковоспламеняющихся вещества неосторожно соприкоснулись, произошел взрыв. Еще в Загребе решили: по возвращении в Париж пригласить Шегедина в крестные французского издания Крлежи. Божидар был прав: Шегедин ревностно занялся продолжением нашей с Пьер-Кеном затеи, любя и уважая Крлежу и его отношения с ним. Для этого требовалась осторожность, даже почти военная тактика. Мой Клаузевиц659, Божидар, умело руководил действиями. Препятствий было немало – ни одна крепость, кажется, не осаждалась и завоевывалась труднее и дольше. Тут была и врожденная нерешительность Пьер-Кена, и «загорская» лень и халатность барина-крестьянина профессора Поланшчака, которого мы предложили в переводчики, и далматинская воспламеняемость Петра Шегедина, и медлительность французских издателей, и вмешательство югославской бюрократии в «такое государственное дело», как первое издание Крлежи по-французски. Замыкал этот дьявольский круг сам автор с его неукротимостью и неуступчивостью. Только в своем браке выносил он корсет почти смиренно. Ну, поорет, отшагает с версту по квартире и притихнет…

Вспоминается столько странного и немного страшного, но и хорошего из нашей дружбы! Но когда речь о Крлеже, удельный вес чьей фигуры и речевого темперамента занимал столько места, о Крлеже, которого больше не будет, чья смерть осиротила не только его родной город, но и страну – нельзя писать, надо вспоминать, думать его словами, напоминать их себе, чтобы сохранить его такую живую речь, такое живое слово! Оно лучше многого им написанного. Ведь этот писатель большого темперамента и большого ума не всегда умел подчинить перу свой актерский и ораторский талант; нередко его мысль вслух становилась готовым произведением, живым и блестящим, а напечатанное слово в большей части его творчества – в пьесах и романах особенно – было обременено умными разговорами. Его слова и словечки, его формулы и формулировки, его обороты речи освещают Крлежу ярче и всестороннее, чем его произведения. Кто не гулял вместе с ним, позволив ему, забыв о спутнике, думать вслух, тот не знал Крлежи. Он творил – все видя, все слыша, все схватывая на лету и все запечатлевая словом. Он творил голосом и мимикой…

Мы ехали на площадке дребезжащего загребского трамвая (да что это меня трамвайные площадки преследуют?! подмостки они мои? помосты моих спутников, где им померещилась плаха, как давно когда-то Гумилеву?). Крлежа думал вслух: «Так же заходило солнце и в тот день. Мы стояли с ней на площадке трамвая, а в глубине колодца улицы заходило весеннее солнце. Никто никогда не видел такого заката до влюбленной пары. В этом долгожданном, весьма сравнительном одиночестве – alaj ti vjera samoce! sa sto tinom uznojenih idiota sto te obljepili kao muhe tanjur u ljetnjih birtyi ako ga nisi oblizal…a Если б у него было больше ума и умения, он сказал бы: “У меня в кармане ключ от летнего домика одного друга – мне очень хочется лежать с вами в постели и водить рукой по вашим бедрам – я не знаю, конечно, ограничусь ли я этим…” Если б у нее было меньше ума и уменья, они повалялись бы в чужой постели столько времени, сколько нужно, чтобы надоела и чужая постель, и чужое тело, и чужие запахи, а больше всего необходимость помочиться… Он вскакивает, бросив наспех: “Забыл, издатель! Положите ключ под циновку, я люблю вас!” и бежит в кровавый закат. И женится, и за пять минут удовольствия живет с этой весенним закатом подсказанной девушкой вплоть до собственного заката. На таких недоразумениях совокупляются люди, начинаются и кончаются дружбы, ведутся войны, подписываются мировые конвенции, пишутся романы и растут, растут, растут тонны бумаги… и недоразумений». Я гадала всю дорогу, от той площадки трамвая до теннисной, куда мы ехали, и после, на пути домой, и теперь: что было из автобиографии, а что из лирической хандры в его словах, но ответа не нашла. Одно знала точно, что к концу жизни он не на той весенней тоске был женат, а на самой необходимой писателю женщине – матери. Вряд ли надо быть Крлежей, чтобы догадаться об этом психологическом сдвиге, кровосмесительстве.

У Белы вся жизнь, все человеческие отношения, квартирная обстановка, разговоры, кроме, вероятно, с Крлежей наедине – все было театр, страсть к театру, к вниманью, к перемене костюма и личности. Она не догадывалась, что, сколько бы костюмов ни переменила, сколько бы ролей ни заучила – оставалась Белой, тем единственным ребенком в своей семье, который может даже разболеться, чтобы только привлечь к себе внимание. Она жила напоказ. В начале нашего знакомства неплохо, и довольно долго, держала роль остроумной и обаятельной, не лишенной светскости дамы. Потом начались срывы. Она то раздражалась без причины, искала повод для ссоры, но, не находя, хандрила, то теребила нас: «Застоялись мы, заржавели… в собственном соку варимся… Италия, Сплит – что хотите, но больше ни дня провинциального удушья! Едем». То вдруг отходила в сторону с какой-нибудь непременно старомодной цитатой или народной мудростью, вроде: «Не дело глиняному горшку с медным дружиться». Мне неприятно, даже больно вспоминать об этом, и я не стала бы, если б не отражалось это на наших отношениях с Крлежей. Уже сановная, уже проводящая лето на Бриони660, в один из наших приездов в конце 60‑х годов она, неожиданно рассердившись на что-то, выкрикнула, обращаясь ко мне: «Ты, видимо, считаешь нормальным честь дружбы с Крлежей?!» Я спокойно ответила: «И честью даже не считаю. Радостью, удовольствием – да, а в таких случаях, как этот, сочла бы честью для вас, если б осталась в этом доме еще хоть минуту. Прощай, Крлежа», повернулась и, выходя, услышала, как Божидар сказал: «Прости, Фриц, я согласен с Ириной. Если и такой мастер слова, как ты, не повлиял на язык Белы, мы бессильны». И вышел, не простившись.

Даже таким близким общим друзьям, как Шена и Марко Ристич и Шинко, мы не рассказали об этом, как никогда не рассказали и они нам о том, как закончилась их дружба с Крлежами. Мы все знали почти точно день и место, где Бела устраивала свой большой спектакль обновления домашнего репертуара друзей, но нам было стыдно – за себя, невинного участника чего-то неприличного, за Крлежу, за наше сверххристианское прощение Беле, не очень честное, потому что неискреннее. С Шеной и Марко Ристичем мы раз и навсегда решили терпеть перебои Белиных настроений во имя Крлежи, нашей общей любви к нему. Бела очень хорошо это знала – по существу, она была умнее всех нас – и выдавала нам его по купонам, как хлеб в голодные годы. После каждого инцидента, заскучав, сменяла гнев на милость и слала Крлежу «коленопреклониться», словно виновником был он. «Крлежа идет к вам, прими его, Иринушка», – и в голосе ее звучала искренность, редко удававшаяся ей на сцене. Раз, когда Крлежа прибыл «послом», разыгралась забавная сцена. Он вошел в кабинет Божидара, где я лежала на диване с очередной простудой, и сразу же с поразительной легкостью опустился на колено рядом с диваном, молитвенно сложив ладони (а я, помню, подумала: вот кто из них двух актер!):

– Умоляю тебя, не умирай!

– Да я и не собираюсь.

– Тогда зачем Бела послала меня к тебе в страхе за твою жизнь якобы?

