Вот по какому лихому бездорожью пришла я в Европу шесть десятков лет тому назад. Вы все просите: «Расскажи, только по порядку, мы ведь вашу историю плохо знаем».
Воспоминания по порядку? Восемь с лишним десятков лет по порядку? По какому – алфавитному, календарному? По степени важности? А какими критериями я его установлю? – Я не монашенка, пострига одного верования на всю жизнь не приняла и сомнения грехом не считаю.
«Торопись, – попросила нетерпеливо Нина Ваичa, – а то главное пропустишь с повествованием в обход». Главное?! Ты знаешь, что главное в жизни, и даже в моей? А я понятия не имею и то и дело подвергаю переоценке вчерашнее «главное». Главное для меня – распутать клубок безнадежно слохматившихся волокон кровяных сосудов, чувств, нервов, кишок, мировых событий, моих суждений о них, моих убеждений – все это органически связано. Нет, уж я по старинке, Нина, как могу – вытащу лоскут из сундука памяти, поверчу и приткну туда, где ему место. Ты вправе сказать, что получится не повествование, а лоскутная работа – стеганка, «пэч-уэрк»566, ну и что? Прошли мои времена «молодой обещающей», я никому ничего больше не обещаю. Что толкнуло меня на старости писать эту повесть моей жизни, я объяснила дюжиной эпиграфов, но не упомянула ее терапевтического значения, однако и это было одним из побуждений. Смерть любимого человека продиктовала очень много книг. И хороших тоже. А моя если и не удастся, я неудачей этого не сочту – передо мной не стояла литературная задача. Передо мной ничего не стояло – все было позади, и мне хотелось оглянуться на прожитую жизнь.
Сколько верст и водных миль прошла я, несомая обстоятельствами, как лебедкой «Ориона», что поднимала меня, беременную, с севастопольского, в черноту провалившегося берега на переполненную палубу корабельной ночлежки? Сколько жизней прожила, сколько чужих перещупала – загубленных, недожитых, искалеченных! И верований переменила! В этом нелегко признаться, но чьего суда на земле мне бояться? Не тех ли, что окостенели в своих убеждениях, ни разу не подвергнув их проверке? Не люблю людей без убеждений, не верю тому, что это возможно. Не терплю и присвоивших себе право суда и даже расправы с инакомыслящими. И преступной считаю мораль: «Цель оправдывает средства». Нет такой высокой цели, которая позволяет не брезгать средствами! Ни Савонароле, ни Макиавелли, ни Лойоле, ни Ленину этой морали не прощаю. Не верю в цель, цена которой набита азартом и запальчивостью, как на торгах. Неправда и то, что братья, схватившиеся за оружие, по-разному борются – в зависимости от того, какая на них форма – царская или красноармейская. Носители Андреевской или иного святого звезды в меховом уюте гвардейской шапочки – в неистовстве, ярости, вспышках доброты и злости, в дикой нашей, расейской нашей необузданности, подогретой спиртом, мало чем отличаются от носителей пятикрылой567 – на казачьем ли каракуле папах, на фуражках или на мысе пилотки. Мне скажут: за разные идеалы гибли и губили! Идеалы, конечно, были разные, но средства борьбы за них мало чем различались. Не всегда об убеждениях и речь-то шла, чаще именно о побуждениях, то есть о том дьяволе в человеке, что может подсказать ему: убей! Брата убей, соседа, кого хочешь! Убей миллионы живых, чтобы насадить свою гипотетическую правоту на человеческой кровью взрыхленной земле! Мечом ли, крестом ли, пятикрылой, Андреевской звездой, пулей, снарядом, бомбой – атомной, гидрогенной568 – все одно! Такие средства борьбы ни одним идеалом не оправдаешь. А их действенность, их эффективность – чудовищно высокая цена за все большие обещания – от рая земного до рая небесного. Не верю и тому, что человек может донести взмахом шашки или нажатием на курок до только что еще живого тела тот идеал, во имя которого замахнулся шашкой, взвел курок или нажал на кнопку атомной бомбы. И склонившись, чтобы убедиться, что не промахнулся, продолжает верить, что не переплатил за свой идеал. До мертвого тела убийца не донес даже памяти о своей ярости; она разрядилась выстрелом.
