Красин, в те годы посол в Германии511, устроил в Москве киносъезд, где главными гостями, наиболее нужными и потому самыми почетными, были немцы: директоры УФА-Фильм и фабриканты кинопособий АГФА512. Как принято, вероятно, во всех редакциях газет – не только в «Ленинградской правде», – мне в последнюю минуту надо было «мчаться» в «Европейскую»513 интервьюировать генерального директора АГФА, а если он уже покинул гостиницу – «гнать» на Финляндский вокзал, «лететь» к поезду и «вырвать» интервью. Все эти гоночные, рекордные задания выполнялись не на поршах, феррари или мазерати514, а на извозчиках с голодными клячами, на расхлябанных пролетках или санях с безнадежно-раскосыми полозьями, не попадавшими в колеи. Вся эта «ударная» терминология производила впечатление главным образом на приезжавших из глуши рабкоровa. Но вот я уже выскочила из саней, влетела в подъезд «Европейской», узнала, что директор АГФА только что покинул гостиницу, вернулась к ожидавшему меня извозчику, плюхнулась в сани и погнала мой феррари на Финляндский вокзал. Моя стремительность ни кучера, ни клячу не заразила – они мрачно плелись, как на деревенских похоронах. Зато удалось мне оживить герр-директора – он рассыпался в комплиментах, предложил мне сесть на кушетку напротив него. Я распахнула шубку и вытащила блокнот и карандаш. Герр-директор, хоть и не мчался, как я, на советской кляче, был в лице еще краснее меня. Причем большой и толстый и – как часто бывают немцы между двумя припадками воинственности – добродушный. Он осклабился анемическими деснами и выразил на лице любезную готовность.
– Verzeihen Sie bitte, Herr Direktor… Dietrich515, nicht war?
– Jawohl, aber wie wissen Sie das, Fräulein, darf ich Sie fragen?a
Он смотрел на меня с удивлением и, мне показалось, недоверием. Я объяснила: вагоновожатый.
– Ein merkwürdiges Land! Die Schuaspielerinen sehen wie Fabrik-Arbeiterinen aus und die Journalistinen wie Schauspielerinen.
– Das bin ich auch manchmahl.
– Wie so habe ich Sie denn in keinen Film gesehen? Man hat mir eine grosse Menge fade Filme vorgeführt.
– Weil meine nicht so repräsentativ sind.
– Ausser einigen guten Aufnahmen habe ich nichts besondered gesehen, aber schreiben Sie es bitte nicht: warum soil ich die Leute beleidigen? Möchten Sie in Deutschland Ihr Glück versuchen? Wir haben einen Arrangement gemacht, dass wir den Russen Materiel geben und Sie möchte, tellweise mindestens, mit schauspieler und Regisseure bezahlen. Eine habe ich dann schon gefunden… Ohne Spassb.
Я поблагодарила, обещала подумать и попросила интервью. Он улыбнулся, побагровел еще пуще и окончательно обескровил десны:
– Я вполне вам доверяю, пишите что хотите, но не преувеличивайте моего восторга: он может влететь нам в копеечку. Мы им аппараты и пленки, чтобы всю вашу страну опоясать, а они нам сотни людей, из‑за которых мы будем ломать себе голову, что с ними делать…
Я пыталась убедить его, что у нас есть гениальные режиссеры, много отличных актеров, глубоко убежденная в этом, но он улыбался и качал головой. Я спросила, что же мне написать наконец?
– Если непременно хотите писать интервью вместо того, чтобы сниматься, пишите «Интервью без интервьюируемого».
Вошел проводник и сказал, что пора покинуть вагон.
Я вспомнила моего главного редактора, нашу ссору из‑за Крлежи, посмеялась про себя по дороге домой и на сей раз приняла совет. В моем шедевре не было ни одного слова, на которое немецкий директор мог предъявить авторские права. Я послала ему газетную вырезку с немецким переводом. А пишу я об этом десятиминутном знакомстве только потому, что оно послужило мне понтонным мостом для вторичной переправы на чужбину.