– Именно якобы. Белу следовало спросить, не меня.

– Я не узнал бы от нее правды.

– И от меня не узнаешь, но по другой причине. Если б я ответила тебе правду, я презирала бы себя, а если б солгала, а ты бы удовольствовался моей ложью, меньше уважала бы тебя.

– Ага, все-таки не сказала, что презирала бы меня.

– Это была литота661, Фриц, из уважения к твоей маститости.

– Опять дерзишь? (Его любимое словечко в обращении со мной, как если б я была маленькая.) Бела еще просила сказать, что мы четыре дурака! Нам так хорошо вместе, а ссоримся, не понимая, что дружбы, как счастливые браки, заключаются в небе.

– Почему четыре? Три! Божидар в этой игре не участвует! – возразила я.

Изредка я думала, что Крлежа отклонял от себя все житейское, все, что мешало ему в работе, а с таким подходом он не мог найти себе лучшей подруги – Бела создавала ему дом, тишину, комфорт. Но ее дурной вкус отражался и в нем – больше всего в пьесах, где сквозит чрезмерность Белы или в лучшем случае неумеренность. Читая вслух новые страницы, Крлежа по ее реакциям или даже советам сгущал краски – и его герои становились больше натуральной величины. Такой была и Белина игра – на сцене и в жизни. Крлежа знал, что она посредственная актриса, но хотел, чтобы друзья закрывали глаза на дилетантизм ее игры, правда постепенно сменявшийся вполне профессиональной рутиной.

Мы были с ним раз на генеральной репетиции одной из его пьес. Бела была неубедительна. В антракте гуляли по кулуарам и в молчанье курили, не находя слов. Крлежа внезапно остановился посредине коридора, стал поперек дороги, вызывающе глядя на нас, но ответа не дождался.

– Хорошо! Мы знаем, что все это не то! Но она не хуже других, хоть и не лучше! Господа хотели бы, чтобы их национальный театр кишел Дузами и Рашелями, Сарабернарами!662 Надо им, может быть, объяснить, что наш театр… к черту! никому ничего не объяснишь! Их пролетарская подруга – всего лишь провинциальная Дузе, а к их двору прикрепленный друг – не Шекспир, даже не Ибсен. Что…

Божидар перебил его:

– Ты прав – Бела не хуже других. Но ты не этого от нас ждал, ты хотел, чтобы мы тебе врали. Тебе нужна наша лживая хвала, которая удержала бы тебя от необходимости попросить Белу оставить театр или работать усерднее. Ты взбесился, потому что понял, что мы не слепы и не глухи.

После минуты молчания Крлежа сказал:

– Какая публика, такие актеры… Никто ничего не понимает…

– Я все-таки был бы искреннее со своей женой – она сердилась бы, но, возможно, и заставила бы себя работать…

– У тебя есть твоя адвокатская контора, в которой ты хозяин, а я никогда по сей день не был хозяином ничего, кроме того, что выдумываю. Начал я жизнь в скромнейшей обстановке, с переездами родителей с квартиры на квартиру – отец был маленький городской чиновник… С Белой мы начали жизнь на чужой узкой железной кровати, о которой вы достаточно слышали, в чужой квартире, где все чужое, кроме… – Повернувшись ко мне: – Ну-ка, Ирина, кроме…?

– «Кроме золота ее волос».

– Видишь, Боксо, поэты узнают друг друга по тикам и бзикам, по собственным фантасмагориям, идиосинкразиям… Ирина могла бы стать поэтом, если б не была Ириной, а что ты ей сказал? Черта с два ты ей что-либо сказал! Я бы разогнал всю ее благотворительную лавочку с художниками и остальными протеже и приказал бы ей заботиться о собственных способностях, а не искать их там, где их нет или есть, но так мало, что не стоит на них время тратить. Не учи ты меня мужней храбрости – все мужья трусы: ложь – единственная монета, за которую можешь купить покой.

Это почти точная передача нашего разговора, некогда записанного, но не как взнос в сберегательную книжечку дневника (копить я не умею), а запись чего-то поразившего меня, над чем надо было после задуматься. Закончился этот разговор нашим с ним трусливым уходом из театра и его двухчасовым монологом об уюте, созданном для него Белой, «без которого я, кстати, мог бы отлично обойтись» – он противоречил сам себе, страстно ее защищая и одновременно жалея себя. Упомянул о своем огромном долге Беле, а мы и тогда, и после не поняли, в каком долге ей удалось его убедить. Ему было тяжело, что-то ныло у него внутри, но диагноз поставить такому пациенту трудно.

Я не впервые в жизни стою в недоумении перед загадкой сфинкса, имя которого Мирослав Крлежа. Загадка его таланта и промахов, его ума и наивности, его всеобщего признанья на родине и неприятия вне ее границ, его проницательности и слепоты, его доброты и несправедливости, его бунтарства и нередких capitulations de consciencea, его общительности и замкнутости в себе – весь он, со всеми своими противоречиями и контрастами, производил впечатление растерзанности, гибридности.

Это медвежье туловище с тяжелой головой и чудесными глазами, такими умными, ласковыми, всепонимающими, такими выразительными… живой он стоит передо мной, и я, забыв все трудности и минуты обиды, с пудом грусти в сердце прощаюсь с этим необыкновенным человеком, память о котором мне так хотелось бы оставить после себя, но страшно, что нет у меня силы слова, адекватной силе моих чувств: проторопилась всю жизнь, бегом ее прошла!

Первая и самая трудная загадка Крлежи – для меня лично – почему такой большой и трудолюбивый писатель дал сравнительно мало (не набрасывайтесь на меня ни разъяренные хвалители, ни завистливые хулители! я своей правды в могилу не унесу!) цельных произведений, кроме… А перечень этих «кроме» далеко отстает от полусотни томов его опуса. И чем больше объем тома, чем сложнее фабула и умнее герои – тем труднее назвать его художественно большим, всколыхнувшим читателя, захватившим и державшим его от начала до конца. «Заставы» – роман663, который считается теперь монументальным произведением, не монолит – глыба. Слишком подробная хроника страны, в которой Крлеже суждено было родиться. Возможно, что эта «ересь» мне не простится – меня потащат за нее на костер, живую или мертвую. Цельным я считаю его «Хорватского бога Марса», «Похороны в Терезиенбурге», другие повести и рассказы и, конечно, «Баллады Петрицы Керемпуха»664. Эти баллады очаровали меня с первых же строф, и я сердилась, когда кто-нибудь иронизировал: «К чему этот тур-де-форс – средневековый жаргон, которого даже сами хорваты часто не понимают». Я защищала их – Крлежу и «Петрицу»: «Недопустимо в искусстве только окаменение, застой!» – «А этот возврат в несуществующее прошлое, по-вашему, новизна?» – «Несомненно! Автор не копирует прошлое, а взял только его строительный материал, да и то употребив его по-своему. Если б писали только для тех, кто хочет все понять, а понимает только то, чему в школе научили, не было бы ни Джойса, ни Хлебникова, ни Пикассо…» В прозе Крлежи я часто путаюсь в собственных противоречивых суждениях, но и в его длиннотах, полемических отступлениях – в том, что художник Хегедушич, друг наших двух «кланов» до знакомства, называл «Крлежиной кланфариадой» по имени часто появляющегося героя Кланфара. Герои его романов становятся не живыми людьми, а живучими понятиями, вошедшими в речевой оборот. Они восхищают и раздражают. Раздражает нередко и Достоевский, но его томик не можешь отбросить, тут же забыв Настасью Филипповну, князя Мышкина, Алешу, Федора, Сонечку, Раскольникова. Это живые люди – страдальцы и мучители, жертвы и палачи! Даже Фома Фомич, даже Лебедев – даже худшие из них – человечны в смысле: люди, не марионетки. Их видишь во всех измерениях – слабости, зле, мерзости. Крлежины герои не показаны, а рассказаны: Крлежа за них говорит, двигает руками, кланяется публике, бьет, бросается в объятия – он держит все их веревочки в своей маленькой белой руке. Иногда думаешь с досадой или жалостью: редактора бы ему хорошего! Ведь такого талантливого писателя, как Томас Вульф, не только его перо создало, но и редактор665. Работая с ним ночи напролет, спас его опус от полной анонимности, к которому этот американский Крлежа был несомненно приговорен своей неумеренностью. От одного из первых романов Томаса Вульфа осталась половина написанного, зато целая и цельная! Такого редактора в Югославии не было, Крлежа сам себе и редактор, и собственный литературный предок, сам себе язык создал, форму, место под солнцем…