Мой маршрут для вас, мои нетерпеливые молодые друзья, – древняя история, потому что у вас с ней нет зародышевой связи. Процесс вашего зарождения и начало развития зависели от первого двадцатилетия этого века, как мой – от последнего двадцатилетия прошлого. Я для вас – живая история, ее подтверждение.
Чем ближе наш конец – столетия и мой, тем понятнее мне становятся наши источники. Парадоксально, но я приближаюсь к ним по мере удаления. И мне, родившейся в начале века, страшно дожить до полной победы его достижений, но тут же спрашиваю себя: «Махнуть рукой на все и на всех? С меня, мол, хватит? Я свой обол569 уплатила?» Ан нет! Ведь это значит одним состраданием меньше!
«Слава богу! – говорят мне сверстники. – Мы этого не увидим». А я напоминаю себе последние слова твоей матери к старшей дочери, когда у всех вас уже были свои семьи: «Как это я уйду, вас одних оставлю? А пора бы. Но вдруг опять война? Матери нужны, чтобы ждать, а не дождавшись, оплакивать!»
В этом мы с тобой, Анаис Нин, никак столковаться не могли.
«Что вы все о войне да о войне? Оставьте войну солдатам, война не для писателя – у него другой долг… будто у вас сын на войне…» – «Все сыновья на войне – мои, Анаис, я их жду, но мало кто вернется…». А Божидар раз даже рассердился: «Для тебя, Анаис, судьба литературы или, вернее, твоя литературная судьба равноценна судьбам человечества». Успех во все времена – писателю желанная награда, но Анаис в своем служении себе – писателю все готова была принести в жертву. Гибли миллионы людей, рушились города, землю перепахивали снаряды, она не нарушала священного долга служения себе. «И я работаю для войны: я купила в японском квартале Манхэттена миниатюрный японский зонтичек, воткнула его в прическу и буду носить в знак протеста против войны. Его сделали быстрые, ловкие, невинные пальчики японцев – зачем я должна считать их врагами? Это мое прощение Японии… Какое мне дело до Перл-Харбора570?! Памятники, люди, города погибают – это правда. И я это знаю. Но как вы ни протягивайте руки, чтобы удержать – не удержите! Значит, надо делать посильное. Что вы изменили?» – «Себе не изменили». – «Себе и я не изменила», – сказала Анаис своим прелестным тихим голосом и разоружающе улыбнулась.
История, такая, за которую я взялась, не чернилами написана, а кровью человеческой – кровью десяти-двенадцатилетних мальчиков, умиравших в прорубях днестровского льда под Яссами от румынских снарядов. Только вчера это было – в январе двадцатого… еще сейчас все вижу и слышу – и вой ветра над зимнем полем, и вопли больных и раненых в обозе, и последний стон умирающего, а всех громче, всех надрывнее матерей погибавших на их глазах мальчиков, и по всему этому – над всем этим неуемно ухает и бухает, целясь в наши шеренги, красный броненосец на железной дороге… А тоскливая, голодная, вшивая, голоштанная, мокроштанная, такая скотская, такая сиротская, такая человечья лагерная наша жизнь – и это история, страничка о нас. И что родина все дальше отходила, все глубже в Азию: все голоднее, все холоднее жила, все упрямее тогда от своего века отталкивалась, в века впереди целясь, – и это наша история. И что больных не кормили и не лечили, а мертвых не хоронили и не отпевали – в ледяной земле могил не рыли – и это история. И даже «Архипелаг Гулаг»571 не воскресит мертвых, не отомстит за них; и никто меня не разубедит в том, что безвестный Иван Денисович572 не сделал для нас куда как больше, чем все цифры, которые в какой-то момент теряют свою действенную силу, претворяясь в статистику.
