К книге
Век мой, зверь мой. ВоспоминанияВек мой, зверь мой. Глава 19. Ваша семья
83%
Век мой, зверь мой. Глава 19. Ваша семья
20

This is all I mean about the people in this book. The paint has aged now

and I wanted to see what was there for me once, what is there for me now.

По контрасту с моей ленинградской жизнью мир, в который я вошла, был мне совершенно чужд. Приноровиться, зная язык и страну – нетрудно, но сделать его своим – это с моей новообретенной в России независимостью было нелегко. То и дело досадовала на себя за то, что походила на воробья, попавшего в строй хорошо вымуштрованной роты. Мне все хотелось вспорхнуть и улететь без оглядки. Но с тобой наедине я и думать не могла о том, что мы можем расстаться.

Теперь то трудное начало так далеко, что мне порой кажется: те чужие люди с другой планеты были и моей семьей – не менее любимой и не более понятной, чем моя собственная, которую я чем дальше, тем чаще раскрашивала цветными карандашами. Замкнутый, допотопный, скромный и надменный мир, где семейные правила были возведены в заповедь, стал в какой-то день и моим, хотя я для них почти до конца оставалась случайно залетевшей птицей rara avis621. Глядя со стороны на наши еженедельные семейные обеды у родителей – мы были олицетворением счастливой, даже гармоничной семьи. «Смотреть на всех вас любо! – сказала мне раз старая горничная, прожившая чуть ли не полвека в доме. – Все красивые, все похожие, даже чужеземные, как вы – будто одна мать всех родила. Только наша госпожа и может такую семью спаять – из таких разных!» Не раз спрашивала себя: «Сколько лет жизни отпущено этой бидермайерской гармонии?» Но это были мои «беженские сомнения», как выразился деверь, когда я ему накануне Второй мировой войны сказала: «Было бы неплохо, если б вместо Гастайна622 или иного на первый взгляд безмятежного места родители уехали в Ниццу хоть на месяц-два. В моем магическом зеркальце, Бранко623, я вижу не будущее, а прошлое – это более надежное пророчество».

«Мы не Россия!» – возразил Бранко, хотя в те мюнхенские дни не только бывшей Австро-Венгерской империи оставалось немного лет, но и королевству С. Х. С. – искусственно созданной Версальским миром южнославянской коалиции – Югославии624.

С умилением, состраданием, но и с раздражением вспоминаю я начало моей еще одной новой жизни. Потому ли, что ты вышел из нее, или потому, что мое собственное прошлое так рано погибло? Я знала, не догадывалась, а знала, что и ваш уютный уклад жизни, и бездарная политика короля Александра, и его властолюбивые, корыстолюбивые сподвижники, и глухая, пока еще подпольная национальная междоусобица – все это взорвется в какой-то недалекий день625. Знал это и ты, но, когда мы высказывались на эту тему, на нас шикали и друзья, и враги, а подавно твоя семья. Недавно заглянула в мемуары Ивана Мештровичаa, не просто исказившего твои слова и их смысл в споре с приезжим французским журналистом, но буквально фальсифицировавшего их. Я нередко задумываюсь и теперь, в одиночестве – ты влиял на меня или я на тебя? Вероятнее всего, было тут взаимное влияние, но начало шло от тебя. Еще в студенческие годы, разделяя судьбу белой эмиграции, но учась в Загребском университете, я запуталась в собственных противоречиях. Ты помог мне разобраться – через историю твоей родины ты довел меня до понимания проблем так называемых «малых наций»: слушая ваши студенческие споры, изучая историю права – германского, римского, хорватского, о чьем существовании и не подозревала, начала задумываться над нашим невежеством и мегаломанией: «Великие нации!» Чем? Пространством, историей, достижениями, численностью?

В дни семейных обедов отец читал газеты не за своим письменным столом в кабинете, а за обеденным. Скатерть убиралась, середина стола покрывалась квадратом какой-то парчовой ткани с потемневшей золотой каемкой, на нее ставилась жардиньерка626 с фруктами, а перед отцом возникала большая кипа газет, сложенных в установленном им порядке: на самом верху домашние, затем швейцарские («Цюрихер»), немецкие («Франкфуртер цайтунг»)627 и венские, где нередко появлялись его экономические статьи и высказывания. Самой нижней была газета австрийского городка Граца, где он окончил то скромное по его способностям высшее образование, которое дед считал достаточным для продолжения и развития своих промышленных предприятий и планов. Директор того высшего учебного заведения вызвал в конце отцовской учебы вашего деда, промучился, говорили, с его упрямством два битых часа, но не уломал старика послать сына в Берлин или Лондон; и таким образом два выдающихся представителя хорватской промышленности – Александер и Банац – получили провинциальное, довольно ограниченное высшее образование. Впоследствии твой отец точно так же отнял у тебя музыку и медицину – ему нужен был юрист— «свой юрист», а не «свой врач», а подавно не «собственный пианист»: «Я и сам не стал им, хоть играл не хуже тебя, а мама была отличная скрипачка».

