К книге
Век мой, зверь мой. ВоспоминанияВек мой, зверь мой. Глава 18
79%
Век мой, зверь мой. Глава 18
19

К концу 1924 года мы уже поселились на улице Марата, бывшей Николаевской, в двух шагах от Муздрамписа (Общества музыкальных и драматических писателей). Как автор многочисленных текстов популярных песен и романсов589, я уже была членом этого общества с малозвучным названием и часто бывала там по вечерам, если не собирались у нас.

Температура нашего восторга новой квартирой падает вместе со ртутью градусника. Потрескались водопроводные трубы; оказалось, что центральное отопление, погибшее уже в годы Гражданской войны, восстановить невозможно, а двух каминов и одной печки на все эти «буржуйские пространства», конечно, недостаточно, и они – то есть камины и печь – скалились черными, пустыми хайлами, издеваясь над нашей непредусмотрительностью. Кто-то из друзей достал для нас сажень дров. Это было подлинное чудо, но чудес в те времена не признавали, и дрова оказались мокрыми, на взгляд даже противными. Они шипели, шептались, плевались и поглощали огонь в самом его зачатке, ни одной искрой не брызнув. Длинный коридор, ведущий к другим комнатам, в ванную и кухню, вдоль которого был ряд плотно закрытых девичьих (чтобы не крали тепло), оделся в ледяную броню, вооружился пиками, алебардами и секирами льда и казался белым мраморным горельефом, укрывшим стены. Кто не жил зимой в таких условиях, может быть, и не поймет или не поверит, как беспомощен человек в борьбе с холодом. И как печальна такая кладбищенская белизна. Пришлось разместиться в трех передних комнатах: две с барскими каминами, а третья с пролетарской чугунной печуркой. В одной с камином устроили спальню родителей и Мики; в пролетаризированной – столовую с кухней и старым боевым товарищем по Гражданской войне – примусом; третью – со вторым камином – решили для меня. Илья поселился в первой комнате «Северного полюса», как называлось все вдоль коридора. Когда он возвращался домой достаточно трезвым, чтобы в его сознание могла проникнуть мысль о невозможности заснуть в леднике, он перетаскивал свой матрац с одной льдины на другую – в столовую и устраивался под обеденным столом, где, говорил он, не дуло и под белой скатертью царила уютная темнота. В кухне, на бывшей плите стояла печурка: что-то среднее между мангалом и чугункой, но и тут надо было готовить в зимнем пальто и ботах, спиной к ледяной поверхности окна, чтобы не глотать мороз с огнем, а лицом – к пеклу домны. Мать была первой жертвой этого неравного боя; на всю зиму слегла с бронхитом и осложнениями. Стряпня стала общим делом – бестолковым, бездарным и часто даже комическим.

Еще до возвращения в Россию я сполна познала голод и холод – в теплушке между Киевом и Одессой, в походе от Одессы до Польши, в лагере польском, в Крыму, когда, беременная Шуриком, голодная до головокружения, до черных кругов под глазами, до ватной слабости ног, я украла огурец с прилавка на базаре и бежала, спотыкаясь, шатаясь, торкаясь обо все на бегу, обезумев от страха погони за мной. Но на улице Марата, кажется мне, было холоднее всего. Впрочем, холод и голод всегда премьера. И все же выдержали, почти год выдержали – и не только мы, но и добровольные герои – друзья, приходившие к нам по вечерам. Друзья приносили кто полено-два под полами шубы, кто в газете пакет каких-то ножек неплохого происхождения, чьи-то стулья были принесены нам в жертву. Топили всем, что под руку попадалось, но до сожжения книг, слава богу, не опустились. Поверят ли (сама себе с трудом верю), даже подчас уют был в той нашей жизни и ничего жалкого, мещанского. Отдам справедливость нашей семье: у всех нас было неплохо развито чувство очага, семейного уюта, гостеприимства. Это да переодевание отца к обеду, как встарь (хотя весь его революционный гардероб ограничивался одним костюмом и двумя рубашками), больше всего тронули меня, когда я вернулась после пятилетнего отсутствия. Самая уютная была моя комната, обставленная всем лучшим, что было в нашем тогдашнем инвентаре. Мой секретер и моего слона отец откупил у своего бывшего чиновника – владельца нашей былой квартиры. Я была так рада, как если б всю юность получила назад вместе с ними. И верила, со всей моей непримиримостью к псевдоискусству, что мой слон был исключением в той с начала века свирепствовавшей в России «слоновой эпидемии». Не было дома без нескольких черного дерева или собственной кости слонов, предпочтительно пять, семь, девять, и непременно нисходящих размеров. У меня был только один, зато не фабричный – упитанный и гладкий, как кость в собачьей конуре, до белизны оглоданная – мой слон был, я считала, несомненной скульптурой: он был трогательно худой, даже ребра выступали. У братьев (в 1965 году) выпросила карточку отца подле моего секретера со слоном, карточка плохая, но я вижу не то, что она изображает, а то, что снимали.