Второго Мирослава Крлежу Югославия еще не родила и долго, боюсь, не родит: он был своим собственным родоначальником.

Если «Баллады Петрицы Керемпуха», этот франсуа-вийоновский, трубадурский эпос – лучшее из его поэтического наследства, лучшее в его прозе – «Хорватский бог Марс», сборник рассказов о Первой мировой войне. Правда, та окопная, траншейная, бесконечная война дала немало талантливых авторов одной книги. Бредовый кошмар разорванных гранатами, разбросанных тел и уцелевших, но растерзанных жизней молодые «волосатые» – «пуалю»a – претворили в горячечное творчество: писали не чернилами, а кровью, негодованием, проклятиями, клятвой: «Никогда больше! Эта война последняя!» А что дала Вторая? Обогатила арсенал и фармакологию – науку убийства и науку лечения. Начала за здравие, кончила за упокой: атомной бомбой и роботами. После Первой можно было проклинать смерть и воспевать жизнь, после Второй пришлось проклинать жизнь и воспевать смерть.

Крлежа в окопах не валялся – не успел; арестованный за дезертирство из австро-венгерского военного училища – «Людовицеум» – в Сербию, был схвачен на границе, сидел в тюрьме. Но жалостью и бородой там оброс, как большинство из его поколения, и писать начал запоем, как все. И в каждом его томе, а их более полусотни, оставил замечательные страницы. Отжать бы их! Какое бы чудесное, крепкое вино получилось! Вот уже слышу злорадное улюлюканье хранителей национального достояния: «Kako smije ova ruska dotepenka dirati u našu književnost?»a Орите, мне все равно: чего мне теперь бояться, все потеряв, главное – всех? Нет, мне будет все равно, когда кто-нибудь отважится, наперекор запретам, печатать мои воспоминания. При жизни я все-таки немного вас боюсь: не слов ваших, не брани – привыкла? Отвыкла? Все равно! – а потери одиночества. Того момента, когда человек становится общественной добычей, и каждый может лезть к нему с вопросами, и чем нескромнее, тем лучше. Одно преимущество круглого сиротства, что твоя жизнь – подлинно твоя. Я у Крлежи не в долгу; я ни в чем у них двоих не в долгу, кроме нескольких хороших часов дружбы, если отжать их от всего лишнего. Вы, а не я его должники – платите ему хотя посмертной хвалой за все украденные у него слова, обороты, страницы. Разворовали его опус оптом и в розницу – читаешь и жалеешь, что Крлежу мог обокрасть даже не обладающий проворством рук литературный воришка. Платите ему запоздалые проценты за украденный у него капитал! В мире мало писателей, поработивших своей фразой, зачаровавших, как заклинатель крыс своей флейтой, большее число пишущих. Чудовищное, массовое заболевание Крлежей свирепствовало во всех отраслях печатного слова в Хорватии и понемногу во всей стране. Сколько раз Крлежа, смеясь, бросал на стол какую-нибудь книгу или статью со словами: «Опять меня обокрали!»

Больше Крлежи только еще Ахматова и Маяковский так всецело владели вкусом начинающих писателей и наплодили столько подражателей. Ахматова, насколько помню, относилась к этому с безразличием: королевской короны с нее не снимут – не дотянутся! Маяковский же и в прозе, и в стихах взывал: «Довольно вам делать под Маяковского, делайте под себя!» Крлежа пожимал плечами. Только раз, помню, рассердился на близкого друга и очень талантливого писателя, сказал: «По существу, я должен гонорар с него потребовать, это уже не подражание, а преемственность, посмотри, Боксо, ты юрист». Хлесткость, полемичность вперемешку с лиризмом его фразы прилипали к памяти, как мокрые осенние листья, как припев, от которого не можешь отделаться.

Крлежа – очень большой писатель для маленькой страны, у которой было трудное и часто подневольное прошлое, и чтобы писать в ней и о ней, надо выхаркать столько же крови, сколько она сама потеряла на протяжении своей более чем тысячелетней истории.

С недюжинным умом Крлежи странно уживалась наивность – это лучше всего иллюстрирует моя с ними встреча в Опатии666 в августе 1954 года. Весной я написала Беле из Нью-Йорка, что с начала июля буду в Европе, так как Божидар уезжает с миссией ООН в Африку на три месяца. В письме указала свою программу: Квебек, оттуда на корабле (осуществляя старую заветную мечту) вдоль Сан-Лоранс Ривер667 в Европу – в Бельгию, где обещала побывать у подруги; оттуда в Париж и в августе – в Югославию. Маршрут была готова изменить согласно их планам.

Вскоре пришел Белин ответ – паточная лирика, детские восторги и список заказов, превышавший мои физические и наши финансовые возможности. Кое-что было совершенно неосуществимо – привезти, например, обивку на всю мебель их салона и столовой. И все же, наполнив два больших чемодана Белиными заказами, измученная летней тропической жарой Нью-Йорка, набегавшись до изнеможения по магазинам, я выехала в начале июля в Канаду, а оттуда во Францию – водой, между айсбергами – прекрасными при солнце, угрожающими в непогоду. Подлинное хождение по мукам началось после Парижа и Брюсселя, и чем дальше на юг, тем хуже. Летние толпы, давка, отсутствие носильщиков, полное неуважение большинства путешественников к нумерованным, заранее заказанным местам… Поезда штурмовались, чемоданы забрасывались в открытые окна вагонов – часто кому-нибудь на голову; ни одно заказанное место не ждало своего владельца. В поезд я не попала, сбросила с площадки часть поднятого багажа и. оставив его у станционного смотрителя, пошла искать комнату.

На следующее утро поехала первым поездом в Опатию. Комната в гостинице «Кварнеро», где мы всегда с ними останавливались, для меня заказана не была. «Две только – для них, – сказал швейцар, – но не знают еще точно, когда приедут». Крлежи прибыли дня три-четыре спустя. Нашли у своего швейцара адрес моей гостиницы, в непосредственной близости от их «Кварнеро», и пришли ко мне. «А где мои пода-а-арки?» – пропела девочка Бела, кокетливо выпятив губки. Крлежа сказал: «Zdravo, Irinushka, vidimose kasnije»a, и я поняла, как его воротило от этой сцены. Он вышел… Бела тащила из чемоданов и швыряла на мою постель их содержимое и, задавая вопросы, не слушая ответов, все больше входила в свою роль того дня: «И это мое? И это для меня? Для меня одной, правда, скажи, правда?» Но в сердце моем, кажется, впервые в жизни не было ни капли доброты, ни крошки прощения и совершенно никаких сил выдержать эту сцену.