Это было, конечно, не вчера, а в далекие годы, когда едва кончилась Первая мировая война, начиналась русская революция, было распущено впервые на моей родине созванное Учредительное собрание и убиты Шингарев и Кокошкин628: когда я и оглянуться не успела, как исчез где-то в невообразимой мгле Петербург, а вскоре и Россия, и Польша с лагерями, и Чехия с дезинфекционными барабанами на границах, откуда нас слали дальше полуголыми, и голодающая обиженная Австрия, и сплошная, повсеместная разруха, и страшные своим весельем кабаки, и страшные своим нечаянным богатством богачи, и не менее страшные новые нищие, оттеснившие старых, бывалых на второй план. Я только теперь поняла, каким страхом за своего юного сына – идеалиста, мечтателя, мальчика, бунтующего с детства, – сжималось сердце твоей матери, мой Божидар, когда ты назвал меня женой! Ведь за одно то, что она приняла меня как дочь, как я была ей благодарна! И она поняла это. Когда мы покидали Загреб, под Сретение 1941 года, протянула мне футлярчик: «Не сейчас, а то растрогаемся». Я храню этот медальон с их ликами, а главное, с надписью: «2 февраля 1941 г. Мама».

В начале века кто-то высчитал, что свыше двух столетий ваша семья проживала в Загребе (теперь уже чуть ли не три), но все еще считалась нехорватской, хотя прадед уже был одним из городских отцов, а смешанные браки уводили все больше членов семьи в католичество. Зря одному Геббельсу приписывают ненаучную ерунду чистокровности – так было, так есть и так будет. Протестант смеет стать католиком, католик – мусульманином, атеист – верующим, даже коммунист – добрым христианином, за что его в худшем случае партия предателем назовет, но поговорку «жид крещеный что вор прощенный» не Геббельс с Гитлером придумали. Они всего только научную теорию на этом построили, которая в шесть миллионов человеческих жизней обошлась.

Не знаю, сколько нужно поколений, чтобы не оспаривали у человека право на данную ему или выбранную им веру. Но один случай навсегда запомнила. Дочь нашего близкого друга – активного антинациста, антирасиста, антифашиста (и не в мирные времена, а на вулкане войны, в подполье, когда это означало верную гибель его самого и его семьи) – попросила Божидара в 1960 году быть ее шафером. Божидар еще не успел ответить, когда пришло письмо от ее отца: «Ты знаешь, как я далек от предрассудков, особенно расовых» (стереотипная оговорка), «но если б ты был хоть немного менее налево и самую малость дольше католиком, я был бы счастлив…» Божидар ответил коротко: «Мне жаль, что приглашение Николетты открыло в тебе поразившие меня черты. Неужто твой приход к власти тому виной? Сравнительную степень своей левизны с нормами, приемлемыми для шафера твоей дочери, установить без твоей помощи не могу. Но и не хочу, так что не утруждай себя попусту. Жаль, что ты поторопился с ответом, объятый непохожей на тебя паникой – я уже до твоего письма объяснил Николетте, что, к сожалению, должен быть в то время в Африке с миссией Объединенных Наций. Мой архивист Ирина, хранящая твои остроумные и всегда интересные письма, ни слова не сказав, бросила твое последнее письмо в камин, а когда я спросил почему, ответила: “Чтобы никому на глаза не попался недостойный его ума документ”. И я согласился с ней».

***

Семейная хроника вашего поколения начиналась и кончалась в Сиске. Покинув его в 1915‑м, когда отец после смерти деда должен был переехать в Загреб, вынужденный по старшинству стать во главе семейных предприятий, «мы как будто забыли там что-то очень важное, или дорогое, или нужное и то и дело убегали туда мыслями в поисках утерянного». Когда заходил разговор о Сиске, вы вспоминали его наперебой, смеялись чему-то, непонятному нам, посторонним. Отец иногда поднимал над газетами свои голубые глаза, опускал очки на кончик носа, поймав что-то на лету, спрашивал: «А кто такая Агата-Пагата, не помню…» Он и в маленьком Сиске умудрился остаться в стороне от жизни даже своей семьи, а уж подавно города.