Отец уже без пиджака и на себя в моей памяти мало похожий. Без пиджака! «Бывший буржуй!» – к радости первого советского человека в нашей семье – маленького брата Мики, ровесника революции.

Я описываю обстановку того года так подробно, потому что со всеми подчас невыносимыми трудностями мы жили тогда хорошо, душевный уют возмещал недостающий комфорт. Стол после ужина только что убран и общими усилиями передвинут к стене. На стол ставят принесенную из моей комнаты лампу с абажуром. Свет от нее падает на бумагу прожекторским пятном. Читает Зощенко – общий любимец всей семьи, кумир маленького Мики, который слушает своего великого тезку, не сводя с него глаз. Когда очень смешно, он тихонько хихикает, будто мурлычет. Читает Зощенко очень тихо, без нажимов, но удивительно внятно и именно потому очень выразительно. Зощенко – замечательный чтец.

Мика для своих лет на редкость толковый критик. Вчера я прочитала ему мой детский сценарий, написанный для Козинцева и Трауберга590 (я же их и толкнула на это дело: положить начало кинематографии для детей, отсутствие которой меня удивляло). Мика слушал внимательно, лежа на диване в моей комнате и все еще страдая от боли изъятых миндалин. Когда я закончила, он как-то грустно, покачав головой, сказал: «Не смешно, сестренка, не обижайтесь, кажется, придется переделать». Он по-прежнему называл меня «сестренкой» и не говорил мне «ты».

– А что тебе не понравилось?

– Раз для детей – картина должна быть приключенческой и смешной, а у вас этого нет.

– А что тебе смешно?

– Как у Михал-Михалыча. Знаете, что мне на днях Илья сказал? «Какой другой пионер слушает дома таких писателей? Ты увидишь, они из нас тоже писателей сделают». А я считаю, что наоборот, сестренка, совсем наоборот. По-моему, научат нас понимать и судить – вот и я мог вашим критиком стать… Непременно наоборот, – повторил он твердо.

– Что наоборот? Мы из них писателей сделаем?

– Нет, я хотел сказать, что охота писать пройдет, раз так, как они, не умеешь, как ни старайся. Особенно как ваши друзья! – Микины легко воспламеняющиеся ушонки стали багровыми.

– Бог с тобой, Мика…

Он перебил:

– Бога нет…

– Он только временно отсутствует – вернется, будь уверен. А что только мои друзья умеют писать – смертельная обида для русской литературы! А Гоголь, а Лесков? – вот тебе только два примера наших замечательных сатириков – было бы их больше и даже сейчас есть – неизвестные тебе… например, Аверченко, Тэффи. Нет, Мика, Илья ошибается: из меня, например, они писателя не сделают, как бы я ни старалась. Не потому, Мишутка, что я бездарная, а потому, что, кроме способностей, трудиться нужно, а я хлопочу и кудахчу, но работать как следует не умею. Занятых в мире много, работающих мало.

– Видите, сестренка, какая вы умная, значит, переделать сценарий сможете.

Но я не смогла. Это я в 1925 году, просмотрев фильм по моему сценарию, сама обнаружила, а после прочитала в «Истории советского кино»a.

– Я ваших Аверченко и Тэффи не знаю, но из всех писателей Михал Михалыч самый лучший, и самый добрый, и самый умный, вот! – А это «вот» у Мики значило, что он дальнейших возражений не принимает. – Посоветуйтесь с ним, сестренка.

Мишенька Зощенко ценил Микино обожание, даже платил ему за него дружбой и лаской. Когда Мика заболел скарлатиной, Зощенко все рвался его навещать, а мы не позволяли, боясь за его сына Валерия. Мишенька, однако, почти каждый день приходил, и мы разговаривали с ним в приоткрытую дверь – выдавали бюллетень здоровья нашего пациента и принимали очередной подарок для него. Самым драгоценным подарком Мика считал книжечки Зощенко издания «Огонька»592 – они были малюсенькие и продавались в газетных киосках, но столько народа ждало в очередях перед киоском, что нередко последние уходили с пустыми руками. Такое я в Петербурге видела еще только в дни гастролей Шаляпина или Собинова в Мариинском театре. Идя в гимназию по соседству, в ненастье петербургской осени или зимы – мы видели гревшихся у костров молодых людей, простоявших ночь без сна в ожидании открытия кассы, чтобы купить билет на галерку. Книжечки Мишеньки в издании «Огонька» достигали тиражей в сто тысяч экземпляров. С зощенковской скупостью на слова его посвящения Мике неизменно начинались так: «Дорогому тезке…», а дальше следовали пожелания выздоровления и приветы – как если б Мика был действительным статским советником, а Зощенко – скромным чиновником.