– Бела, ты забыла меня спросить, как я доехала, почему звонила тебе ночью с какого-то полустанка… забыла объяснить, почему для меня нет комнаты и намерена ли я остаться тут?

Сказала это спокойно, несмотря на сильное волнение. Она посмотрела на меня ледяными голубыми глазами и, не ответив, спросила:

– Это так важно? Что-нибудь трагическое из‑за этого произошло?

– Нет, нет – я просто удивилась.

На это она реагировала неопределенным взмахом руки в кольцах и вернулась к своим игрушкам.

Я знала, что они играли мною, как тряпичной куклой, которую дети, ссорясь, тянут каждый к себе, в сердцах швыряют на пол, разрывают в клочья. Мне хотелось уехать, но надо было ждать перевода денег. У меня было кредитное письмо на Парижский банк, а в Югославию я везла мало денег – только товар, как коммивояжер, повинуясь настояниям Белы в письмах: «Мы вам столько должны, а теперь еще и эти заказы! – ни копейки не вези! – размен очень плохой». И вот теперь я сидела бессмысленно в отвратительной комнате, в невыносимой атмосфере наших отношений – дни напролет одна. За три недели они ни разу не пригласили меня к обеду, на купанье на пляже «Кварнеро», где у них была своя кабина. Бела проводила дни со своими театральными друзьями в гостинице или на пляже. На второй неделе нашего пребывания в Опатии Крлежа вдруг начал приходить «обедать с тобой на твоем балкончике». Поди разгадай их отношения и логику обращения с друзьями. Да я и не пыталась – одно было ясно: балкончик обеспечивал наше пребывание на виду. Столичные гости Опатии немало должны были удивляться нашим с Крлежей tete-a-tete668. Разговоры не ладились: он, видимо, о чем-то не смел говорить, а я ни о чем не смела спрашивать. Мы обменивались случайными замечаниями, играли в «да и нет не говорить, белого и черного не упоминать»…

Нелегко писать об этом: перед мысленным взором их могила – громадная, массивная, из черного мрамора… Так рождаются легенды. Их зачинали поэты – это их фараоновские гробницы; так воплощается мечта о бессмертии, так, сдув с себя земную пыль, уходит Поэт со своей Беатриче669 – per aspera ad astraa 670. Литературой созданные и литературой выхолощенные любовники.

В те далекие времена, до войны, Крлежи жили уже не бедно и у них была приходящая прислуга. Зимой, кажется, 1937‑го Бела лежала с сезонной простудой, а уборщица, как назло, не появлялась. В какой-то день позвонил Крлежа – сообщил о болезни Белы, и на вопрос, нужно ли что, ответил, что Бела будет рада меня видеть. «Если хочешь помочь мне на кухне, приходи!» И вот мы с ним чистим картошку и яблоки, а закончив, каждый со своей посудиной идем показывать Беле дело наших рук. Барыня бросила строгий взгляд и воскликнула: «Да вы не шелуху снимали, а геометрические фигурки вырезали – половину картошки и яблок выкинули!» Прошли годы, миновала еще одна часть столетней войны нашего века – Вторая мировая, и вот мы снова сидим у Крлежей вчетвером и разговариваем наперебой. Неожиданно Бела восклицает, обращаясь к Божидару:

– Да ты полгруши выкидываешь! Барское дитя!

И я отчетливо вспомнила наши ромбики картошек и яблок в уютные старые времена. Разнежившись, рассмеялась.

– Чему ты? – спросила Бела.

– Вспомнила, как ты меня и Фрица ругала за то, что мы половину картофеля и яблок извели зря…

Возможно, что моя блаженная улыбка князя Мышкина671, разнежившегося над чем-то далеким, одному ему понятным, привела ее в ярость, которую надо было сдержать в присутствии мужей. Растягивая презрительно слова, она не спросила, она пропела:

– Ка-а-акие вре-е-мена? Какая картошка? Когда Крлежа в жизни своей чистил картошку? Ты бредишь, дорогая.

Но, очевидно, снова вспомнив о мужьях, добавила со снисхождением к семейному идиоту:

– Неиссякаемая лирическая фантазия у нашей Иринушки!

В Опатии, возможно, она сводила счеты не со мной, а со свидетелем тех дней, когда бриллианты на ее пальцах не успели еще стать «семейными» и не надо было хвалить хороший вкус «mon papa»672, как это сделала коммунистическая дипломатка в Брюсселе. Салонный снобизм, порожденный социализмом, отвратителен, как только еще тот, что порожден нацизмом. Помню, Стефан Цвейг рассказывал, как пьяный бродяга на Сальцбургском673 вокзале бросил ему:

– Ich bin mindestens ein Агуег, was bist Du?

– Schon! Ein Judischer Papierschmirer!a

Вознеслась и Бела – вздорность бабью даже ее неоспоримый ум не победил. Правда, в провинциальной среде своего скромного прошлого не утаишь, а у левых сановников (особенно у их жен) снобизм, как заразная болезнь, мало кого пощадил.

Приближенный властью, придворный поэт все же может остаться Поэтом, и Крлежа не перестал быть Крлежей, и ему, поди, поначалу трудно было. Власть имущие (не Сам, упаси боже, для Тито Крлежа не был щенком) все норовили его носом в собственную лужу тыкать, чтобы научился ковров не пачкать. Социалистический ковер Крлежа как раз накануне войны некстати замарал – стал на сторону коммунистических еретиков, сунул голову не в лужу, а в львиную пасть. А партия, тоже некстати, в конце 30‑х годов пошла на еретиков войной. Крлежа не мог примкнуть к партизанскому движению, то есть перебежать из Хорватской независимой фашистской республики674 в лес или горы, к партизанам с Тито во главе. Это было бы равносильно тому, что называется из огня да в полымя. Хорошо зная Крлежу, мы с Божидаром понимали, что не огня он боялся – подсудности, где защищаться надо, каясь в своем уклоне, бить себя в грудь и молить не о пощаде, а о наказании, повторяя, как одержимый: «Меа culpa! Меа ultima culpa!»675 Скульптор Августинчич нам после войны рассказывал, горько качая головой, как он по требованию Тито два раза с опасностью для собственной жизни в Загреб пробирался с наказом привести Крлежу, но оба раза вернулся с пустыми руками. Еще кто-то, помню, тоже с этой миссией провалился. А две-три сановные личности корили нас с Божидаром этим другом, который войну просидел «в тепле под защитой фашистских вождей». И как мы ни бились, не могли их разубедить – мы-то ведь знали, как Крлежа плохо и опасно жил! Спасал его гимназический товарищ Божидара, доктор психиатрии Джуро Вранешич, вырвавший Крлежу из когтей фашистской полиции как опасного психического больного, которого он должен держать в своей клинике. Даже при фашизме удалось Вранешичу спасти человека, да какого! А Крлеже не удалось спасти Вранешича от расстрела, как ни старался. Мы Вранешича хорошо знали. Человек это был путаный, добрый, оптически и психически сильно близорукий, а политически и совсем слепой. О своем приятии фашизма говорил он открыто и до войны, но был этот фашизм незлобивый, хоть и труднообъяснимый. Может быть, правильнее было бы сказать: необъясненный. Как большинство психиатров, он нес в себе зародыш каких-то путаных психозов, обладал всеми тиками своей профессии, помогал где, как и кому мог куда шире любого социалистического вождя, что держит руку на пульсе человечества.