Ты любил, когда отец участвовал в ваших разговорах, разбираясь в семейных воспоминаниях несравненно хуже, чем я, чужестранная. Этот непостижимый человек умилял тебя чуть ли не с детства – точно взрослый был ты, а не он. Даже то, что он делал, казалось тебе просто увлечением, которое он мог себе позволить благодаря состоянию, словно не он создал большую его часть, а оно создало его. Было в нем что-то барски и почти поэтически-абстрактное, как если б он не промышленник был, а исследователь, не деньги зарабатывал, а расширял горизонты человечества. Он был по натуре научным работником, каким стал его единственный внук, освобожденный Второй мировой войной и революцией от наследства семейного ига и богатства. Отец «искал и творил», писал об экономических проблемах страны, печатался в австрийских газетах. А тот факт, что он еще и зарабатывал, и даже весьма успешно, был для него закономерным явлением. В отношениях со своими рабочими он был по нашим с тобой понятиям прототипом патерналиста. Широкий в общественных делах, щедрый и активный в годы народных бедствий, в своей семье он был не то чтобы скуп, а кальвинистски строг и умерен. Любя почести и признания, он от предложенного ему австрийским императором титула отказался, а дома объяснил, что титул, с которым человек не родился, не возвышает его, а унижает. Он упрямо шел к намеченной цели: доказать, что страна богата земными недрами, способными и трудолюбивыми людьми. «Уходят же они из страны, как белые негры, на чужой земле хлеб зарабатывать», – твердил он в разговорах с власть имущими и в печати.

– Так кто же эта ваша Агата-Пагата? Но, пожалуйста, только не отвечайте все одновременно, а то я ничего не пойму.

– Папà, пагатультимо – термин игры в тарок629.

– Какая это игра?

Грохот смеха прервала обиженная мать:

– Папà, я больше четверти века играла в тарок в Сиске по три-четыре раза в неделю, а ты впервые о нем слышишь? Помнишь ты хоть имена своих детей и сколько их у тебя? Может быть, справляешься у своего секретаря, когда даришь им акции?

– Это-то я знаю! Счетом их семь, а имена…

– Нет, папа, к сожалению, осталось только шесть, – перебила его мать.

Смерть семилетней Веры630, как все связанное с детьми, была в ее ведомстве, ее неразделенное горе. Она окинула нас взором, покачав головой, улыбнулась печально, как бы говоря: «Видите, как легко женщине, вышедшей замуж за человека не от мира сего?» Чтобы скрыть свое смятение и замять ошибку, отец вернулся к газетам. Он читал, печально улыбаясь, и было ясно, что ему жаль, что он так далеко ушел от семьи.

Когда после так называемой «подготовки папа» мать сообщала ему наконец, что один из сыновей женится, он задавал неизменно одни и те же три вопроса: «Сколько ему лет? Что он делает? А разве он достаточно зарабатывает, чтобы обзавестись семьей?» Покачает неодобрительно головой и вернется к своим газетам. Разве что еще добавит: «Надо будет купить им хороший, полезный подарок». Точь-в-точь как сказал, когда узнал, что дочь их кучера выходит замуж. И тут же отбрасывал и новость, и сына, и беспорядок предстоящей свадьбы. Одного он никогда не забывал: ежегодно к Рождеству перед каждым из своих детей положить на стол конверт с сообщением, что «по желанию господина Председателя такое-то число акций такого-то предприятия переводится на имя адресата». Когда мать говорила, что тот или иной из четырех сыновей закончил высшее образование с отличием и надо ему подарок купить, он отвечал: «И я кончил все учебные заведения с отличием, но мне за это никто никаких подарков не делал». Когда ты стал адвокатом, он за обедом сказал при всех, что юридическая фирма, представляющая его предприятия, будет постепенно заменяться твоей, но что гонорары твои должны быть ниже, потому что ты только начинающий.

– И, пожалуйста, сделай одолжение – научись подписываться прилично, я еще ни разу твоей подписи не расшифровал.

– Когда я тебе писал, папа?

– Из Давоса, например.

– Ну знаешь, папа, нетрудно было и без подписи догадаться! Кто вам из Давоса пишет? Разве что Томас Манн, чтобы спросить, понравился ли тебе его «Zauberberg»631. Прости, вру, он написал его года на два или даже три позже моего пребывания там.

Засмеялся:

– Представь себе, читал и понравилось, но не дочитал, времени не хватило, слишком длинно, чуть ли не как «Война и мир». Такие книги надо читать в молодости, пока еще времени много, но помнить их всю жизнь.