Зощенко хотел быть любимым и ценил свой успех, но еще больше успеха – взаимное уважение. В этом он был похож на моего отца, да еще – в физической и моральной чистоплотности, доходившей до педантизма. Теоретически их многое сближало, но именно потому и не сблизило. Ни тот, ни другой не сделал бы первый шаг. Была у них и еще одна общая черта: оба были на редкость благовоспитанными людьми. Старомодно благовоспитанными, будто из другого мира вышли. С легкой руки Валентина Стенича, которого я в те годы не видала, мы с сестрой называли Мишеньку «самым последним из выживших маркизов на Руси», ущербив тем самым отцовские привилегии, пожалованные ему Стеничем. Любил Зощенко, чтобы мы и понянчились с ним в минуты нередко находившей на него хандры (присущей, говорят, комикам и сатирикам), и сестра становилась в такие дни строга и неумолима, а я, напротив, непедагогически уступчива. Бэба угрожала ему Сестрорецком: он приходил в ужас, кажется, иногда не шуточный, протестовал, обижался. Началось это с того, что она узнала о существовании в Сестрорецке какого-то приличного частного пансиона и в один из его приступов меланхолии посоветовала ему поехать туда на недельку – «отдохнуть от всех нас – законных и незаконных семейств». Он согласился и пошел уныло на Мойку – упаковывать чемодан. «Постойте, Мишенька, идем и мы – поможем». Сестра укладывала его чемодан, Мишенька сидел мрачный на стуле подле окна и, поглядывая на работу сестры, иногда тихо менял ее решения, указав на более нужную вещь. Сидя у стола без дела, я ободряла его, а сестра ругала меня: «Ириша, не причитай, Мишенька не помирает, а едет отдыхать. Отдохнет от всех нас и, если возможно, от самого себя и вернется как есть – покоритель сердец и дум». Наняли машину – точнее, наняла сестра, знавшая всех кучеров и немногочисленных шоферов города (в голодные годы, вернувшись одна из всей семьи из Киева в Петроград, семнадцати лет от роду, она заведовала продовольствием грузчиков Петроградского порта и сохранила с ними и работниками городского транспорта дружеские отношения). Поехали. Нашли указанный пансион, распаковали, устроили Мишеньку, обняли и поехали назад. Но едва мы вошли в дом на улице Марата, зазвонил телефон: в соседней с Мишенькой комнате неумолчно капает кран. «Китайская пытка! Не выдержу!» – простонал Зощенко. «А вы не подумали спросить хозяйку, нет ли другой свободной комнаты? Теперь не разгар сезона – наверное, все комнаты пустуют». На следующее утро второй звонок: всю ночь не спал, три комнаты переменил, с сердцем плохо. «Всюду кран капает… Это, наверное, один и тот же». – «Да ну, Мишенька – не один и тот же на все комнаты, в которых вы побывали», – пыталась успокоить его сестра. «Нет, но звук один и тот же, он меня преследует даже теперь, когда я звоню из…» Но откуда, мы не узнали: по неизвестной нам причине нас перебили. Поехали в Сестрорецк. Зощенко был желт в лице, молчалив, даже не поблагодарил, что было необычно для нашего «самого последнего маркиза», а выражение лица было у него не то безнадежно-печальное, не то виноватое. Чтобы развлечь его, я сказала: «Мишенька, помните, как Гоголь страдал в швейцарских Альпах – они якобы лезли ему на грудь, угнетали и душевно, не только физически593… Вы как Гоголь! – краны!» – «Кроме всех больших и малых разниц, как говорят одесситы, между мной и Гоголем, есть еще и та, что в Сестрорецке гор нет и в помине, и я не на них жаловался». – «Знаю, но я хотела этим сказать, что нелегко найти пейзаж для таких чувствительных, таких уязвимых людей, как Гоголь и вы, или Достоевский, на которого те же швейцарские горы всей своей тяжестью напирали. Таким людям их внутренний пейзаж данного момента диктует гармонию или разрыв с окружающим пейзажем. Ах да, послушайте, что ваш тезка мне на днях сказал, когда я прочитала ему мой детский сценарий: “Не смешно, сестренка”. – “А что, по-твоему, смешно?” – “Как у Михал Михалыча или у Гоголя. Например, как инвалид Григорьев, в чужой драке раненный, в луже крови лежит и скучает594. Видите, сестренка, слово «скучает», когда лежишь в собственной крови, – вот это смешно”. – “А не грустно?” – “И грустно, и смешно, как Чаплин – помните, вы меня водили смотреть его коротенькие фильмы – или как рассказы Михал Михалыча…”» Мишенька слушал с далекой печальной улыбкой, и мне мучительно хотелось понять, что неладно в душе или жизни этого талантливого и обаятельного человека, но до конца нашей дружбы (впрочем, конца не было, была пожизненная разлука) – не узнала. «Да, Мика умный и чуткий мальчик», – сказал он неожиданно какое-то время спустя, как будто только теперь сообразил, о чем я болтала, развлекая его.