Когда я впервые услышала выражение «courir la brousse», я спросила, значит ли это: бежать по лесу, но узнала, что это значит: пробираться сквозь чащу, расчищая себе путь. A brousse – не наш лес, а африканский кустарник, но и по нему, полагаю, бежать может только африканец с ногами такими длинными – оленьими, верблюжьими, которым и море не по колено, а по щиколотку: с такой высоты все пути и выходы видны. Наш лес – не кустарник и не парк с аллеями по линейке – ни кринолинно ступать, ни газелью мчаться по нашему лесу невозможно – ходить надо мудрой поступью лесоруба. А моя жизнь и нашего леса непролазнее. Как я с моими скачка́ми во все стороны, без ориентира, без плана, без часов выберусь из него и до наших с тобой дней дойду, незабвенный друг? Попробую тут хоть календарный порядок навести, пока еще окончательно не сбилась с дороги. Появление полковника в Ленинграде – конец 1924 года. Расправа с ним и его сообщниками – январь 1925-го. «Интервью», о котором рассказала, – время красинского киноконгресса (хотела было уточнить, но не нашла упоминание о том киноконгрессе в советских источниках). А в конце июня 1925 года пришла телеграмма из Загреба, повергнувшая меня в не меньшее смятение, чем появление в нашей передней того фантома в чалме. Она гласила: «Поздравляю с отлично сданными нашим Божидаром экзаменами на докторскую степень. Привет родителям. Маман». Три слова, всего три: наш Божидар, поздравляю, маман, и в один миг, как бумага в горящем камине, сгорели все мои мосты к отступлению. Благодарность, обида и столько еще других путаных чувств смешалось во мне. В нашу трудную, своей приговоренностью прекрасную любовь швырнули булыжник родительского благословения, даже не спросив, хочу ли я вернуться… И тут же упрекнула: сколько бессонных ночей она провела, думая о браке своего мальчика с замужней женщиной. И тут же сама воздвигала препятствия: заграничного паспорта мне не дадут! И будто я сижу тут сложа руки! И будто я бездомная, одинокая, как была там, и сам Бог им велел снизойти до меня в умилении… Господи, научи, чтобы мог человек наяву, а не во сне, где это нормально, быть тут и там одновременно. Но Господь не услышал…
За пятьдесят лет совместной жизни я как-то, кажется, не успела рассказать тебе, что происходило во мне в тот день, когда пришла телеграмма, которую твоя мать послала без твоего ведома. Ты узнал об этом от меня при встрече в Берлине много месяцев спустя, и по выражению твоего лица я поняла, что ты был недоволен. Ведь ты сказал мне накануне моего отъезда в Россию: «Ни у вас, ни у Бога любви вымаливать не стану». А мне так хотелось именно моим душевным состоянием в ту минуту доказать тебе свою любовь: на все, мол, решилась для тебя, все бросила! Но помешало чувство: будто хвалю свой подарок! И, кажется, еще больше – догадка, что тебе претят такие разговоры: приехала, значит, так решила, никто не настаивал. Давно когда-то, не помню где, я читала о девушке, к которой вернулся любимый в момент, когда ее увозил палач на эшафот во время французской революции. «Ах, скорее бы пала сечка гильотины, чтобы положить конец такому нестерпимому счастью и отчаянью!» А в июне 1925-го, виды видавшая, четверть века прожившая, взрослая женщина, похоронившая ребенка, потерявшая его отца – я снова начала жить с той девушкой в мыслях, но с пониманием женщины, к которой пришел любимый, а она должна от него отказаться. Это чуть ли не труднее, чем предоставить гильотине право решать за тебя… Если б я отважилась рассказать тебе о моих сомненьях того июньского дня, я, конечно, добавила бы, уважая твое чувство меры: «Toute proportion gardée»516. Если б я знала в тот далекий летний день в Ленинграде, как поздравит нас в Загребе 2 июля 1926‑го наш друг, молодой врач Феликс Подвинец, словами его поздравления я оправдала бы свое решение не возвращаться. Смеясь одной только голубизной глаз, Феликс скажет, церемонно приложившись к моей руке: «Поздравляю, но не скрою разочарования, что вы оба пожертвовали вашей эпической любовью в угоду голливудскому хеппи-энду. От вас – бунтарей и новаторов – я не того ожидал». И мы были ими, Божидар, – наши вкусы и взгляды делили очень немногие даже нашего поколения. Мы были ими: я – в далеком вам тогда Санкт-Петербурге, по которому водила меня тень Достоевского, а ты и Феликс да еще горстка «отбившихся от рук» – в вашем тогда еще элегантно-провинциальном австрийском Аграме517 с его неприкосновенными устоями… Вплоть до дня, когда в Сараеве раздастся первый выстрел Первой мировой войны. Но война или мир, открыты границы настежь или наглухо заперты, как в 1926 году в России, есть ли общий язык или нет его – для неслышной взрослым, непонятной им, как заговор муравьев и пчел – общности молодых нет преград. Столкуются! Одинаково оденутся, те же книги и тут и там будут любить. Вы спросите меня: как? Как разноязычные или глухонемые дети в школе! Как музыканты со всех концов земли в Международном молодежном оркестре! Как волжский крестьянин с водуажским, если б судьба их свела в поле за плугом, как вчерашние носители маоцзэдунского молитвенника китайского коммунизма найдут общий язык с «блюджинсовскими» обитателями берклейского кампуса или с мечтающими об Америке московскими студентами. Их единовременность – их со-временность никаким mass media ничем не обязаны, как не нуждался в mass media современник французской революции «дэндизм»518, подхваченный повсюду в Европе. И наш заклейменный Блоком дэндизм, тоже почти ровесник революции, вторично вспыхнувший в еще одной всеобщей ломке, наш, русский дэндизм перекликнулся с тобой, Божидар, Феликсом и вашими дэнди. Мы все почти одновременно начали увлекаться Хансом-Хейнцем Эверсом, Фрейдом, немецким экспрессионизмом и всеми модернизмами, ждавшими нас на следующей страничке календаря. Барбюс, Ремарк, Людвиг Ренн519 – сколько их было, забеременевших книгами в окопах! И какими! Мы их и читали-то одновременно. Как? Как поднимается стихийно огромная птичья туча (мы птичьими свадьбами их называли в России), чтобы лететь на юг?! Как? Объяснять не берусь, как ни того, что самая повальная после чумы эпидемия – «испанки» – проникла всюду почти одновременно, наперекор засовам и пушкам.