И он вернулся к своим газетам. Мать после обеда спросила: «Почему ты не сказал отцу, что тебе нужно для начала?» – «Потому что, по-моему, папа должен был меня спросить об этом. Кроме того, мне хочется угадать, как реализм папа откалывается от жизни». Ты объяснил мне после: «У отца принцип: если не просит, значит, ему не нужно, а если нужно, а не просит – гордыня велика. Пусть тогда докажет, что мог и без меня обойтись. Когда Иво и я были студентами-первокурсниками, а двое младших кончали гимназию, разъезжаясь на лето, мы как-то очутились вечером в кабинете отца, который выдавал сыновьям какую-то сумму денег, вероятно, которую те попросили. Я оказался там случайно и о своих летних планах ничего не сказал. Я не мог просить и, конечно, ничего не получил. И остался на лето один во всем городском доме».

Ты единственный из наших коллег, мой Божидар, обставил свою адвокатскую контору в долг, который мы довольно долго выплачивали, но когда канцелярия была готова, отец зашел, все осмотрел, одобрил, а на следующий день прислал тебе с визитной карточкой и добрыми пожеланиями родителей два прекрасных персидских ковра.

Красивый, элегантный, с обезоруживавшим друзей и даже врагов обаянием, он ни разу в жизни не повысил голоса. Сановный от природы, он был доступен только взору, как горная вершина. Кажется, в одном семейном решении он принял активное участие, то есть высказал свое мнение в повелительном наклонении. Это произошло до меня, я узнала об этом после, по рассказам. Мать созвала сыновей и сообщила им решение «Его отцовского величества», как ты выразился: «Отцу нужны следующие специалисты: инженер-пивовар, инженер-химик и горный инженер». Несколько недель спустя старший сын Иво, уже офицер запаса, юный герой мировой войны, был отправлен в Прагу – изучать пивоварение, младшие – Бранко и Драго – в Шарлоттенбургский технологический институт в Берлине632. А у тебя, родной мой, тогда же, между Давосом и нашей встречей в конце лета 1921-го, отняли медицинский факультет и музыку. Зная независимость твоего характера, тебе сообщили мнение врачей: «После длительной болезни, продолжительного пребывания в Давосе, с предстоящей необходимостью наверстать два потерянных семестра, утомительный третий год медицинского факультета, с параллельным занятием музыкой, будет ему не под силу». «Кроме того, отцу нужен юрист», – сказала мать. «С этого надо было начать», – ответил ты и вышел из комнаты. А мне после добавил: «Когда мне было два года, близнецы отняли у меня мать, а когда мне минуло двадцать, я потерял два других милых моему сердцу “М” – музыку и медицину».

***

До падения Австро-Венгерской империи отец был званым гостем официальных приемов Вены и Будапешта, а с 1918-го – Белграда и всех чужеземных столиц средней Европы. В узких рамках своей родины он был, несомненно, явлением незаурядным, как только еще Крлежа. В конце двадцатых годов, когда президентом Рузвельтом была основана в Вашингтоне Международная академия промышленности (подобие академии наук), отец был включен в первый же ее состав как член-корреспондент, и его фотография, биография, список деяний, орденов и отличий вместе с его статьей о промышленных проблемах Югославии были напечатаны в первом же томе633.

На второй год Второй мировой войны хорватская фашистская полиция пришла его арестовывать. Не объяснив ни почему, ни за что, только приказав взять с собой самое нужное. Он не задал ни одного вопроса, улыбнулся, указал рукой на кресла, попросил подождать и прошел в комнату матери.

– Будь добра, Эмма, прикажи, чтобы мне уложили дорожный несессер. И пусть поторопятся: меня ждет полиция.

Он сказал эту жуткую для ушей матери фразу, как если бы предупредил, что сегодня не будет обедать дома. Это вчера еще невообразимое, неправдоподобное, даже безумное сообщение он произнес со своим обычным спокойствием. Мать, на глазах которой внезапно рухнул и рассыпался, как глиняный горшок, ее прекрасный, такой надежный и прочный мир, мать, чьи драгоценные часы под стеклянным колпаком уносила полиция, с выдержкой, давшейся ей труднее, чем отцу, вышла торопливо из комнаты и только с порога спросила, еще на что-то надеясь, еще не веря:

– Как ждут, где ждут, у нас? Самое нужное, ты сказал? Сейчас, сейчас…

Минут десять спустя она вернулась с маленьким чемоданчиком, сказала виновато: «Мой несессер, меньшего не нашла, – обняла отца, прижалась к его щеке и добавила: – До свидания».