Я знала, какой он чувствительный, и была куда осторожнее с ним, чем сестра, но от нее он все принимал, даже насмешку, даже критику, а от меня не принял бы! – говорю я это не по догадке, а с его слов. Мне кажется, что моя собственная чувствительность и обидчивость не позволили мне того, что было уже тогда в моде: товарищеских отношений – нескромного вмешательства, вопросов, поддразниваний, минутных ссор, после которых якобы дружба с новыми силами цветет. Я и теперь в это не верю, мне и теперь такое удобрение почвы в дружбе совсем не нужно, даже вредно. Я хорошо знала (он не только говорил, но и писал об этом), что он ненавидит свою уязвимость: «Я отвратительный недотрога… и очень жалею, что прозрение таким приходит раньше мудрости. Хоть бы безразличие наступало раньше старости… не накоплялись бы спозаранку обиды, усталость, скука, причем не абстрактная, а вполне конкретная: скука с людьми, скука от людей. Жить становится все труднее, даже подчас невмоготу». У меня много сохранилось – больше в памяти, увы! – таких черепков и осколков наших бесконечных разговоров и переписки. Жаль, большинство писем пропало в Загребе. Вот еще один черепок – только что всплыл на поверхность: «Не от заведомо глупых потерянных иллюзий худо с сердцем, а от ранней горечи сознанья…» А вот еще: «Трудно с человеческой глупостью: все приступы к ней недоступны, как Гималаи, а жить надо бок о бок с ней постоянно. А как на Гималаи взберешься?» – «По-моему, это даже не подъем, а срыв». – «Нет, срыв – это стремительно, а для подъема тактика нужна, мудрость философа, неустрашимость ребенка, ангельское терпение, христианское всепрощение – шутка ли такую крепость взять!» Я возражала, а он – пожмет плечами и умолкнет. Плечи у него широкие, почти квадратные – вообще сложен он очень ладно, но ростом обойден. (Только еще одного писателя знала с таким изъяном: Жюля Ромена. Сидел высокий человек, и голова большая – римский сенатор! А то Цезарь! – все красиво и пропорционально, а встал – человек с подрезанными ногами. Только Мишенька с головы до ног был пропорционален, просто не вырос достаточно.) Так вот, пожмет плечами и скажет по-зощенковски: «Самая что ни на есть ерундовая глупость». В 1936 году, когда ему едва минуло сорок лет595, он написал мне в Загреб – это было, он сказал, его «самое длинное послание»: «Мне все тяжелее становится разговаривать с глупыми людьми, и вот поговорить почти не с кем… Глупых людей все больше, Иринушка». Перечитываю эту фразу, пытаясь понять: что он хотел этим сказать? – Разве с глупыми людьми не всегда одинаково скучно разговаривать? Верчу письмо в руках и так и сяк, а фразу его – на языке и в мозгу, но объяснения не нахожу. То думаю: одна из его острот, то: очередной приступ хандры, то: просто причуда, а когда надоело искать, решила: ляпнул! И тут же спохватилась: из всех моих многочисленных друзей-писателей, в России и за границей ни одного не знала более скупого на слова, чем он. Недаром потомок зодчегоa: свой строительный материал на ветер не бросает! При этом Зощенко был одним из самых щедрых людей, которых я когда-либо знала. А со словами – скупой рыцарь! Ни одного лишнего слова! Никаких завитков! На редкость не барочный писатель. Чуть было не написала: не порочный, но и это было бы правдой – кто лучше меня знает, какой порок для писателя все эти вводные предложения, отступления, прилагательные – у него бы мне поучиться! Жаль, поздно. Если б не так метко, так остроумно, так в самой своей наготе многозначительно и верно то, что он пишет, иногда, поди, и чуть стыдно стало бы смотреть, какими он обнаженными в мир пускал свои слова.