Мы были первым подраставшим во время войны поколением, мы были его Завтра, и в этом факте мы узрели какое-то большое обещание века нам и наше – веку. Что не сдержали его ни мы, ни он – вина наша перед человечеством не больше, чем наша с тобой, Божидар, перед Феликсом за наш банальный хеппи-энд.
Будто важно, что из‑за чего случается! По неисследованным и исследованию не подлежащим причинам – мы поженились и, как в сказках говорится: были счастливы ever since520.
Опять меня ветром в сторону унесло – ведь я еще в Ленинграде. А с тоской и путаницей в мыслях решаю уже готовую и запечатанную мою судьбу.
Через несколько дней пришло от тебя письмо: ты писал, что отцу было обещано «на верхах» выдать тебе разрешение на поездку в СССР, а двоюродный брат твоего отца – на дипломатической службе в Вене – взял на себя нелегкую задачу хлопотать о твоей советской визе. Ты рассчитывал быть в Ленинграде к осени. Радость и страх душили меня. Ты писал, что, решив сдать все государственные экзамены за девять месяцев, отрастил бороду для экономии времени. «Не надо бриться, да и на людях не покажешься! Вот и сидел под добровольным домашним арестом… От многих предметов воротило, но спасали твои карточки – одна от другой на расстоянии в пятьдесят страниц. От тебя до тебя или от тебя для тебя – ты наградой. Если б во всех учебниках были такие иллюстрации, как в моих – в них зародился бы живой, даже лирический смысл, а не давно усопшее римское законодательство, кстати скажу – давшее удивительно современные определения того или иного дозволения или запрета…» Я закончила чтение твоего письма, оторвав с последним словом последний лепесток несуществующей ромашки, на которой всю неделю гадала: еду – не еду. Теперь выходило, что еду. И тут же вспомнила полковника. Невозможно! Для всех одинаково опасно: кто знает, правда или нет то, что сообщали газеты. Ведь имен там не было, да имен никто и не знал. За Божидаром будет слежка, ясно – у Югославии и представителя тут нет – кто о нем позаботится? Разрешение на поездку без непременной оговорки: «За исключением Советского Союза» мог пообещать твоему отцу только король. Как тебе трудно было просить отца, а отцу – противнику непотизма – уступить (я была уверена) просьбе матери съездить с челобитной в Белград. А я стою, как лавочник, с безменом в руках, взвешивая, прикидывая, обдумывая – торгуясь сама с собой.
С этой неразберихой мыслей и чувств решила побежать к сестре – успокоиться. Подбодриться ее бодростью, ее насмешками – наверное, будет издеваться. Пусть! Все лучше, чем в тоске обрывать лепестки ромашки: еду, не еду…
Они были дома – садились за вечерний чай. «Хочешь чашечку?» Я отказалась, и сестра сразу поняла, что пришла я неспроста.
– Тогда повод визита прошу, готовая к твоему очередному безумию.
– Божидар приезжает.
– О, нет! Аусгешлоесен!a Как говорила фрейлин, только этого нам еще недоставало.
– Ты не дала мне всего рассказать…
– И не дам – тут ничего не понять! Будь хоть раз в жизни взрослым человеком. Пойми ты – вторично нас и сам Всевышний не спасет.
Ее благовоспитанный новый муж – помреж из «Севзапкино»521 – изобразил неподдельное удивление (он, конечно, ничего не знал о полковнике) и, забыв свое английское воспитание, ляпнул:
– Ирина еще умнее поступит: туда поедет, все и всех променяет на джаз-банды.
В тот год, в борьбе против этой новизны, «джаз-банд» было выражением презрения к Западу.
– Не на «джаз-банды», Володя, а на любимого человека. Точно так, как ты бросил жену, а Вава мужа.
Смешно было надеяться на помощь людей, напичканных агитпроповскими522 лозунгами: «джаз-банды» – это Запад, и ничего другого там нет. Я повернулась и пошла к двери.