И только когда он ушел упала головой на грудь обнявшего ее зятя и плакала. «Как я и представить себе не мог, что она может плакать – тихо, без жалоб, содрогаясь всем своим хрупким телом. Это было так же страшно, так же невероятно, безумно, немыслимо, как уход отца в сопровождении двух полицейских. Должен признаться – не выдержал и я, и мы, обнявшись, вместе плакали, очень долго». Я передаю все это со слов Милутина Юзбашича, который хоть зятем и был недолго, но другом – много лет634.

В тюрьме отца продержали дня три, на допросы не вызывали и выпустили как увели – ничего не объяснив. «Мы так и не узнали, – сказал Милутин, – что и как, но в те времена чем меньше вопросов задавали, тем лучше». А от одного знакомого, сидевшего вместе с ним в переполненной комнате полицейского участка, узнали кое-что о его пребывании там: «Он всех очаровал, и не только политических или случайных, взятых, как ваш отец, больше для острастки, но и весь сброд, который туда напихали в те дни: сутенеров, уличных воришек, взломщиков, дезертиров. Старик к каждому из них подошел, представился, назвал свою фамилию. Кто-то освободил для него стул с остатками соломенного сиденья. Он сел, как пришел, в пальто, только шляпу положил на колени, спросил всех одновременно, обведя комнату голубыми детскими глазами и улыбаясь: “Где можно достать газеты?” Раздался громкий смех, несколько ехидных замечаний, которых он, возможно, не слышал или притворился, несколько человек зашикало на насмешников, а через полчаса, неизвестно откуда, появились две газеты. Как пришел, так и ушел, прощаясь со всеми с виноватой улыбкой: “Должно быть, потому отпускают, что стар я; даже неловко мне перед вами, верьте”. И эти бывалые люди, почти завсегдатаи полицейского участка грубовато-ласково, путано, неумело его утешали». – «А где он спал, Милутин?» – «Мы никак не могли с маман вытянуть из него это: отнекивался, заговаривал о другом, но тот ваш друг после сказал, что он сел на пол, как другие, но в углу, надвинул шляпу на глаза и просидел так всю ночь».

В конце двадцатых годов, когда я читала лекции по советской литературе в рабочем клубе, куда меня пригласили после появления в «Вестнике»635 моих первых статей, было, конечно, немало рабочих с его заводов и фабрик. На первой же лекции, к нашему не меньшему, чем для всей публики, изумлению, появился отец. По залу прошел громкий шепот; люди приподнимались с мест, поворачивались во все стороны, ища то его, то меня глазами. Мы с Божидаром стояли с друзьями в стороне; лекция должна была начаться через несколько минут. Я все это видела, и мне показалось, что они смотрят на него и на меня, чтобы угадать, похожа ли я на него, не дочь ли? Даже слышала, как кто-то сказал за моей спиной: «Дурак, пришла бы его дочь лекцию тебе читать, да еще по советской литературе. Родственница, наверное, какая-нибудь обнищавшая». Отец прошел прямо в первый ряд, как если б знал, что там его место. После объяснил: «Чтобы лучше слышать. И чтобы спиной к залу… чтобы меньше мешали тебе любопытные своим шепотом». Слушал он внимательно, приложив, по своему обыкновению, точь-в-точь как Жильбер Беко, раковину ладони к раковине уха. Когда мы встретились глазами, он не поклонился, а чуть-чуть улыбнулся. Хоть и лекция моя была не политическая, он ощутил ее политическую подоплеку, почуял ее. В семье нас считали вызовом «здравому смыслу»; мать нас в шутку называла «большевиками». За первым после той лекции семейным ужином отец задал мне несколько вопросов, но, сам себя перебив, сказал: «Постой, забыл тебе сказать, что революционный марш Маковского, или Маявского, кажется…» – «Маяковского». – «Маяковского, прости, ты хорошо прочла, и написан тот марш отлично! Непривычно, но мне понравилось. Не содержанием, конечно, а ритмом. Знаешь, Эмма, ритм как барабан, даже топот солдатских сапог на асфальте слышишь. Может быть, тебе нетрудно повторить для мамы?» Но мы с тобой уже несколько минут, переглядываясь, указывали друг другу на мужа младшей сестры, ехидно усмехавшегося, и на одну из невесток, то пожимавшую плечом, то тихо фыркающую, но так, что мать заметила и сказала ей: «Если тебе скучно, перейди в гостиную – мы скоро кончим обед. Папу этот разговор интересует». А происходил наш разговор так: то ты отвечал, то я, а то даже одновременно, и тогда отец останавливал нас легким движением руки. От непривычки вести с ним споры как с ровней мы были взволнованы и менее убедительны, чем обычно, чуть нарушая самое нерушимое: матерью раз навсегда установленный этикет. Под конец мы уже беседовали с отцом почти как равные – он спрашивал, слушал внимательно, спокойно выражал свой наивный по нашим понятиям подход к социальным проблемам; заговорил о свирепствовавшем тогда троцкизме, поразив нас неплохой осведомленностью. Даже сказал неожиданно: «В их споре я на стороне Троцкого, хотя бы за его смелость обладания собственными убеждениями, но, конечно, идейно я далек от него, как и от его противников». Спокойной убежденностью в своей правоте, терпеливым интересом к чужому мнению, твердой, но не снисходительной манерой разговаривать с нами он вышел победителем – не идейным, а риторическим. Больше всего нас умилило, как он закончил разговор: вежливо, даже сановно пообещал пересмотреть при случае свои взгляды в свете наших объяснений, не исключая заведомо возможность признать нашу правоту. Он приходил на все мои лекции, но таких длинных разговоров больше никогда не было. Только раз сказал, смеясь: «Еще немного, и я стану специалистом по советской литературе».