Ходит Зощенко по городу тихий, элегантный, аккуратненький, квадратный; ходит, будто ко всему равнодушный – такое у него скучающее выражение лица – и ничего, кажется, и никого не видит и не слышит, даже спутника своего. И ничто, сказал бы несведущий человек, в этом мире его не касается и не интересует. А придет домой – сядет и пишет. Он на ходу, без записных книжек, свои рассказы набрасывал597, из жизни их выхватывал, как только еще один из его великих предшественников – Антон Чехов. Михаила Зощенко в двадцатых годах и с Лесковым, и с Салтыковым-Щедриным, и с Глебом Успенским, и с кем только еще не сравнивали, но двух забыли, самых ему близких – Гоголя и Чехова. Одной своей чертой он напоминает мне еще и Крлежу: убеждением, что все человеческие отношения и даже все зло и добро между людьми – от недоразумений. Недоразумения они, кажется мне, потому так хорошо замечали, что сами в них всю жизнь барахтались. Еще они и тем были схожи, что оба показывали ситуации. Мне привелось несколько раз быть свидетельницей происшествий, из которых вырастали зощенковские рассказы. Мы вместе пережили его «Рабочий костюм»598, например. Вдрызг пьяный человек в одежде, как нельзя более неприглядной, ломится в дверь нэповского ресторана с музыкой, а швейцар не впускает его. Происходит что-то вроде борьбы перед дверью, а пьяный еще и орет что-то несуразное и невнятное. Зощенко останавливается, прислушивается, удерживает меня, схватив за руку: «Постойте, умоляю вас, надо посмотреть, ведь он на рабочий костюм жалуется». Я ни полслова не разобрала, а он целых два: рабочий костюм. Подхватил их буквально на лету. «Умоляю, Иринушка, постоим, куда вы все торопитесь?» – «Нашли невидаль: пьяный, да не в трактир, а в ресторан ломится, ну и что?» – «После увидите». И увидела. Рассказ «Рабочий костюм». И его «Утонувший домик» на Васильевском острове видела! Вместе его и нашли. И разговор его с дворником – зощенковский, им заостренный – наяву слышала. Положим, повысил Мишенька и уровень дощечки в память наводнения – не так уж много повысил, куда больший размах был у озорников, которые заставили дворника так высоко дощечку поставить599.

Так родился рассказик «Утонувший домик». Пережили мы вместе и его страничку воспоминаний «Перед восходом солнца», названную «Двадцать третье сентября»600. Привожу ниже мои давно напечатанные воспоминания о том дне601. Речь о втором великом петербургском наводнении, в сентябре 1924 года602.

Была петербургская сентябрьская погода. Год 1924‑й. Моросило с утра. Иногда дождь принимался лить потоками, ливнем, а то вдруг переставал, и в воздухе носилась мельчайшая петербургская дождевая пыльца. Я была по каким-то литературным делам на фабрике «Севзапкино», помещавшейся в то время в здании бывшего «Аквариума» на Каменноостровском проспекте, переименованном в проспект Красных Зорь603.

Я вышла оттуда в довольно ранний послеполуденный час в сопровождении Михаила Зощенко и Семена Тимошенко. Это был известный ленинградский конферансье, любимец артистического мира, прославивший свое малозвучное имя талантом непобедимого остряка.

С типичной для петербуржцев влюбленностью в проспекты родного города мы решили, несмотря на погоду, пройти часть пути пешком. Неподалеку от моста, где мы начали не спеша прощаться с остальными спутниками, к нам неожиданно подошел милиционер и посоветовал торопиться домой. Он объяснил нам, что Нева угрожающе растет, что по ту сторону реки почти прекратилось уличное движение и наводнение, по-видимому, неизбежно.

Вода поднималась настолько стремительно, что уже через полчаса, в какую бы мы улицу ни ткнулись, милиционеры слали нас назад. Город внезапно потемнел, притих, насторожился. Еще несколько минут, и ветер, становившийся все злее – стал неистовым. Он срывал листовое железо с крыш, обламывал желоба, дребезжал осколками стекол. И снова проливной, ледяной, тоскливый дождь.

Зощенко жил на углу Мойки и проспекта 25 Октября (Невского), я на канале Грибоедова (Екатерининском), а Сенечка в какой-то другой водной зоне. Когда мы, наконец, достигли Невского, совершенно внезапно спустился петербургский вечер, не серо-синий, воспетый поэтами, а мышиный, слепой, в отвратительных хлопьях мокрого тумана, заволакивающего весь мир. Но он продержался всего только несколько минут и уступил место тоже довольно жуткой, невылазно темной, мглистой ночи.

Вода уже размывала деревянные ромбы торцов, и они шатались под ногами, ускользали, кренились. Через несколько минут они поднялись над уровнем мостовой, их выбрасывало на тротуары, и они громоздились на них горками, а то мчались, как безумные, в одиночку, несомые потоками темной, неудержимой воды. Они пребольно били по ногам пешеходов. Движение становилось совершенно немыслимым. А пушка ухала все чаще.

В домах еще горели огни, но уличные фонари не зажигались.

Мы добрались до здания Городской думы604, карабкаясь по выступам фасадов, держась за карнизы нижних этажей. Мы уже были почти на ступенях Думы, когда во всем городе внезапно погасло электричество. Дальше идти было невозможно. Мы решили укрыться в этом общественном здании.