– Перестань, Ира, – строго остановила меня сестра, – ты с Володей квит: на его глупость ты ответила вполне достойной глупостью. Теперь садись – попробуем поговорить как взрослые. Божидар приезжает не завтра, предотвратить его приезд еще можно. Ты напишешь ему письмо, кстати, Натан Альтман едет на днях в Париж523 – оттуда пошлет, так что сможешь написать правду. Неразумно, мол, неподходящий момент, по независящим от нас обстоятельствам и т. д.
– Завтра начинаю хлопотать о паспорте.
Сестра рассмеялась, но я не поняла – весело или горестно, и сказала твердо, как старшая:
– Ириша, светик, жизнь была бы несравненно тусклее без тебя. Правда, и спокойнее. Если Господь на радость твоей младшей сестре сохранит тебя до восьмидесяти лет, ты будешь самой молодой старухой в мире. Паспорта тебе не дадут, но ты не расстраивайся: не дадут сейчас, дадут в будущем году, а то и через два, ничего – свидитесь. Молю тебя, Ириша, раз в жизни подумай головой, а не сердцем. Кстати, когда будешь сидеть перед чистым листком письма к нему, задай себе вопрос: «Люблю я его еще или хочу любить?» Постой, не перебивай – я от тебя ответа не жду – это ваше с ним частное дело, я просто напоминаю. Надо, чтобы ты сама с собою хоть раз по душам поговорила. А то у тебя слово всегда, несмотря на его пулеметную скорость, отстает от действия. Ты самый великий в СССР производственник! Сначала делаешь, а потом думаешь. Спаси старика-отца твоего заморского принца от ненужных хлопот и унижений, да еще к чему ведущих? К возможной гибели сына. Нет, Ириша, выкинь ты из головы твою сказку, хоть временно. Приедет, бедный, из далекой страны за тридевять земель за своей отнюдь не спящей красавицей, поцелуем в лоб мраморный разбудит и увезет в свое белое царство из этого мрака и мерзости. Хорошая сказка, согласись. Но сказка.
Я обиженно кивнула головой, еле удержавшись, чтобы не удивиться, как она правильно все угадала: и про отцовскую челобитную, и про мое душевное состояние «спящей красавицы». Но побоялась выдать мою почти уже готовую капитуляцию. Напротив, надо было непременно доказать и им, и самой себе окончательность моего решения уехать. Я молчала. Сестра заговорила первая, со взрослой серьезностью:
– А ты подумала, что не тень того человека бродит вокруг нашего дома, как ты раз поэтически выразилась? Не тень, Ирина, не его тень, по крайней мере, а блюстителей порядка и государственной безопасности – поняла? Можешь остаться к ужину, если Володя не отбил твой знаменитый аппетит смертельной обидой.
Но я ушла. Не домой, а в сумерки любимых улиц – погулять, подумать, погрустить – то ли из‑за необходимости отказаться от нашей встречи, то ли от нежелания расстаться со всем тут. Я твердила про себя, что никого никогда не полюблю больше, чем Божидара, и ни один город, ни одну страну сильнее, чем мой Петербург и эту мою многострадальную родину; нигде не буду счастливее, чем здесь – пусть с трудностями, страхами, блюстителями безопасности, не поймешь только – чьей…
Белые ночи уже почти отцвели. Я стояла на мосту, глядя то на отражение неба в воде Фонтанки, то в слюдистую даль – угасающую или пробуждающуюся, и как ни старалась сосредоточиться и решить что-нибудь, не могла. «Совсем как это небо, —подумала я, – которое не знает: распуститься ему, зацвести, или опустить тяжелые веки и провалиться в сон. Сколько таких чудесных сумерек-рассветов пропустила я, плутая по чужим странам! Если подсчитать все годы детства и сложить с летними каникулами, а после Киев, “заграницы”… Нет, остаюсь! Такой красоты, такой милой сердцу и родной мне природы во всем мире нет! Остаюсь!»
Я бродила в ту ночь по всему городу одна, по маршруту моей свободы, моей независимости, моей только что собственноручно завоеванной решимости, моего первого взрослого решения: отказаться от любимого человека! И вот именно на этих двух словах: «любимого человека» в какой-то момент споткнулась, и все мои решения полетели и разбились вдребезги. При этом в подсознании все время шевелилось подозрение: любимого или любящего? И, помню, то и дело напоминала себе, что ждет меня там не только любимый, но [и] бидермайерский524, патриархальный, анахронический чуждый мне мир, где родители решают судьбы детей! Взрослому сыну разрешают или запрещают жениться! Курам на смех! Господи, какая путаница! Я знала, что не хочу уезжать, и знала, что уеду. Зощенко говорит: «лояльность», сестра: «благодарность», а кто из них знает, что происходит во мне, когда я вызываю твой милый образ в памяти? Тебя – неповторимо изящного, твою юношескую, упругую походку, порывистость в спорах, твою политическую страстность, веру в то, что мир можно и нужно перестроить… тебя, взвалившего на свое недостаточно возмужавшее сердце пуды моей кошмарной жизни, ничего не требуя взамен. Ты умнее всех сказал: «Когда мне говорят, что какая-то женщина умирает от любви к тенору, которого даже не знает лично, и твердят, что это не любовь, мне смешно: что мы знаем о химическом и психическом составе любви? Кто ищет смысл любви и смерти? Только страшливые, но ответы находят только бесстрашные».