Расскажу тут одну свою страничку новейшей истории – вполне правдивую. Август 1945 года: митинг союзников в полевом военном госпитале аэродрома под Нью-Йорком для раненых летчиков – обугленных, забинтованных мумий, привезенных в шатер, где митинг должен был состояться, на больничных кроватях с колесиками, или пришедших на костылях, или ведомых санитарами и сиделками, сплошь – чудом выжившая публика. Уже умер Рузвельт, уже Сталин, дымя трубкой, обдумывал свои условия мира, уже рука Трумэна, не без трепета, тянулась к кнопке – гениальной, радикальной – атомной победы – «Let’s finish with it!»573 – а пять молодых женщин, писательниц и журналисток, представлявших пять союзных держав, должны были говорить этим белым мумиям и обрубкам – каждая о своей родине и общей победе. Мы стояли на помосте под большим брезентовым навесом, над нами висел рупор громкоговорителя, откуда звучал гимн союзников, впереди нас скамьи и поставленные в ряды кровати. Я одна была в городском летнем платье, остальные – в женских военных или санитарных формах, хотя, как и я, в войне не участвовали и проживали в США. Я представляла Советский Союз: «Лучше она, чем кто-нибудь оттуда». В этой роли я делала в Америке что могла, все годы войны. Родине я этим приносила некоторую помощь, и это было для меня самой важной наградой… Зато поплатилась, как если б меня из Советского Союза в Америку прислали, причем на нечистое дело. Но это мелочи, о которых можно было бы и не упоминать, если б не дальнейшее.
Организатор – не очень приятная личность – представлял нас, как поставил: американку, англичанку, француженку, китаянку и меня. Галантно наболтал всякое о моей литературной и ораторской славе в Америке и даже, должно быть для приличия, добавил, что меня последней поставил только потому, что я, так сказать, являюсь десертом всех митингов. Последовали аплодисменты со стороны медицинского персонала и летчиков с необгоревшими руками – аплодисменты дружные, продолжительные, кстати, по моему адресу и последние: до десерта не дошло. Во время выступления китаянки рупор громкоговорителя над нашим помостом внезапно умолк, с ним умолкла и китаянка, наступило короткое замешательство, потом мужской голос из рупора торжественно сообщил: «Только что получено известие о капитуляции Японии»574. И сразу грянул американский национальный гимн. Безлицые, безногие, культяпки, мумии в постелях издавали посильные звуки на стон похожего «ура»; пытались подхватить гимн, но взлетало только слово «Америка, Америка…» Когда восторг победы немного стих, впереди нас встал организатор и сказал – очень коротко и очень холодно, обращаясь не к публике, а ко мне: «Вы должны согласиться со мной, мисс Александр, что ваше выступление тут и в такой момент беспредметно». – «Конечно!» – ответила я громко, с притворной веселостью и, помахав публике, сошла с эстрады. Но торжество этого победителя Японии требовало более сильной отместки за Сталинград (как если б он хоть в самой ничтожной степени был моей заслугой) – организатор остановил меня: «Мисс Александр, мы радовались вашим успехам под Сталинградом искреннее, чем вы нашей победе над Японией». – «Простите, – ответила я невозмутимо, – восхищение не всегда легко выразить на лице». И всю дорогу домой думала о том, какую отвратительную ложь я сказала вместо готового на языке ответа: «За сталинградскую победу моя родина расплачивалась жизнями своих людей, а за вашу победу вы расплатились чужими, невинными»575. И еще я говорила себе: «Так начинается капитуляция человека в общественной жизни. Так началась моя». Ни в одной стране мира с 1945 года я не позволила себе сказать правду, а с 1947‑го меньше всего в Америке!576 Мы уже за два года до конца войны знали по рассказам друзей – американских журналистов-корреспондентов в нейтральных странах, что единственная забота союзников, еще до открытия второго фронта, была дать русским больше времени кровью истечь и только после этого повернуться against the red577, «пока не поздно». И что последний стратегический шаг союзников будет: «Не позволить русским первым войти в Германию». Интересует меня: если б Солженицын знал и слышал это своими ушами в те годы, как мы, мог бы он сказать, что союзники должны были заключить соглашение с Гитлером, чтобы выступить против Советского Союза? В те годы осады Ленинграда, Сталинградской и Курской битв, когда восхищение одних заглушалось только цинизмом других, мог бы он сказать, что Россию спасли