Едва очутившись в темноте неизвестного нам помещения, мы да и все остальные пострадавшие, выбравшие это убежище, решили снять с себя лохмотья одежды и жалкие остатки обуви, которые мы складывали на радиаторы, ощупью с трудом обнаруженные, в каком-то довольно неожиданном углу комнаты. Рассевшись на столах, стульях, а то просто на полу, дрожа от холода и усталости, мы завязали общий разговор. Один из тех русских разговоров, в котором даже, кажется, глухонемые порываются принять деятельное участие.

И все время выл ветер, хлестал дождь, гремело железо, звенело стекло, а пушка мрачно отсчитывала футы подъема воды. Но у случайных товарищей по несчастью была как будто одна забота: выяснить, «перепрыгнули мы пушкинское наводнение605 или нет?»

– То было, кажется, одиннадцать футов, а сегодня уже тринадцать раз стреляли606, – сообщил хвастливый голос в темноте.

– Никогда правды не узнаем, – тихо и медленно, как обычно, отозвался Зощенко. – Повесят потом дощечку с отметинами, а мальчишки сопрут ее, дворник рассердится и выше поднимет, чтобы не достали. Еще раз сопрут, он еще выше поднимет. (Так пишется «история», подумала я: выше поднимают, чтобы озорники не достали.) – А Зощенко продолжал своим чарующим печальным голосом: – Свидетели смолчат, им даже лестно: чем выше, тем лучше. А потомкам зря страшно будет.

(Эта тихая шуточка легла в основу его рассказа «Наводнение»607.)

В темноте, из свидетельских былей и небылиц мы узнали, как по улицам близ реки и каналов народ выплывал в шкафах, ушатах, на дверях, превращенных в плоты. Как из квартир нижних этажей выносили домашний скарб.

Кто-то, выглянув в окно, обнаружил новое интересное явление: на белых лошадях, одетые в белые блузы и фуражки, с фонариками, прикрепленными к козырькам, спотыкаясь о груды торцов, по развороченным мостовым ехали милиционеры. Они отыскивали пострадавших, наводили порядок, бодрили город… На следующий день Ленинград узнал о размерах постигшего его бедствия. Склады муки, залитые водой, оставили население города без ломтика хлеба. Погибшая в наводнении бумага лишила его газет. Обитатели нижних этажей оказались на улице. Никаких средств передвижения и в помине не было. Число человеческих жертв не было установлено. Но самое страшное: гибель школьников на Васильевском острове! Ребятишек по выходе из школы буквально в одно мгновение настиг безумный вал, захлестнул и унес…