Почему отец приходил на мои лекции, мы с тобой, как ни бились, не уяснили. Разве что хотел сам установить, что я говорю и как, чтобы лучше защищать. Но от кого? Не в печати же! И мы решили, что он знал нас, даже таких пришельцев, как я, лучше, чем мы думали. Знал не столько по собственным наблюдениям, сколько по разговорам с матерью. «Неправда, что он живет мимо нас», – ты сказал мне раз, но в голосе твоем звучала не уверенность, а почти детская мольба. Возможно, что отец приходил на мои лекции из уважения к своей собственной значительности, санкционируя их своим присутствием и тем самым предотвращая чье-либо вмешательство в его семейные дела. Я, мол, там был и знаю, что об этом думать. А мать защищала сноху во имя этой отцовской значительности. Правдоподобность нашей догадки подтвердила мать за одним из семейных обедов, рассказав о своем разговоре с Виктором Александером, двоюродным братом отца, занимавшим уже больше двадцати лет пост верховного прокурора королевства:

– Представьте себе: Виктор попросил меня передать Божидару, что верховный прокурор не может дольше терпеть такую аномалию, как их общение с левыми кругами страны, сотрудничество его жены в левых журналах, ее выступлений в каких-то сомнительных клубах. Все это ставит его цензоров в весьма неприятное положение. «Они не могут пропустить в печать пропаганду, но стесняются запрещать что-либо подписанное моей фамилией. Твоя сноха, дорогая Эмма, должна будет подыскать себе псевдоним…» Псевдоним! Подумайте, какая дерзость! «Зачем, Виктор, – спросила я наивно, – чтобы тебя защитить? Тебе ничто не угрожает. А если тебе неприятна или неудобна стала фамилия, которую ты носишь, – подыщи ты себе псевдоним». Он буквально посинел от негодования. «Я?! Я ношу эту фамилию веками». – «Положим, не веками, а шестьдесят лет». – «Это моя законная фамилия! А не ее! Эмма, помилуй!» Я продолжала: «И ее хоть и не веками, но вполне законная. Прости, Виктор, мне надо бежать. Поклонись Ивке, расскажи ей наш разговор – она умница и найдет слова, чтобы тебя успокоить».

Когда по нашему настоянию под Новый год мать и отец открывали наш маленький семейный бал венским вальсом, мы, вместо того чтобы последовать их примеру, долго стояли, глядя на них с умилением. Это была удивительная чета – красивая, царственно-неприступная, и царственно-вежливая, и царски-демократичная, но мосты к их крепости опускались не для каждого. Много хорошего передали они вам, мой незабвенный друг, – большое наследство, редкостное, мало кто мог в жизни таким похвалиться. Не об имуществе говорю, бог с ним! Оно во веки веков было и будет преходящее, а о том, чего никто у вас отнять не мог и до конца ваших жизней не отнял, – взаимное уважение в браке, самодисциплину, ваше умение любить, осторожное, почти любовное отношение к дружбе. Вы не обеднели, все потеряв.