По зигзагному моему обычаю брошу тут хоть скромный цветочек на безвестную могилу доктора Вранешича – вернусь на полстранички в далекое прошлое. Собрались мы раз целой компанией на небольшом корабле в Венецию поплыть и несколько дней там провести. Было это в середине тридцатых годов. Наш кораблик швыряло, как ореховую скорлупу. Все пассажиры, не притронувшись к ужину, разбежались с зелеными лицами и львиными рыками по своим кабинам, и на палубе в темноте стояли только доктор Вранешич, Божидар и я. Смотрели на высоко вздымающееся море, напоминавшее огромный живот роженицы. Ни с того ни с сего спрашиваю Вранешича, чем медицина объясняет неумение переносить качку. «Вестибулярис»676, – ответил он коротко. Но я, вместо того чтобы удовлетвориться этим, некстати похвасталась своими знаньями: «Тогда у меня должна была в первую очередь начаться морская болезнь: с детства при каждой перемене погоды страдала головокружениями, и раз мне даже делали исследование и установили какие-то непорядки с нервом равновесия, находящимся в среднем ухе». Вранешич откликнулся, уже не коротко, а с нарастанием силы голоса, знаний и красноречия объясняя мне механику этого нерва и… причем так убедительно, что я только успела крикнуть: «Вестиблеварис он называется! Поняла!» и убежала в темноту палубы, подальше от моих спутников. «Психиатр ты, наверное, хороший, но психолог неважный», – сказал Божидар. Это последнее, что я слышала на бегу в темноте палубы.

***

Большая часть левой интеллигенции Хорватии в предвоенные годы крлежианского уклона раскололась на два лагеря: связанных узами партийной идеологии, жаждущих расправы с Крлежей, и крлежианцев, еретиков. Появись Крлежа в 1942‑м или 43‑м среди партизан – не одна нашлась бы рука, готовая взвести курок на Крлежу, считавшегося идеологом ереси.

Поэт остается поэтом и в роли тайного советника при веймарском дворе, и в камер-юнкерской при российском677. Тито своего величия не обременил комплексом неполноценности, подобно Сталину, и это спасло Крлежу, но какую-то долю своего привлекательного бунтарства он, конечно, потерял. Однако именно тогда он начал гигантский труд издания и редактирования энциклопедии678, умудрившись соединить это с творческим подъемом. И где только время находил? Реабилитация Крлежи способствовала Белиному восходу. Она быстро стала, по крайней мере в собственных глазах, второй дамой страны, не ведая, что старый русский табель о рангах нигде не соблюдается набожнее, чем при коммунизме. Достаточно взглянуть на шествие по коридорам ООН советской делегации, чтобы сказать себе: как в футболе! – у каждого свое место!

Вернусь, наконец, из очередного кругосветного путешествия в Опатию 1954 года. Когда Беле наскучило лавировать между Крлежей, мною и своими театральными друзьями, она заявила, пригласив меня к черному кофею:

– Едем в Словению. Ты будешь в восторге.

– От кого или от чего?

– От людей, от дома, в который мы хотим тебя повезти.

Я отказалась, отговорилась ожиданием приезда Беблеров, Бриле и других друзей, узнавших, что я в Опатии, но Бела не уступала:

– Крлежа, спустись к портье и позвони К. Скажи, что мы везем им довольно знаменитого в нашей провинциальной луже Крокодила Крокодиловича. (Намек на мой перевод Чуковского679.)

Я спросила, кто такой К. Оказалось, очень высокопоставленная словенская личность. Это меня еще меньше привлекало – не люблю так называемых «skorojevicei» – быстро поднявшихся на высокие места.

Крлежа вернулся сердитый, молчаливый, бросился на свою кровать. Бела, очевидно, поняла, что лучше не спрашивать. После длительного молчания Крлежа сказал:

– Этот болван заявил, что будут нам очень рады, но, к сожалению, постороннего гостя в официальный дом отдыха принять не может. Я, конечно, ответил, что в таком случае и мы не приедем.

Молчанье прерывает Бела с преувеличенным сокрушением:

– Ах, какая обида для нашей бедной Иринушки. Вот тебе, Иринушка, пример, как меняются судьбы!

– Их, ваша, но не моя. Бела, я оставалась всюду там, где хотела, и даже тем, кем хотела. И обида эта не мне нанесена – ведь он меня не знает и знать не мог, Крлежу же таким недоверием к его гостю, несомненно, оскорбил.

Крлежа вскочил с постели как ужаленный, повернулся к Беле с негодованием:

– Перестань играть, ты не на сцене! Ирина права, иду звонить и скажу этому идиоту, что думаю… – И умчался с легкостью дикой козы.

– Бела, останови его, он наговорит массу нелепостей этому человеку – не стоит. До свидания, иду к себе.

Не знаю, спустилась ли Бела вслед за Крлежей или нет, но «высокая личность с супругой» прибыла в летнюю резиденцию своей республики в Опатии, и со дня их прибытия Крлежи и купались у них ежедневно, и завтракали, а после Бела восклицала передо мной: «Ах, ты никогда ничего подобного не видела! какие буфеты поставлены в саду и на пляже!» По счастью, вскоре съехалось немало друзей, правда, тоже новых «знатных», меня перевели в другую гостиницу – в хорошую комнату – словом, как «свою». Из Опатии Беблеры повезли меня к себе, в Белград. Я перевидала много тамошних друзей – художников, поэтов; ходила на выставки, в театры. Написала Крлежам письмо, в котором сказала, что в Загреб не приезжаю.

В 1936 году я познакомилась с загадкой, именующейся Мирославом Крлежей, а в дни декабря 1981-го, когда я пишу эти воспоминания, я все еще не разгадала этой загадки, этот puzzle, эту головоломку, его творческую силу и непростительные срывы, огульное приятие его и такое же оттолкновение, особенно за пределами его родины – как если б он жил и творил не в сердце Европы, а в умом непостижимой глуши. Ни один из переводов его даже на славянские языки не принялся.

Крлежа-писатель и Крлежа-человек были и остались для меня загадкой. Ребус. Треугольники, квадратики, ромбики, кружочки, взрывы гнева и взрывы нежности, проницательность и слепота – составляешь, пригоняешь, гадаешь: где он настоящий? Какой он? Так или очень похоже составляла я образ Крлежи в течение многих лет, но удалось мне это только частично. Конечно, я знаю все о нем, и голос его слышу отчетливо, и обаяние его подчас изысканных манер, и грубые его выходки, его раздражительность, несправедливость, нетерпимость, нетерпение и искренность его раскаяния – все его реакции… стою ошеломленная перед каждым его поступком. В разные годы я писала о нем по-разному, но в основных чертах одно и то же. Если б он прочитал хоть одну из моих догадок о нем, он повернулся бы к Божидару, как если б он был моей нянькой, а я грудным ребенком: «Я всегда тебе говорил, что она очень способна, но вместо того, чтобы работать, она вообразила себя мировой нянькой, да еще замуж вышла за человека, неизлечимо больного мировой скорбью, от чего у него плохо варит желудок, и мы должны есть у них всякую размазню с бешамелями».