Зощенко о «нашем с ним наводнении» по-другому писал. Нигде не нашла и рассказа, как мы мороженым отравились608. Мы оба страстно любили белые ночи и иногда от заката до восхода всю ночь гуляли, не чувствуя усталости. С ним одним, кажется, я могла молчать часами, когда замечала, что он о чем-то думает, или, как он объяснил: «…просто бывает же и охота молчать». И вот раз в конце мая видим на улице первого мороженщика. «Съедим, Иринушка?» – «Я очень люблю, но нас с детства напугали уличным мороженым – и дотронуться мы до него не смели». – «Это в вашем буржуйском детстве отравляли». – «Кто – мороженщики?» – «Нет, мороженое». Так, дразня друг друга, подошли, купили и пошли по улице – в первый и в последний раз в моей жизни на ходу есть мороженое. Немного погодя у меня начались сильные корчи в животе, а отношения мои с Зощенко да врожденная стыдливость обоих, несмотря на хорошую дружбу, не позволяли на боли в животе жаловаться. Мне становилось все хуже, тошнило, даже голова кружилась. Мишенька заметил это. «Вам плохо?» – «Да, а вам?» Больше слов не было, началось действие. Мы хватались то за животы, то за выступы стен, смотрели друг на друга испуганными глазами. Зощенко первый скрылся в какой-то подворотне и вышел оттуда желтый и несчастный. Дальше шли в молчании, но с бурными отрыжками и частыми исчезновениями Зощенко в подворотнях. Шли как лунатики – бестолково мечась и пытаясь остановить каждого извозчика, даже с седоками, – пока не набрели на милиционера. Он спросил грозно: «Напились? Среди дня?» – «Нет, отравились, – промычал тоже грозно Зощенко, – где больница, товарищ милиционер? Будьте…» А что дальше следовало, он унес в подворотню, но не дойдя до нее, окатил фасад какой-то цветной жидкостью. Теперь меня уже от этого тошнило, и я только рычала «художественным басом», после сказывал Мишенька. Милиционер долго свистел, изводя нас этим свистом, и извозчик наконец появился и повез нас, уже совсем несчастных, в какую‑то больницу – ничего мы больше не видели и знать не хотели. Мы лежали в уличной одежде на двух параллельных столах какого-то жутко неуютного и как подземелье холодного и мокрого зала, и две сестры возились подле нас. Одна высоко держала клизму или белую эмалевую кружку на два литра по крайней мере, а другая пихала в нас с остервенением, как если б мы были велосипедные шины, продырявленный шланг, упорно вылезавший из наших разинутых пастей. Ничего более страшного, шумного, неприглядного, жалкого, комического и представить себе невозможно. При этом мы оба действительно страдали. Вернулись каждый к себе – два извозчика были наняты для нас, когда установили, что один из пациентов был такой знаменитый автор! По вине Зощенко – не по моей – мы попали в газеты и таким образом узнали, чем отравились. Оказалось, что две-три (всего-то! на все их войско!) мороженицы, отзимовавшие и вырвавшиеся себе и нам на радость в тот памятный день на весеннюю улицу, позеленели внутри и оксидировались609. Мишенька несколько дней не приходил: лечился у своей семьи на Петербургской стороне, но прислал мне аптечную склянку, по размерам даже больше похожую на бутыль, с какой-то жидкостью. На этикетке латинское название: olio ricinus610, на горлышке большой розовый бант, а внутри ландышем пахнет. Цветочных духов и одеколонов я не люблю, люблю цветы без одеколона, а одеколоны без цветов, но этому ландышевому благоуханию после вчерашних запахов очень обрадовалась. Когда тут же отклеилась плохо державшаяся этикетка, я нашла под ней другую, на которой было написано: «Цветочный одеколон Треста “Жир-Кость”611». «Мишенька, – сказала я Зощенко после, – ну разве не жаль, что такое милое и красивое название “Ландыш” упрятали за социалистический реализм612 нашей действительности, не признающей иллюзий?» Зощенко притворно горестно покачал головой и посетовал с присущей ему печалью в голосе: «У французов духи “Булонский лес”, “Безумная дева”, “Синий час”, “Улица мира”, а у нас… я из‑за этой “Жир-Кости” розовый бант флакону на шею завязал. Почему? – Нынче-то любят и у нас пышные слова, мы с вами не раз об этом говорили, глядя на плакаты. Запомнили вы хоть один?» – «Конечно! “Дети – цветы жизни!”, “Сифилис – не позор, а несчастье!”, “Религия – опиум для народа!” Мишенька, а помните, что вы сделали, когда мы яблоки покупали на лотке между двумя такими плакатами?» – «Помню, позировал вам, делая вид, что краду яблоки, а торговец меня узнал и попросил снять его со мной». – «Нет, раньше!» Мы оба расхохотались. Зощенко аккуратненько загнул и перочинным ножиком отрезал низ обоих плакатов и переменил подписи: под «Дети» поставил «не позор, а несчастье», а под «Сифилис» – «цветы жизни». После нам немного стыдно было, что вели себя так озорно. А ту маленькую карточку перед ларьком с яблоками – потемневшую и одновременно побледневшую и как-то неравномерно выцветшую, будто в угоду всей неравномерности зощенковской судьбы – я спасла от гибели, передав Нью-Йоркскому штатному университету613 вместе с несколькими уцелевшими письмами от него и портретом. Все остальное погибло в Загребе.

Но вернусь (как далеко опять ушла) к непонятной мне фразе из письма Зощенко. Вечером показала письмо Божидару.

– Разве со скучными людьми не всегда одинаково скучно разговаривать? Что он хотел этим сказать – не пойму.

– Я мог бы ответить тебе стереотипом неумных родителей: «Вырастешь – поймешь», но это плохая педагогическая уловка, а кроме того ты, боюсь, никогда не поймешь, потому что никогда не вырастешь, до конца жизни будешь украшать людей, как елку под рождество. Ты человека знаешь только один день – сразу, инстинктивно, разгадав его вашей пресловутой женской интуицией, которой и ты не прочь похвалиться, хоть пользы от нее тебе никакой! И горюешь, когда человек, которого ты раскусила в первый же день знакомства, оказывается именно таким, каким ты его сразу увидела, пока не разукрасила.

– А какое это имеет отношение к письму Зощенко?