***

В 1934 году, после конгресса Пен-клуба в Дубровнике636, Эрнст Толлер, поэт и драматург, был нашим гостем в Загребе. Мать, хорошо знавшая поэзию и театр, захотела с ним познакомиться и пригласила его к обеду со всеми нами в полном составе. Вечер как-то особенно удался – разговоры, общее настроение, активное участие отца. Толлер вернулся обвороженный, а перед уходом в свою комнату сказал нам: «Ich habe nie eine hübschere Familie gesehen – alle sogar die Dienstboten! Geistreich, weltlich, herrschaftich und dabei kultiwiert! Alles ist Ihren Eltern gelungen!»a Толлер был прав: они были баловнями судьбы. Все им удавалось в жизни, одно не удалось: умереть до начала Второй мировой войны.

Отец умер в Загребе в 1943 году на руках матери и Милутина, младшего зятя – никого из нас там уже не было. Один сын на фронте, вернее, скрывался с остатками своего разбитого полка где-то в горах или лесах Италии; другой был заложником Загреба в австрийском лагере под Грацем – в отместку за убитого гимназистом офицера СС; старший сын был военнопленным в немецком лагере, а невестки с детьми – кто на море, кто в провинции, а после в Италии – подальше от трудностей и опасностей жизни в Загребе. А мы с тобой – в Швейцарии, где в сентябре 1939-го, одновременно с наступлением Гитлера на Польшу, тебя положили на операционный стол, «как Европу», ты сказал мне, бледно улыбнувшись, когда твою кровать вкатывали в лифт, чтобы увезти в операционную.

Мать умерла в 1953 году637 в Йоханнесбурге, где поселились после войны три ее сына с семьями. Восьмидесяти семи лет от роду, погостив там недолго, сказала: «Не могу жить в стране, не зная языка. Вернусь уж лучше в Загреб». Дети и внуки начали ее умолять научиться английскому. «Мама, зная четыре языка – два-три месяца потеряешь – не больше…» Научилась английскому! Научилась и пить холодное молоко в соседнем с ее гостиницей «молочном баре», где могла читать у крошечного круглого столика простыни английских газет, а мы с тобой были уже в Америке и часто разговаривали о мирах, отделявших ее одинокий столик от того трехметрового, за которым мы у нее обедали еженедельно. Может быть, обретенной на старости верой (она считала чудом всех своих птенцов после войны живыми узреть) уверовала старая атеистка и затаенной гордой печалью по отцу вымостила она пространства между его одинокой могилой, вне фамильного склепа, в городе, где его предки жили и умирали, и ее негаданной могилой в Южной Африке. Под ее мраморной плитой легли – один за другим, как в мир пришли – близнецы да старший сын и младший. Когда я пишу эти страницы, мама, из семерых тобою рожденных осталась одна только старшая, во время войны овдовевшая дочь; вдовы твоих сыновей и разношерстное племя внуков, забывших, и правнуков, никогда не видавших ни твоего семейного обеденного стола, ни шкатулки из слоновой кости, которую мы все то и дело требовали, а ты отвечала: «Сентиментальности», и все же хранила в ней памятки и реликвии твоей и отцовской семьи. Было в той шкатулке даже письмо Наполеона – собственноручное или только с его подписью, мать не знала, – благодарившего за гостеприимство. В своем неустанном всеобъемлющем кружении над миром приземлился тот неугомонный человек на какое-то мгновенье в вашем дедовском имении, ночь-две подремал одними ве́ками под гром орудий и толчею планов в голове, перевел дыхание, вспорхнул и полетел дальше, на юг, включив на лету в свои метания и мечтания субмечту об Иллирии638.

Этого больше нет: ни близких, ни имений, ни любовных и благодарственных писем, ни Иллирии, ни Наполеона – даже не верится, что были когда-то.

А пишу я эти воспоминания, все еще не воспринимая, не понимая, не приемля окончательности небытия. И от кого без тебя, который мне так много в жизни объяснил, узнаю я, каким химическим составом, и есть ли такой, и где его искать – в сердце или в мозгу – отделить реальность от нереальности? И есть ли они тоже? Может быть, нет ничего, кроме той узенькой грани, на которой я живу и двигаюсь, как канатный плясун.

Никогда ничего больше не узнаю: спрашивать не у кого. Раньше надо было искать ответы, а не ждать до седых волос, как доктор Фауст. Только искали мы с Фаустом разное: я за возвращенную молодость ни гроша не дала бы, а чтобы узнать, куда утекла жизнь и куда человек уходит из нее – много.

***

Эти дни, последние дни августа 1978-го – второго без тебя прожитого года, мне все вспоминается августовский вечер 1975-го, когда все началось. Кончилось, надо бы сказать. Это было в горах, в Кране над Сиерром, в доме богатого бельгийца, которого мы уговорили устроить у себя концерт двух молодых болгарок: скрипачки Елизаветы Козаковой и пианистки Радки Петковой.