бы союзники Гитлера?578 Даже белая эмиграция, с которой я в Америке постоянно встречалась в разных комитетах помощи России, думала о народе, а не о власти в стране. Задумался Солженицын, к какому режиму была подготовлена наша родина перед революцией и какую смену может породить теперешний режим? Много, что ли, в современной России людей, могущих создать что-либо пусть не идеальное, но приличное после стольких лет карантина? Если наша беда – семидесятилетний коммунистический режим, беда Европы – ее многочисленные национализмы, ее тенденция к искрошению национальностей до состояния этнических единиц. В своей «Европе сегодня» Крлежа написал в начале 30‑х годов: «Тридцать национальностей движется по Европе, каждая неся в руке стеклянную лилию своей национальной чистоты и невинности. Влюбленные в самих себя, все эти народы идут вперед, глядя назад, в свое великое национальное прошлое, как лжепророки Данте, с головами, повернутыми к собственным задам:
Che dalle reni era tomato il volto,
E indietro venir gli convenia,
Perche il veder dinanzi era lor toltoa 579».
Нет, Александр Исаевичb, надо прочитать хоть одну книгу иностранца, проживавшего в чужой стране, скажем, роман «Американец» Генри Джеймса580, а после, как верующий, помолиться: «Спаси, Господи, нашу многострадальную родину от того, что насадили бы у нас Америка с Европой!» Достаточно посмотреть на их посадки в Азии или на «освобожденных» территориях былых колоний! Нет уж, что-что, а это мы с Божидаром, благодаря его деятельности в Департаменте опеки ООН, хорошо знали. О политическом садоводстве подобного рода позволю себе сказать – семь десятков лет за границей да знанье шести европейских языков помогает разобраться. Анаис, да простишь мне и ты, тень твоя, что я все еще о том, что ты презрительно называла политикой, бормочу. Не простишь, знаю: умерла, не простив первой моей критики твоего творчества – его ненужной сублимации – твоего дневника581.
Вот что еще скажу о «европах», как говорил Зощенко: Швейцария, например, наименее политически взрослая, хоть и наиболее в корне и устоях демократическая страна, но «noli me tangere»582 не расширяет ее границы свободы, а сужает. И все же это единственная страна из всех, в которых я жила, где у меня пропал страх перед полицией, что, однако, не значит, что Швейцария – единственная демократия Европы. Может быть, потому, что я тут ни строчки не опубликовала? Жорж Сименон нам рассказал однажды, как Чаплин ему жаловался: «Сколько лет в Веве живу, а на улице люди меня не узнают, даже отворачиваются, чтобы, наверное, не возомнил о себе». Чаплин не понял, что это всего лишь швейцарское целомудрие: «Ты на меня не смотри, а я на тебя». Удивительно ли, что обо мне даже полиция забыла? Мир из‑за моего молчания потерял не много, а мы с тобой нашли желанный покой, которому заранее радовались, хоть после подчас и стыдились его: такие чудесные и длинные каникулы! Такой безответственный, эгоистический прогул! Абиссиния, Алжир, Бангладеш, Конго, Ближний Восток, вся Азия… а нас с тобой будто все происходящее и не касается. Как мы смели забыть «Голод голодных и сытость сытых»c 583? Кстати пришла телеграмма от Банча – тебе предлагали «еще хоть недолго послужить общему делу», в которое ты так верил, – Организации Объединенных Наций – и принять должность главного политического представителя ООН в Бельгийском Конго. Ты посмотрел на меня вопросительно – я поняла, что ты все свои тюльпаны и шиповник на ограде, всё, кроме меня, тут же забудешь, чтобы там помочь, где помощь необходима. Я утвердительно кивнула и улыбнулась, чтобы усилить мою притворную радость предстоящего назначения. Еще и отдохнуть не успел, подумала, но сказала: «Конечно! Я рада, что хоть Банч понял тебя и твой подход… и тебе ведь это доверие дороже всего?» – «Да, а ты? Тут одна, в этой глуши? Я поставлю два условия, и если их примут, закроем дом и отложим пенсионерство на год-два. Первое: чтобы военные силы ООН на месте, то есть в Конго, были поставлены под начальство не только генерала, а и политического представителя. Ты и сама знаешь, что вооруженный человек не может не воевать. Среди голубых шлемов ООН затесались колониальные наймиты. А второе условие – чтобы разрешили тебе ехать со мной: одна в этой дали от всего ты остаться не можешь». Я вернусь к этому в другом месте, скажу только, что разбилась твоя помощь общему делу не о меня, о генерала, командовавшего отрядами «голубых шлемов»584 в Конго.