– Менее счастливым, чем твоя, натурам догадка об иллюзорности иллюзий приходит раньше. Зощенко елок круглый год не украшает, на житейские мерзости глаз не закрывает, иногда, может быть, отворачивается, чтобы не видеть…

Божидар был, конечно, прав: Зощенко уже в 1936 году в том письме болел горечью сознанья, горечью познанья, а мне до этого было на протяжении всей моей длинной жизни одинаково далеко. Но одну иллюзию, однако, и он хранил (и, надеюсь, хоть кое-что от нее до конца ему осталось) – дружбу. Никаким испытаниям дружбу не подвергал: «Ведь друзей, Иринушка, с каждым годом, если не с каждым днем, меньше становится: редеют! как волосы или зубы», а у него тогда были и волосы, и зубы на славу! «Беречь их надо…» И он берег. Если издалека завидел друга, сделавшего что-то нехорошее или перед ним провинившегося, первый отворачивался, чтобы друг не должен был отвернуться и оказаться трусом. В такие минуты его итальянский матовый, уже обрусевший, побледневший загар сходил, превращаясь в бледную смуглость. Лицо становилось желтоватым, а его темные итальянские, украинские, по-гоголевски пристальные, умные глаза с оттенком тоски темнели еще пуще, как бы погасив все огни в Мишеньке. Тогда он голову втягивал в плечи – в это его на коромысло похожее равноплечие, придававшее, однако, особую осанку фигуре: он уходил в себя, под шапку-невидимку прятался, весь как-то собирался, сбивался плотнее, замыкался, наглухо запирался, и потемневшие веки шторами падали на глаза. Из-под них он смотрел, как актеры в скважину или дырочку в занавесе. И, как актеры, – с замиранием сердечным. С его письмом в руках в тот день 1936 года я видела его мысленным взором именно таким – за всеми замками и шторами. А как я за него страдала после войны! – развенчанного, помоями клеветы облитого, глупостью забросанного, опального, одинокого. Даже в письмах не удалось мне его приласкать – не доходили они до него, а может быть, не распечатывал? Это было бы тоже на него похоже: гордость! Жалости не хотел! Испугался – еще, чего доброго, сам над собой разнежится! Ни разу после войны не ответил мне и сам не писал, но я знала, что моя дружба была ему нужна, что не безответная она была, а вынужденно безмолвная. Еще горше было, что сестры моей не было уже в живых. Впрочем, что мог мне Зощенко написать, чего я не знала? Что его, легендарно храброго офицера Первой мировой войны, заработавшего порок сердца и немало боевых отличий за храбрость – трусом и предателем провозгласили?! Клеймили! А я в то время в Париже облегчала, как могла, одиночество и страданья последних недель жизни Леона Пьер-Кена. Его покинула, некстати заболев, старая верная экономка и позорно от скуки и болезни сбежавший молодой друг, к которому Леон был очень привязан. Они умерли – Зощенко и Леон Пьер-Кен – почти одновременно в июле 1958 года614. Сообщения об этих двух смертях были напечатаны в газете «Монд»615. Еще не совсем опустевший на лето литературный Париж небольшой процессией шествовал за гробом Леона Пьер-Кена. Почему-то особенно ярко в тот день запомнился мне Роже Кайуа. Почему именно он? Знала я его очень мало, но кое-что из его трудов поразило меня и даже немного испугало легкостью, с которой он поднимал тяжести: его огромная эрудиция не подавляла, а мелькала передо мной, маня и не даваясь, как редчайшей красоты птица или бабочка. Мы с ним ни словом на похоронах не обменялись, а шли иногда рядом и смотрели друг на друга украдкой, с любопытством. Возможно, что он слышал от Пьера Лебара или Роже Стефана, заходивших иногда к Леону Пьер-Кену, уже не покидавшему постель, что я ежедневно хожу к нему, обед ношу, в кухне немного прибираю.

12 апреля 1986 года я узнала, наконец, где похоронен Зощенко. Напророчила ему моя сестра – в Сестрорецке покой найдет!616 Кто провожал его туда? Жена, сын, отважившиеся друзья? Наверное, нашлись такие, ведь в закрытые глаза смотреть не стыдно, а за гробом идти хоть и почти героизм – менее опасно, чем живого провожать, если прокаженный, каким Мишенька кончал жизнь617. И не беда, если навалилась на него, как Альпы на Гоголя, мраморная плита, придавила землю над ним; не беда, говорю: слово покопошится, откопается и вылезет, пошевелит смятыми крылышками, разомнется и вылетит; слово, оно как душа человеческая, как та слепая ласточка Мандельштама, что мечется – живая среди мертвых… Был канун русской Пасхи – Воскресенья, а для меня в тот день Мишенька не «Смертию смерть попрал»618, а к мертвым отошел. Я за упокой его души весь тот день твердила уже приведенный где-то раз в этих воспоминаниях стих Волошина. Им и прощусь с Мишенькой – с молодостью моей, с веком моим.

И там, и здесь между рядами

Звучит один и тот же глас:

«Кто не за нас – тот против нас.

Нет безразличных – правда с нами!»

А я стою один меж них

В ревущем пламени и дыме

И всеми силами своими

Молюсь за тех и за других619.

Предыдущая главаГлава 19 из 24Следующая глава