Больше года, кажется, я не догадывалась о его чувствах; мне даже казалось, что по какой-то непонятной мне причине я ему неприятна. Он избегал меня. И вдруг, в желтых сумерках с моросившим мелким дождиком и тряпьем тумана, полоскавшимся в желтизне фонарного света, он вырос передо мной внезапно, отделился от мокрой стены соседнего дома.
– Я вас ждал, простите. Можете выслушать меня? Вы торопитесь – знаю, позвольте мне проводить вас…
Я кивнула головой.
– Мне трудно говорить обиняками, и времени мало. Простите, буду неделикатно откровенен… – Он говорил отрывисто, хмурым, почти сердитым голосом. – Вы так… – Он нажал и повторил: – Так долго не выдержите.
Я вскинула голову, как лошадь, высвобождающая шею.
– Не понимаю. О чем вы? Вы ничего обо мне не знаете.
– Знаю, много. Больше, чем хотел бы. Например, что сегодня у вас рука разрезана и забинтована под блузкой – от плеча до локтя, и сквозь повязку просочилась кровь на рукав. Это видели все, кроме вас. Все в вашей жизни, как эта рана: вопиюще, кроваво и … простите – секрет полишинеля. Мне почему-то показалось, что это мой долг… мы коллеги… может быть, есть и другие причины – не искал, неважно, не обо мне речь, о вас! (Он почти выкрикнул это «о вас» с отчаяньем. И мне стало жаль и его, и себя.) – Вы ведь не думаете, что кому-либо могло прийти в голову, что вы случайно порезались в таком месте – ножом, ножницами, бритвой… Нет! Один из этих предметов выскользнул из руки больного, ненормального человека. Сколько синяков, подтеков, царапин мы все видели на вас! Не сердитесь – должны знать, что всем, не мне одному, это известно, хотя по какому-то немому соглашению у нас об этом не разговаривают. Может быть, по чувству труднообъяснимого стыда: интимность такого несчастья не позволяет… Раз только младшая сестра заговорила – все на нее зашикали. У нас в семье есть неписаное строгое правило: в чужие дела не вмешиваться. Я нарушил его, простите.
– Но почему все же нарушили?
– Я обещал вам в начале разговора, что скажу когда-нибудь: может быть, я еще не совсем уверен. Знаете, мы хоть и живем с виду под стеклянным колпаком, но мы не слепые, а у моей матери и у меня довольно развито чувство общности с внешним миром, что создало мамину репутацию надменной женщины, а мою – семейного бунтаря.
– Не понимаю, почему ее считают надменной, но я действительно слышала это. Ваша матушка кажется мне удивительно чутким, умным и все понимающим существом.
– Но она надменна в глазах местного общества, потому что не живет светской жизнью.
И будто вспомнив, что времени мало, он заговорил быстро, почти нервно:
– Даже здоровый ребенок захворал бы! Эклампсия инфантум! Вы отдаете себе отчет, что это и чем это угрожает вашему мальчику? Вам, наверное, разные всезнайки говорили: «Родимчик – это пустяки, пройдет!» Но в его случае – мне тяжело вам это сказать, может быть, я кажусь вам жестоким, простите, – это куда серьезнее, это эпилепсия.
Последние два слова он произнес совсем тихо, как бы вздохом или выдохом.
Я остановилась и ухватилась за рукав его пальто.
– Откуда вы это знаете, кто вам сказал?
Мы как раз подошли к фонарю, и помню, как в ту страшную минуту я вдруг увидела его – его неповторимую элегантность: серый редингот с темно-серым бархатным воротничком, изящную, стройную фигуру, строгое выражение лица и эти серые глаза, смотревшие на меня в упор с непонятным мне выражением – не то прося прощения, не то удивляясь чему-то во мне.
– Может быть, не следовало говорить… Ваш педиатр, выбранный моей матерью, постоянно с ней в контакте. Он думает, что в хороших условиях жизни вашему мальчику можно было бы помочь… Но не с ножами или ножницами, летающими по воздуху, криками, плачем… Уезжайте как можно скорее, как можно дальше! Спасите и ребенка, и себя. – Тут он вдруг нагнулся, взял мою руку робко, как ребенок, прикоснулся к ней губами и ушел быстрым шагом. Почему так стремительно, я не сразу поняла: мы были в двух шагах от моего подъезда.