Вас, мои молодые друзья, интересует мой биографический, географический, исторический маршрут между Петербургом 1918‑го и Загребом 1926-го – вы хотели бы понять, мне кажется, то, чего я и сама не понимаю: что в плохом устройстве мира улучшила Россия, вонзившись гигантским клином своей революции в это плохое устройство? Зато знаю, что беспричинных революций нет, как нет и бескровных, и нет хронических – хронические состояния кончаются склерозом в лучшем случае, если считать смерть худшим, с чем я лично не согласна. Каждая революция, как история каждой страны, соответствует почве, на которой произошла. В России больше, чем где бы то ни было в мире, она русская, как та начальная история России, обидевшая меня, восьмилетнюю, призывом русских князей варягам: «Земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет. Придите, управляйте нами»585. Египет, Византию, Рим, Вавилон – все легче воспринять, чем нашу историю. Там все громоздили систематически – одно на другом, а у нас скачками и кнутом. «А сколько достижений?» – мне говорят. Семь десятков лет – немалый срок, чтобы и эволюцией обойтись.
Подытоживая мой плюсквамперфект – мое давно ушедшее прошлое, вижу, что те два года – 1924–26 – в России были, со всеми трудностями и страхами, самым активным периодом моей жизни. И как только время находила для всего? Мне кажется, что, если б я осталась тогда на родине, я бы нашла и свой собственный литературный путь, или, скажем, «тропинку», как выразился покойный Володя, когда мы с ним принесли мой первый рассказ (мне было лет десять) в детский журнал «Тропинка», редактором которого была Аллегро-Соловьева586. Приняла она меня лично. Одетая по-мужски, плотная, невысокая, с коротко остриженными седыми волосами, она бросила беглый взгляд на первую страничку и сказала: «Надо учиться, девочка, особенно орфографии, и продолжать писать». Я упала духом. «Раз отказали, зачем советовать, чтобы писала?» – «Ничего, – сказал Володя, – не горюй – не пустили по тропинке, выбивайся на большую дорогу». Но я не жалею, что уехала из России, хоть всю жизнь тосковала по ней, по близким, по звуку родной речи, по нашим лесам и рекам, по Петербургу, белым ночам и прогулкам по берегу Невы. Но ведь я получила взамен самый драгоценный и редкий куш, достающийся человеку любящему и любимому, хотя наше счастье мы не считали самоцелью. Мы знали, что оно есть, относились к нему бережно, и оно проявлялось в нашей жизни с другими – во вкусах, выборе друзей, в анализе событий, в неувядающем идеализме. Храбро произнесла слово, ставшее чуть ли не признаком дурного вкуса. Но жизнь мою на родине любила, ничего из воспоминаний тех лет не расплескала – годами бережно несла мисочку – каждую каплю берегла. И только в 1939‑м твоя тяжелая болезнь и одновременное начало войны все изменили. О такое горе я все же споткнулась, уронила мисочку, и все разом утекло: люди, лица, книги, письма. Отрезанные от России и Югославии, мы в швейцарской больнице были одни и с тех пор навсегда, до самого конца, оставались одни. О том периоде – о сделке союзников за счет Чехословакии в Мюнхене, наступлении гитлеровских танков на