Он мог бы вместо этой тирады произнести и другую. Бросить, например, мой очерк о нем на стол с коротким приговором:

– Еще один слепой критик! Почему ты перестала писать стихи? Поэту ум меньше нужен.

– Но я не могу использовать свою глупость для блага поэзии по твоему приказу, Фриц. И за кого я должна обидеться, неясно – за поэзию или за себя?

– За кого хочешь, но, чтобы писать обо мне, нужно больше знать об этой стране.

– Не приговариваешь ли ты себя к пребыванию на местном литературном рынке?

– Я не товар!

– Но и не фольклорная игрушка, и отнять у твоего труда универсальность равносильно суровому приговору.

Мы никогда в этом пункте не могли столковаться. Всех его противоречивых ответов не помню, тем более что большинство из них были остроумными софизмами – не больше. Кроме того, они обижали меня постоянным оспариванием моего права судить об их проблемах. Но хорошо запомнила его ответ на мой упрек в регионализме, даже провинциализме:

– Весь Бальзак – провинция, лезущая в Париж или мечтающая о нем! А Флобер! «Мадам Бовари» – общечеловеческая драма, и не только французской провинциалки…

– В таком случае не оспаривай ни у кого права судить своим, а не только твоим умом, твоими глазами видеть вашу обстановку, ваших мадам Бовари.

Иногда мой аргумент был: «Французская провинция доступнее пониманию, чем содержание бывшего австро-венгерского котла, где на медленном огне, подобно национальному гуляшу, варились веками всевозможные ингредиенты».

Крлежа менял тему или отходил в сторону. Он прощал мне немного больше, чем другим – его доброжелательность была так же несправедлива, как и его недружелюбность. Большинство людей он считал, не без основания, недостойными спора с ним, и их мнение о нем его не интересовало, но причиной тому была не мания величия, а скука. Раз, помню, когда он снова сказал, правда, ласково: «Ты этого не понимаешь», я ответила: «Неужели ты считаешь ваших национальных писак более знающими и посему достойными права суждения о тебе? При этом я не раз слышала от тебя, что все они, или почти все, дураки и неучи». – «Не вызывай меня на комплименты – ты достаточно ими избалована и мною! Моя шляпа! Иду!» Эта его шляпа! О Крлеже невозможно говорить, не вспомнив о его шляпе, с которой он обращался как фокусник с цилиндром – его маленькие белые руки то и дело хватались за нее и что только они не выделывали с ней! В бешенстве он бросит ее на стул и плюхнется на нее всей тяжестью своей увесистой фигуры, в хорошем настроении подбрасывает ее, хватает на лету или отшвырнет, когда надоест, в угол, на пол – он, такой аккуратный и брезгливый! Раз мы привезли ему из Италии борсалино680, точно по его указаниям. Он подставил мне стул, на котором мне предстояло сидеть за ужином, но я немедленно вскочила.

– Там кошка!

– Кошек мы не держим, там моя шляпа.

– Новая? Ты с ума сошел?

– Нет, я фасонирую мои шляпы сам – посмотри: округлил, убрал продольную складку и положил под тебя, чтобы примять, а тебя выбрал не потому, что предпочитаю derriere681 вашего превосходительства, а превосходство вашего «дерьера», мадам, вернее, твой вес.

Мне иногда жаль, что я не «La Petite Dame» Андре Жида682, записывавшая чуть ли не каждое слово Мэтра – кто-кто, а уж Крлежа был и блестящим собеседником, и одним из тех писателей, у которых изустное слово живее и, боюсь, даже живучее написанного. Одно мое спасение – память, жадно берегущая все поразившее мое воображение. Но есть и у меня клочки бумаги с записями, вырванные странички уничтоженных дневников. Вот нашла одну: «У Крлежи нет чувства меры – последствие это или причина его чрезмерности, еще не установила. На словах это неодолимо – не человек, а гипербола, остроумнейшая метафора! И гениальный актер, а в творчестве многоречие, ненужные длинноты, риторичность. И вкус у Крлежи не очень хороший, а по временам даже дурной, и неумение или нежелание выбросить хоть строку, подавно страницу или больше, если нужно. Сколько им написанного было бы неизмеримо сильнее, цельнее с помощью ножниц! Это мы, маленькие писатели, смеем не видеть или не сразу видеть нужное, а большой и такой талантливый и плодовитый, как Крлежа, должен уметь полоть свой сад старательно и неутомимо». Нашла такую запись: «Перечитала Крлежиного “Гроссмейстера подлости”, где все его способности, а вернее, особенности налицо. Длинноты, полемика, барочность стиля, марионеточность фигур… рядом подлинная человеческая жалость… читаешь, гадаешь, ищешь и приходишь к печальному выводу: неживая словесная сатира. Столько пометок сделала на полях, что даже книгу жаль стало, начала стирать». А теперь и об этом жалею – пригодилось бы тогда записанное, своевременное. Вот писатель, думала я тогда (и даже теперь, переписывая эту запись и перечитав снова эту новеллу), которого восхваляют даже враги – на родине, но по сей день не признали даже друзья за ее пределами. Один австрийский издатель взялся издать на немецком всего Крлежу, но, труда своего не завершив, покончил самоубийством683 – а было это в разгар его совместной с Крлежей работы и очень присной684 дружбы. Почему Стиасни (так звали издателя) покончил самоубийством, вероятно, никто никогда не узнает, но достовернее других кажется мне версия, что он обанкротился, израсходовав на издание несравненно больше, чем обеспечивала подписка. Так Крлеже не суждено было даже в провинциальном Граце приняться – в тихом австрийском городке, где издатель – юрист и барин – открыл ему дорогу в немецкую переводную литературу.

Еще записка: «Барочность его стиля со всеми перегруженностями, свойственными Крлеже, так же неожиданна рядом с бунтарством его духа, как маленькие белые руки и ноги, угодившие на это грузное туловище». Много нашла, но выбросила, боясь, что попадется в руки кому-нибудь, кто использует мои сомнения и оценки, а я за их правильность и непреложность и самой себе не отвечаю. Тем более что со всеми отрицаниями и порицаниями Крлежи считаю его большим писателем, может быть, даже правильнее сказать: большим явлением, альпийской вершиной над низинами Паннонии. И пусть живет этот неукротимый талант и после него – уже под мраморной доской! Пусть не перешел родные границы, «весь он не умрет»685, как не умер Пушкин – непереведенный, непереводимый, ни физически, ни духовно не перелетевший за пределы своей страны.

Я закончу эти воспоминания, эти мысли «вразброд, врасплох, вразброс» чем-то очень мне дорогой и чем-то неуловимым симптоматической, символической сценой. Это было в самом начале семидесятых годов. Мы проводили ту зиму в Риме в предоставленной нам старыми друзьями – Мерзагора – пустовавшей квартире кого-то из их родни.

Напомню мировую обстановку того года. Русская революция ступала уже дряхлыми ногами очередной мумии, возглавлявшей молодую страну; югославская развела довольно большое число щедрых «рарá» с хорошим вкусом, чьи дочери – посольские жены – щеголяли в дорогих мехах… Уже кончился второй итальянский ренессанс – тот, что вошел в новейшую историю восставшим из пепла войны фениксом итальянского промышленного подъема, прозванного «miracle italien»686; уже капиталы довоенного времени перекочевали в чужие карманы, а коллекции картин покинули стены старых жилищ; уже кончилась иллюзия о мире после войны и начались подготовки к войне после мира – словом, наступала пора, когда все или почти все поняли, что ничего в мире войной не разрешишь. И вот в такую пору мы завтракали раз в очень элегантном доме, где за столом произошел разговор, закончившийся в Загребе у Крлежи.