Я стояла долго, прислонившись к заплаканному фасаду, глядя то в темную, с незажженными фонарями глубину улицы, то в освещенное окно аптеки на противоположном тротуаре, в котором высились громадные колбы с яркой разноцветной жидкостью… В одной из моих предыдущих жизней я видела такую аптеку и колбы… Где это было? Ах да, на Театральной площади в Петербурге, где зелено-бронзовый Глинка525 смотрел, может быть, с таким же вожделением, как мы, выходя из гимназии, в окна кондитерской. Там были самые лучшие не только в Петербурге – во всем мире – земляничные пирожные, и табунки геддовских гимназисток дружно опустошали прилавки. И аптека совсем рядом, почти такая же, и петербуржская темь… Блоковская аптека… (что она блоковская, я решила давно, ведь он жил неподалеку – на Офицерской). «Ночь, улица, фонарь, аптека»526. Чтобы не думать о том, что говорил мне этот юноша, твержу как одержимая: ночь – улица – фонарь – аптека. Незаметно для себя первое слово подменила: дождь – улица – фонарь – аптека… и снова дождь – улица – фонарь… а у Шурика, оказывается, не родимчик, научно называющийся эклампсией инфантум, а эпилепсия! Я готова была стоять так всю ночь – чтобы не войти в дом, чтобы на ледяной вопросительный взгляд полковника, требующий объяснений опоздания, не закричать: «Мы губим нашего мальчика…» И я хочу, но не могу немедленно схватить Шурика, прижать его к груди и держать так крепко, чтобы ни полковник, ни болезнь, ни смерть не могли отнять его у меня.
Только еще раз в жизни так беспросветно, и путано, и страшно было у меня на душе. Ранним летом, незабываемо прекрасным, редким в Швейцарии – почти сплошь синим и золотым летом 1976 года, на площадке лестницы подле лифта, я вот так же осталась одна с приговором, запущенным в меня, как некогда полковник топориком, как этот влюбленный юноша словом «эпилепсия». «Не скрою, увы, теперь уже надежды мало», – и поспешно закрыли дверцу лифта, сбежав от моего отчаянья. Господа врачи вырвались на воздух, на улицу, в чудесную зелень, окружавшую дом. Я видела в окно после, наверное, десять минут спустя – они все еще стояли в саду, качая головами, разговаривали о чем-то, а наш огромный кедр бросал тени, перебегавшие с одного лица на другое. Выстрелили, убили и бежали, чтобы не видеть дело своих рук. И ты вскоре ушел, мой строгий, мой чудесный друг…
Перед аудиторией профессора по уголовному праву, где мне нужно было появиться, чтобы оправдать стипендию, я столкнулась с тобой и удивилась – я знала, что криминологию ты давно сдал. Я обрадовалась: это давало мне возможность спросить, как это твоя мать была в контакте с нашим педиатром. Приходил он регулярно, даже когда его не вызывали. А гонорар ему навязать не было никакой возможности. Оказалось, что доктора посылала она: «Мама вас и Шурика очень любит…» Я была и тронута, и обижена, но вида не подала. «Спасибо за правду – это доказательство дружбы» – «А оно вам нужно было? – спросил ты и добавил поспешно: – Не надо отвечать». А я уже думала о надменности полковника в обращении с доктором: «Как смеет он третировать нас, как нищих?» Даже передразнивал: «“Ljubum ruke, Milostiva. Mojnaklon, pukovniče!”527 и поскачет к двери, как курица… С каким правом он приходит к нам, как к нищим, не принимая гонорара?»
Словно угадав мои мысли, ты сказал:
– Не берусь судить о полковнике, но мне кажется, что он неврастеник и очень недисциплинированный человек.
Я обиделась.
– А почему вы так думаете?
– Мне показалось, простите… я вообразил, что наши мысли шли в одном и том же направлении…
– Вы, конечно, угадали. Но я и самой себе во многом не признаюсь. Боюсь. Я должна вам рассказать… Постойте, в среду у меня два коллоквиума: один по истории германского и хорватского права, а другой – римского. В три часа. Если хотите, можем после встретиться в коридоре.
Всю дорогу домой упрекала себя: «Замужняя женщина, а назначаю свиданья…»
Письмо Божидару, последнее письмо из России, я написала в ту же ночь. В паспорте мне было отказано, как и предвидела сестра, а через неделю-две Божидар сообщал в ответном письме, что будет в Ленинграде 8 февраля. Точность даты указывала на несомненную официальность его поездки. Какие предлоги удалось им там придумать, чтобы помочь сыну, гадать было трудно, но одно было ясно: чем официальнее его приезд, тем хуже для нас. Сестра могла и не объяснять этого. Радость возможной встречи бледнела перед новой угрозой. Разве могут они там догадаться, что значил для нас тут официальный, да и неофициальный, такой, как полковник, гость! И при обстоятельствах, сложившихся в связи с появлением последнего.