Польшу, твоей болезни, о Европе, уже истекавшей кровью, я тогда написала роман «Его земля». В 1941 году мой американский издатель заинтересовался, прочитав сделанное Герни exposéa, но потребовал, чтобы я сократила политическую сторону романа за счет любовной. Я отказалась, и только отрывки были напечатаны в оригиналеb. Помню несколько неплохих страниц и то мое состояние глубокого отчаянья перед началом операций на фронте и твоей в лозаннской больнице. Ты тогда сказал с бледной улыбкой: «Увидим, кто из нас первый истечет кровью – мифологическая дочь Антенора588 или я…»
В те дни я то и дело убегала мыслями в Россию – хоть раз еще пробежать по пустынным улицам петербургской ночью, гонимая ветром, как некогда в полях между Одессой и Польшей, помчаться из театра или кино в типографию газеты – писать рецензию замерзшими пальцами. А вокруг меня люди, тепло, стук машин… Бородатый старый типограф ставит стакан с чаем прямо на мой блокнотный лист: «Пей, пока горячий». Пить чай с запахом типографских чернил, просмотреть статью, поболтать с людьми, радуясь, что я больше не чужая, не чужеземная заморская птица. А совсем еще недавно этот самый, бородатый, сказал при всех: «Умная девочка, а губы красишь и дурацкие каблуки носишь – совсем ни к чему». И выйти из типографии в еще больше сгустившуюся ночь и мороз, в неописуемо прекрасный, кострами на перекрестках из тьмы вырываемый город. Давно когда-то был он освещен парижскими круглыми шарами фонарей. Обнищавшая вельможная вдова – это столица моей родины. Идти против ветра, от костра до костра – погреться, поговорить с милиционером и дальше – до дому еще далеко. У меня есть дом! Пусть не тот, где была моя синяя комната, а на его задворках, без горячей воды, да и холодная часто застывает ледяной соплей на носу единственного крана – в кухне. Но есть семейный стол, и не чужой хлеб, и милые лица, в тесноте – мы тут живем семьей, у нас одна общая жизнь.
Звонок из редакции газеты: задание по моей побочной специальности – интервьюировать иностранных гостей, чей язык я знаю.
– Вы знаете сербский! Мчитесь в «Европейскую», интервьюируйте Крлежу.
– Крле-е-е-жу?
– А что тут такого изумительного?
– Трудно объяснить в двух словах – и писатель, и поэт, и эссеист незаурядный.
– Очевидно, и нам кое-что известно, раз посылаем к нему, – суховато сказал редактор-кавказец, не терпя возражающих женщин. – Нам нужно, чтобы они видели, как наши газеты осведомлены. Хорошо, что вы знаете сербский. Очень кстати.
– Видели что? Что мы ничего не знаем о них? Сербский писатель вряд ли бы дал интервью человеку, пришедшему интервьюировать его по-хорватски, а этот вряд ли даст его на ином, кроме как на хорватском или сербскохорватском.
– Я с вами все утро потеряю на эту неразбериху. Сколько им языков нужно, этой беспокойной горстке южных славян, ненавидящих друг друга с тех пор, как объединились, хоть и веками, говорят, мечтавших об этом.
– У них несколько языков, и народностей, и наречий, и диалектов, как у нас на Кавказе, и…
Но он перебил меня нетерпеливо:
– Знаю, забыл! Еще югославский язык!
– Такого языка нет.
– Мчитесь в «Европейскую». – И повесил трубку.