Жена адмирала X. сказала во всеуслышание:

– В центре города беспорядки. Сицилианцы опять толпами идут на Рим.

– Опять?! – возмущенно воскликнула хозяйка дома.

– Никак успокоиться не могут – требуют домов.

– Безобразие! Ведь им давно все обещано! Рая земного никто им дать не может, – сказала другая дама, к которой иначе не обращались, как благоговейно произнеся: «герцогиня», с выдохом.

– Противные, противные, неблагодарные люди, эти «терремотаты»687, – снова воскликнула хозяйка дома. – Ненасытные, жадные!

Я робко спросила моего соседа:

– Терремотаты, наверное, происходит от «терремото» – землетрясение?

– Си688, синьора, именно так – пострадавшие от землетрясения.

Сицилианские терремотаты, которым все было обещано, эти неблагодарные обитатели временных брезентовых домов не покидали нас с тобой всю ту небывало холодную, неримскую зиму, но как мы ни ломали себе голову в поисках выхода (как если б нам именно на роду было написано найти его), как ни агитировали среди власть имущих друзей – никто ничего сделать не мог и только разводил руками, искренно разделяя наше негодование. Кипучие, как почва под их ногами, сердца итальянцев были уже заняты какими-то новыми теллурическими689 беспорядками, и мы поняли, что большинство, при всей сердечности и отзывчивости итальянцев, устало думало: «На всех и обещаний не наберешься!» Лучше забыть и забыться.

И большинство забывалось, а последние сердобольные горевали с нами, судили-рядили и вдохновенно обещали сколько могли и даже больше. Из Рима мы поехали в Югославию, и там у Крлежей Божидар рассказал о том обеде в Риме и негодовании высокой буржуазии на неблагодарность пострадавших от землетрясения.

– Это только при капитализме возможно – безобразие! – сказал один из гостей, прямолинейный адвокат.

Крлежа пожал плечом и отвернулся, но ты не выдержал:

– А югославские землетрясения, а югославские наводнения, коллега? Я думал, что это явления теллургического характера, геологического – какого хотите, но не политического. Насколько мне известно, наша страна сотрясалась нередко – от наших древних римских времен по сей день, и что населению обещали римляне встарь – нам, мелюзге на их задворках, неизвестно, но что было обещано и не выполнено на моем веку – это я хорошо знаю. Может быть, в новой Югославии нашли какую-нибудь мудрую формулу, утешающую людей убедительнее, чем прежде, но что все обещания остаются обещаниями – в этом я уверен.

– Терремотаты, мотаты, моты, кроты, коты, скоты… – бормотал Крлежа задумчиво, тихо самому себе, а маленькая горькая улыбка появлялась и исчезала в одном углу его рта. Его маленькие руки с молитвенно сложенными ладонями висели, почти касаясь пола, между широко расставленными коленями. В этой позе, с тяжело округленной спиной, он походил на присевшего на корточки медведя. «Как они проживут еще одну зиму в шатрах?» Ответа он не ждал, он хорошо знал, что ответа не было, но тему подхватил его оркестр, повторяя на все лады, послушный камертону дирижера. Ему стало скучно (про себя он сказал, полагаю, не «скучно», а «глупо») – мы видели это по выражению его лица, одновременно раздраженному, скучающему, но усталому, когда веки его опускались наружными углами вниз и он становился похожим на большого умного сенбернара.

Когда все разошлись, а мы были оставлены к холодному семейному ужину, Божидар сказал:

– Если б мы должны были ответить, положа руку на сердце, или на евангелие, или на Карла Маркса, Ленина – все равно на что, на что-то, во что когда-то верили, отважились бы мы сознаться – самим себе или друг другу, – что диктатура меньше, чем теперь свобода, мешала нам орать и протестовать? Не отвечай, я просто думаю вслух.

– Спасибо за разрешение молчать. А слово «терремотаты» куда лучше, чем «пострадавшие от землетрясения». Терремотаты – это жертвы гнева земли, физического столкновения с ней, крушения – это мертвые, раненые, бездомные – весь театральный набор для большого действия. Это видишь, и ужас охватывает зрителя! А «пострадавшие от землетрясения» – газетная заметка, уличное происшествие. Боксо, задумайся на минуту – не о мировой скорби вашей, которая домов не строит, как ни крутитесь, а о состоянии человека, сотрясенного своей родной землей. – И повернувшись к Беле: – Эти два коммивояжера мировой скорби и со-стра-да-ни-я приезжают сюда отравлять нас – подарками и своей жалостью, а мы и без того, и без другого могли бы обойтись. Прав я?

– Не прав, – кокетливо ответила Бела голосом маленькой девочки и с детской гримаской задвигала отрицательно головой, как выпрастывают школьницы шейку из накрахмаленного парадного воротничка. – Я очень люблю их подарки, а если тебе больше нравится отрава, кстати, не поняла, о какой идет речь, я тебе ее уступаю. А насчет этих террамотов-бегемотов, пора вам понять, что раз что-то невозможно изменить – и думать не стоит, кровь себе отравлять. Пять минут на земле… – И развела руками.

Мы долго той ночью разговаривали о Крлеже; не доверяя стенам – не упоминали его имени, как бывало до революции – в те далекие старые времена, которые теоретически удалось оттолкнуть в древнюю историю. Что только не удается человеку те-о-ре-ти-че-ски? Все мы клубки противоречий, непоправимо спутанные, но не все сознаем общность ответственности, а в этой общей вине – размер индивидуального рациона. А каково Крлеже? Играя глиной, судьба вылепила фигуру, не учитывая ничего: ни уготованного для нее пространства, ни сравнительных пропорций с окружением. Забыла все, кроме гигантизма своего замысла. Если жить на виду – участь каждого значительного писателя в маленькой среде – подчас кошмар. Тут все преувеличено, все перспективы смешаны, гордость каждым его успехом идет в ногу со злорадством его малейшего поражения; каждый его поступок, каждое его слово обсуждаются за столиками кофеен и на ночных перекрестках, где так любят постаивать, судить и рядить в темноте провинциальные интеллигенты.

Сартр, Жид, Арагон, Мальро, Жюль-Ромэн, Мориак, Мартен дю Гар могут заблуждаться – менять вехи и любовниц, друзей и кофейни, а Крлежа шага ступить не мог, не сопровождаемый взорами не только города, страны. Он был обнесен высокой стеной обожания и ненависти, ревности, зависти, но он был не состоянием страны, чем по существу и был, а ее достоянием. И грузность этой коренастой и мешковатой, но легкой в движениях фигуры, и эти маленькие белые руки и не соответствующие телу узкие небольшие ступни, и эта большая, рано полысевшая голова с выразительным, полным обаяния не очень красивым лицом, и этот неукротимый, недисциплинированный, даже необузданный талант и такой же ум; строптивый, очень трудный и такой же неожиданно нежный и покорный характер, и резкость, и сердечность, и почти церемонная, почти великосветская вежливость, чередующаяся с грубостью; и работоспособность, и эрудиция, где аподиктичность690 иногда пополняла пробелы и промахи; все в нем было чрезмерно, с излишком, весь он был слишком большой, переливающийся через край родной провинции, но почему-то не перелившийся, как если б сами его провинциальные границы ревниво удерживали его. А ведь куда меньшие, чем Крлежа, писатели выходили далеко за пределы своей родины – румыны, чехи, латиноамериканцы. И Музиль вышел из провинции691. И даже карьерой и судьбой с Крлежей схож! Музиль именно заставил меня отбросить одну из догадок, что недавнее австро-венгерское гарнизонное прошлое Хорватии опровинциалило ее. Еще говорила себе: Крлежа родился поэтом, а судьба взялась лепить из него универсального гения, но переборщила. Он принял сан. Нечистый некстати подстрекал его, нашептывая: «Тебе твой сан дороже должен быть всех радостей, всех обольщений жизни». Однако даже с пристрастностью друзей и во власти обаяния его личности мы с Божидаром не считали его ни большим драматургом, ни большим романистом, но во всех его произведениях находили полемический и риторический ум. Вспоминали слова Е. И. Замятина об опасности большого ума для творчества. И буквально преклонялись перед талантом Крлежи-рассказчика. Изустного – тут не о пере и бумаге речь. В этом мы были уверены оба, как и в том, что и сам Крлежа сознавал иногда гипертрофию своей личности и сана, но отбрасывал от себя все сомнения, как и догадку о противоречиях, в которых барахтался.