– Что делать, Бэба?
– Послать телеграмму: «Прошу отложить поездку, письмо следует».
Покуда я искала слова, могущие выразить и мою радость встречи, и отказ от нее, прошло дней десять, и выход свалился с неба. Пришел из Берлина пакет с альбомом АГФА, посвящением, пожеланиями к наступающим праздникам и обещанием письма с приглашением от УФА. Оно прибыло через несколько дней – меня звали на пробные съемки и переговоры. С помощью моего редактора газеты, давшего мне письмо о назначении меня кинокорреспонденткой в Германии, я довольно быстро получила паспорт в «художественную командировку».
Последние две недели в Ленинграде остались в памяти тоской, вытеснившей предвкушение нашей встречи. Упросила друзей вечеринок не устраивать, о моем отъезде со мной не разговаривать и ни в коем случае не провожать. Предотъездный кошмар теперь восстановить не могу и, кажется, даже не хочу – он клубком засел у меня в солнечном сплетении, которое в разговоре с сестрой – не помню, намеренно или нечаянно – назвала солнечным затмением. Я маятником качалась между двумя словами: «вернусь» и «навсегда». Последнее относилось к «не вернусь» и накануне отъезда стало окончательным: не вернусь! Провожали меня брат и сестра, как встречали два года тому назад, и я унесла в памяти лик моей насмешницы – впервые без улыбки в глазах. Если б кто-нибудь мне сказал тогда, что я ее больше не увижу… или что снова, только в 1965 году Микой назову не семилетнего мальчика, а огромного усталого, очень близорукого полковника в очках… «Ах, милая моя Иринушка, вы все еще Микой меня зовете…» – «А ты все еще сестрицей меня и на “вы”»…
Белые ночи в тот первый после тридцати девяти пропущенных июней были так хороши!.. Божидар сказал, глядя на вылезавшее из воды солнце: «Достоевского и всю вашу русскую сумасшедшинку, и доброту, и истерику легче понять, погуляв по берегам Невы в белые ночи…» А как бы ты полюбил мою родину, если б мою сестру знал, слушал ее – в песне, насмешке, за роялем, ее рассказы! Вокруг нас были усталые чужие лица. Брат Илья – совсем старик, военный инвалид. Меня преследовало странное чувство, будто все разбежались перед моим возвращением. Из старых знакомых встретила только Левушку Никулина. Мы обнялись – незнакомые. Сначала разыграли радость встречи, а потом признались: ни я этого старика с желтизной в седине густой гривы, ни он меня никогда прежде не видели. А один свидетель-писатель сдуру ляпнул: «Правда, Левушка, Ира мало изменилась? Ты узнал бы ее!» Никулин отодвинулся, посмотрел и признался: «По голосу…»
А Федин лежал в больнице. Еще до этого моего приезда, в Европе знала по рассказам друзей, встречавших его за границей на международных конгрессах, после окончания Второй мировой войны и тут – в России, по недосказанным намекам вокруг меня, мне показалось, что встреча с ним вышла бы у нас невеселая: затмила бы и зимние прогулки по заснеженному Невскому, и морозные чудесные золотые дни в Давосе, Шварцвальде и Гармиш-Партенкирхене, а главное – письма Замятиных о его, Федина, приезде в Париж в тот далекий 1933 год528, чтобы украсить последние годы жизни Евгения Ивановича (словно предчувствовал его близкий конец)a.
– А какой он теперь? Правда, что в своей роли председателя Союза писателей он очень изменился – стал сановным, холодным? – спросила я одного из писателей.
– А каким вы его знали?
– Орлом!
– Орел и есть! Только чучело орла.
– Все понятно и страшно – не идем его навестить в больнице? – спросила я Божидара.
– Умница, – тихо сказал мой друг. – Ты немало дорогих тебе покойников только теперь, сюда приехав, похоронила. Не надо еще и живых торопить.