Но по доброте своей через несколько минут снова позвонил:
– Я хотел еще сказать, что, если вы все знаете, напишите интервью без интервьюируемого, хоть на извозчике сэкономите.
Решила пойти в редакцию, попытаться объяснить мое запирательство. «Что эта мелюзга из себя корчит?» – завидя меня, сказал заместитель главного. Подумала было, что «мелюзга» относилась ко мне, но не успела обидеться, как вошел главный редактор и вмешался в разговор. «Мелюзгой» оказались югославы. Тут я не выдержала. Мое возмущение даже испугало их. В самом центре редакционной комнаты, не в кабинете с глазу на глаз, а при всех, я читала редактору лекцию о самоопределении национальностей, проводя аналогию с Кавказом и его народностями. «Какие мы неучи! – думала я. – Ни о ком ничего не знаем, а в отцы человечества рядимся».
Но я-то знала их страну и проблемы и могла представить себе возможные препятствия: хотя бы недоверие Крлежи к русской, знающей их язык. Была эмигранткой? – Это одна из возможностей. Тогда ее переманили в этот лагерь и завербовали в Чека. Вторая: работает в югославской секции Коминтерна – тут уж подавно не знаешь, с кем дело имеешь и кто какому богу молится. Не исключено, что и подставное лицо югославской полиции, следующее за ним по пятам… Если б я пришла, не упомянув о моем пребывании в Югославии, и попросила бы интервью на одном из известных ему иностранных языков как русская журналистка, он сказал бы несколько суховатых малозначительных фраз и закончил бы так: «Я приехал сюда, чтобы смотреть, а не с журналистами разговаривать. Чтобы писать о вас, а не рассказывать, что буду писать. Когда книга выйдет, у вашей страны будет возможность перевести ее».
Ничего этого Крлежа не сказал, все это я предвидела и интервьюировать его отказалась наотрез. Десять лет спустя, когда мы не только познакомились, но и подружились, Крлежа часто возвращался к моему «трусливому бегству» от интервью с ним в Ленинграде. «Ты права была – конечно, спустил бы тебя с лестницы и еще орал бы вдогонку: “Белогвардейская шпионка, провокаторша!..” Кое-что ты все же поняла о наших проблемах». Впереди будет, наверное, много страниц о Крлеже, значение которого и в жизни его страны, и в нашей личной мы с тобой, Божидар, считали очень важным. И ценным. И трудным. Анекдотом о несостоявшемся интервью от Крлежи не отделаешься! Ни от личности, ни от писателя, ни от друга последних перед войной драгоценных лет. Не доказательство ли тому – просьба Божидара, незадолго до смерти, позвонить Крлеже. Рукой ты пояснил, что говорить будешь сам, но я никогда не узнаю, что ты хотел ему сказать: они были в отъезде. Это была твоя предпоследняя просьба.
С последней ты обратился к сиделке, делавшей тебе интравенозное впрыскивание. Закончив, она пальцем поманила меня за дверь. «Что мсье хотел сказать, не могла разобрать и видела, что он сердится – ему трудно, а яснее говорить сил у него нет… Что это могло означать: “Оз-оз-оз”? Несколько раз прошептал». – «Пойдите, пожалуйста, в цветочный магазин, купите дюжину красных роз, поставьте их в голубую вазу на моем туалетном столике – там он их увидит». Она смотрела на меня изумленно. «Откуда вы знаете?» – «Не я откуда знаю, а он – вот это загадка. Завтра день моего рождения». Она не поняла, чему я удивлялась, а я и по сей день не пойму, какой календарь, какой «таймер» кроется в сердце, которому всего-то осталось сто двадцать ударов в минуту, помноженных на пять дней, у человека, переставшего принимать пищу два месяца тому назад? Когда сиделка ставила розы на столик, очевидно думая: «Смешные старички!», ты поднял еще раз шторы век, и я в зеркале видела, как ты посмотрел на цветы, повернул незабываемый взор в мою сторону и сразу же закрыл глаза. Теперь уже навсегда.