А в тот вечер мы поняли, как часто ему бывает не по себе в этой его новой, сановной, но нередко постылой жизни. Мы вспоминали иногда в глуши нашего швейцарского одиночества, как в тот или иной наш приезд в Загреб он словно порывался сказать нам с гневом в голосе: «Мне все это не нужно! Не смотрите по сторонам! Все это Беле в угоду! Она заслужила – вы знаете, какую нищету она приняла со мной…» Не сказал. Ничего не сказал. Его сановные годы в революционной Югославии, дружба с Тито – большим поклонником его таланта, знаний и остроумия (что с эпикурейством своей натуры Тито ценил больше всего), декоративный и доброкачественный уют квартиры – это было именно то, что любит, к чему быстро привыкает, но чего всю жизнь стыдится перед своими старыми друзьями молодая куртизанка из старых романов. Писать! Работать не покладая рук! Создать как можно больше для этой страны! Поднять уровень Академии наук (значение было бы правильнее, ведь уровня оптовым набором академиков не повысишь), основать лексикографию, издавать энциклопедию, пересмотреть прошлое с точки зрения настоящего, о котором почему-то в прошлом легче было писать как о будущем… оказавшемся не похожим на былые мечты о нем! Что нужды донкихотствовать? – Мир не переделаешь, а когда и думаешь, что перестроил, дьявол в тебе переспросит: «Ты веришь, что перестроил?» – «Почти!» – ответишь, и это проклятое «почти» – величайшая ложь самому себе. Это невод, заброшенный поэтом, в котором запуталась песчинка, ракушка, корюшка, легко пролезающие в сеть, все такое мелкое… Убогий улов мечтателя… Терремотаты третью зиму в шатрах живут, а теперешние молодые Крлежи распинаются, должно быть, давятся собственным негодованием, орут, как мы когда-то? «Троньтесь, наконец, с места, души продажные! Куда деньги вы девали, собранные на дома? Много давали откупавшиеся от нечистой совести – значит, она еще существует, буржуйская ваша совесть!» Существуют и молодые Крлежи, снова, как он когда-то, обросшие бородами и негодованием… дайте время – и они станут сановными, будут виновато смотреть по сторонам в собственном родном уюте, бормоча себе под нос – только самому себе, уже не цензоров, а самого себя боясь: терремотаты… Бела по своему обыкновению уже напутала, давеча спросила:

– Ты это о них ворчишь: коты, скоты, моты?

– Нет, не о них.

– О тех, что деньги, собранные на дома, украли? По-моему, лучшая рифма у меня вышла: терремоты! бегемоты! все украли эти моты… во дворцы полезли сами, а те зиму под шатрами.

Он устало улыбнулся, он так любит ее, когда она, все напутав, что-то свое придумав, становится молодой, близкой, как тогда… даже волосы все еще золотые…

– Хочешь дальше? – спросила.

– В другой раз. – И тут она была в своей подлинной роли, настоящая: подруга поэта, с полуслова понимающая, что ему тяжело. А он бормотал, продолжая свою мысль, зная, что ни один из нас не помешает ему вопросом – каждый по-своему угадывая и каждый по-своему точно – направление, в котором пошла эта мысль.

А на окнах уже не кисея, а нежнейшие кружевные занавески, и вокруг розового дерева с инкрустациями роз, рыцарей и на газелей похожих коней столики, табернакли692, секретеры, даже картины – не только друзей-художников, как прежде, но и мастеров Запада… Дега, например, ну зачем ей понадобился Дега?

Связывает их только общая склонность к подмосткам… Дега, Дега, Дега – что это напоминает? Ну да, конечно! Слово «degat» – повесишь себе на стену такой «ущерб»693 и хочешь за Белу порадоваться, но не можешь. А художник отличный… хорошо звучит слово: терремотаты… не уличным происшествием – трагедией, позором… И «degat» тоже.

Крлежу мы покинули в тот вечер с опущенными руками, беспомощно и скорбно висящими между грузными коленями. Я шепнула Божидару: «Идем», и он прощается с Белой, а я подхожу к грузной медвежьей спине и, слегка дотронувшись до нее, говорю (но сказала ли я это действительно, или только часть того, или совсем ничего? но возможно, что и сказала все):

– Не горюй, и кружево занавесок, и инкрустации, и рыцари розового дерева, и даже Дега – все это неважно, все это преходящее, из рук в руки, из дома в дом переходящее… кстати, та докторша, которая тебе нравилась, та, что похожа на Клеопатру, писала мне из Австрии в Нью-Йорк – вся ее мебель, которую она оставила у вас на хранение, если вы не используете права владельцев на приобретенное давностью лет…

– О чем ты? Прости, я невнимательно слушал.

– О той подруге твоих дум одной загребской зимы – зимы, ставшей, благодаря ей, твоей египетской ночью… У нее был птичий клюв, ты сказал, и удивленные глаза в огромных орбитах… той, которая бежала, забыла почему… ах да, от своей нечистой крови, все бросив… знаешь, Фриц, ведь и у тебя есть капелька этой гордости в крови.

– Какой?

– Той, что позволила тебе в «Вариациях»694, не проверив, сделать Бородина Грузенбергом, впрочем, это неважно – главное, жалость не потерять, она очень нужна. – И тут же испугалась – вот-вот обрушится на меня его извергающий лаву терремотный гнев.

Поспешно отодвинулась, а он – никогда с ним ничего заранее не знаешь! – схватил мою руку и, держа ее в своей, прошептал:

– Ах ты мой Лоренцо Манифико! Если ты меня утешить хотела, то пальцем в небо ткнула, а может быть, впрочем – в голую рану… – И он поцеловал мою руку, но не отпустил, а вернул ее мне – такой именно был его жест: положил мою руку на место – вдоль бедра. – Знаешь, Лоренцо Манифико, ты многое угадываешь… хоть не всегда точно.

И Крлежа не был бы Крлежей, если б не добавил неожиданно беспечно, насмешливо:

– Мировая нянька! Спокойной ночи! «Wir werden uns telephonieren Morgen»695. Это было его любимое словечко под разъезд – насмешка над невырождающейся неметчиной буржуазного Загреба.

КОНЕЦ

(А существует ли конец? Ведь все еще верю только в начало.)

Предыдущая главаГлава 21 из 24Следующая глава