Вечер был как все светские вечера, с той только разницей, что среди приглашенных и устроителей было несколько меломанов и знатоков музыки. Условия для концерта были отличные: большое помещение, концертный Стейнвей639, акустика, усиленная стереофоническим оборудованием, – словом, все как нельзя лучше. В программе были три сонаты: Концертная соната ми минор Верачини, Соната соль минор Равеля и Соната опус 108 ре минор Брамса. Играли они превосходно, так, что даже несколько дам, занятых сравнительной оценкой эстетической и финансовой стоимости туалетов, начали слушать.

Я рассказываю о том вечере потому, что никогда не забуду о нем, и не из‑за того, что происходило там, а [из‑за того,] что произошло после. Если б не было этого «после»! Не жили бы в памяти навеки – на мой век – две молодые музыкантши, черный мир на сплошь застекленном переднем фасаде дома – фантастический мир августовского, уже морозного в горах, особенно звездного, особенно черного неба. Все эти звезды, брошенные на мир, как если б прорвался огромный мешок серебряных конфетти! Беспредельный мир звезд и музыки… а в зале – экзотические цветы в огромных вазах – Африка в швейцарских Альпах! А в мозгу дятлом мысль: все это не то, не то, не то, а что не то – не знаю. И что это все напоминает? – Диккенсовскую рождественскую сказку с облегчающей совесть добротой одного вечера или что-то где-то когда-то виденное – милое, оставленное в другой жизни? Ну да, наш дом! Музыка! Стефан Пенич и Божидар играют на двух роялях… как все это далеко! Было ли вообще? Граница между тем, что живет в памяти, и тем, что, кажется, было где-то, в одной из предыдущих жизней, стерлась, как надпись на старой могильной плите. Где-то еще живут те две молоденькие болгарки в ситцевых платьицах, что с большой музыкой бесстрашно якшаются, а перед этим светским зверинцем – в панике… После Брамса слуги вкатили в зал длинный стол, уставленный блюдами, ведерками с шампанским, бокалами, стаканами, серебром, свечами, и большинство гостей, утомленное непривычным вниманием, с плохо скрытым удовольствием двинулось к буфету. Мы оказались снова там, где слушали концерт, – вблизи рояля – и в том же составе: болгарки, Мими и Энрико Коста, Маноло Беллони – меломан и неплохой скрипач-любитель, как и Коста, доктор де Куртен – местный врач. Энрико со всем жаром своей не по годам молодой натуры, со всей добротой своего сердца восторгался, теперь уже вслух, особенно скрипачкой, ее темпераментом в исполнении Брамса. Он то и дело утирал слезы, сморкался и качал своей римской, кесарской головой, как бы в недоумении и со все еще не убывающим восторгом, говорил: «Я слышал всех больших скрипачей… лучше всех эту сонату играет Натан Мильштейн, но даже он не вкладывает в нее всего себя, как эта невзрачная девочка. Какая сила! И где она ее черпает?» Маноло Беллони, более сдержанный, менее впечатлительный, ответил: «Энрико! Помилуй, если б бывалые профессиональные исполнители так играли на всех своих в среднем ста концертах в год, они поумирали бы до конца концертного сезона. Так профессионально играть невозможно! Надо ей еще научиться и дышать полной грудью, и распределять свой запас сил на сезон, а не на один рекламный концерт».

Как могу я забыть вечер, когда мне приоткрылась непостижимая тайна бытия? Сначала отвела меня в сторону Радка Петкова и шепнула, что ее тошнит и ей хотелось бы как можно скорее вернуться и лечь, а несколько минут спустя Божидар сказал мне то же самое, добавив: «Жаль, что ты уговорила меня не брать нашу машину, теперь мы зависим от Энрико, все еще взволнованного – ему надо проникнуть в тайну силы Козаковой. Разве что Мими попросишь, она мне давно жаловалась на усталость». Было ясно, что в роскошном буфете было что-то неудобоваримое – я успокоила тебя и Радку и пошла искать желающих вернуться в Кран.

Той звездной морозной серебряной ночью с черными стражами гор и белыми алебардами горных вершин началась твоя неизлечимая болезнь, а у тоненькой девочки Радки, когда ты умирал, родилась дочь. Первый сигнал ее прибытия в наш мир совпал с первым сигналом твоего ухода.

Предыдущая главаГлава 20 из 24Следующая глава