Весна была поздняя, еще хрупкая, тонюсенькая, с утренним ледком на первых лужицах – трогательная, волнующая петербургская весна, как та, слишком ранняя – 1926 года. Воспоминания о той весне и отъезде, 39 лет тому назад, потянули за собой мои предотъездные разговоры с сестрой. В последний день я спросила ее: «Как это случилось, Вава, что я уезжаю? Все ночи напролет спрашиваю себя и ответа не нахожу». – «Именно случилось, как все с тобой, Ириша. Ты сама себе ответила. Случилось – независимо от тебя. Тебя несут обстоятельства. Ничего ты по ночам не думала, то есть ответа не искала, потому что для ответов нужны вопросы, а вопросов ты себе не задаешь. Твоя порывистость тебя понесла, опрокинула, как лавина, и все смела на твоем пути, с тебя и начиная». Она говорила необыкновенно серьезно, даже почудился мне в ее голосе упрек и горечь. Потом сжалилась и добавила: «Понесло нашу Иришу-щепочку, и где она остановится, куда еще выкинет ее независящая от нее сила – кто знает?!» Что-то в этом духе говорили мы друг другу на вокзале, когда расставались навеки.
– Одесситы сказали бы, что меня уезжают, – попыталась я сострить на прощанье.
– Так и есть, – сказала Вава и добавила: – Не забудь число и час, когда произошел твой отъезд.
Начнется мировая война, и я никого больше не увижу. С этим страхом я жила тринадцать лет – до дня вторжения гитлеровских орд в Польшу529.
Жила, как жил и живет Рим: одна жизнь на другой, один век на другом… как жил твой маленький провинциальный, такой милый твоему сердцу Сисак (в Австрийской империи до Первой мировой, а встарь – в Римской, со звучным именем Сегестика), на незримом великолепии римских дворцов, мраморных бань и храмов. Точно так на моей жизни выросла наша, органически с моей не связанная, надстроенная, но я любила ее всем сердцем и верила, что жизнь эта тоже моя, как верил и жил чужой жизнью итальянский типограф Брунери, заняв место пропавшего бесследно, потерявшего на войне память и дорогу домой ученого по фамилии Канелла. Семья Канелла всюду разыскивала его, печатала его фотографии и личные приметы, но отозвался, несколько лет спустя, не профессор Канелла, а типограф Брунери, воспользовавшись своим сходством с пропавшим без вести. Чужая жена узнала его. Подросшие дети признали. Друзья и родственники подивились, покачали головами и покорились решению близких. И зажил человек, любимый чужой женой и чужими детьми, в чужом доме, в чужих костюмах, мучительно наверстывая «забытые из‑за амнезии» знанья. Дни и ночи проводил в своем чужом кабинете, даже латынь и греческий изучил. Вся Италия в конце двадцатых годов раскололась надвое: Брунери? Канелла?530 А припев самой популярной тогда песенки до сих пор помню:
Per la Colombinella
E Canella,
Per gli carabinieri
E Bruneria.
Обо мне таких песенок не пели, но когда и последние скептики в вашей семье признали во мне Канеллу, я одна знала (как знал о себе типограф Брунери), кто я. Тогда я думала, что знала, а теперь кажется мне, что я и Брунери, и Канелла – недаром под созвездием Близнецов родилась! Жила – любимая – с любимым жизнью такой полной, какая другим и не снилась. И никто не знал, даже любимый, как трудно жить человеку, расколовшемуся надвое и будто спросонья спрашивающему себя: «Где ты – ты, а где ты – тот, другой?»
Вот из каких противоречий состоит человек, даже нашедший на этой земле счастье. Крлежа раз объяснил: «Мужчина, тот женится иногда потому, что ему хотелось с такой-то женщиной ночь-две провести – это причина. Глупая, но причина. И после всю жизнь расплачивается. Человек состоит из 14 метров кишок, 80 процентов воды и огромного количества недоразумений, а ты еще подбросила пуд-два безнадежно запутанных чувств».
В 1939 году, когда оправдались мои кассандровские карканья, когда не только Европа, но и ты одновременно легли на операционный стол, чтобы истечь кровью и чудом выжить, когда, кроме моего отца, ушедшего вовремя, хоть и по паспорту рано, столько близких еще среди живых числилось, чтобы чудовищной пасти войны на один зуб достаться, вот когда я начала и думать, и причины искать. Когда налетела война ураганом, расшвыряла все и всех, как кегли – живых и мертвых – кого куда… когда в ледяном Ленинграде, меблированном в те годы гробами, сугробами, ледяными поленьями непохороненных тел… когда и нашу последнюю семейную квартиру разбомбило, погнав мать по всему простору русской земли, а крышу над головой моей неповторимой сестры, умиравшей от голода, холода, рака плевры, дикого, безумного, горячечного страха, но с гордой, детской решимостью повторявшей: «Никуда не поеду – тут родилась, тут умру! Крыши нет – велика беда, у других ничего нет, без потолка душа прямо в небо может подняться»… когда повыкидывала война из могил давно мертвых и пошвыряла в новые черные дыры полуживых… когда и о месте отцовской могилы никто больше не знал, а Володина в Киеве, сестрой – тогда шестнадцатилетним подростком, худеньким и высоконьким – собственноручно вырытая, чтобы перетащить тело брата из «братской» могилы и похоронить, отметив место перочинным ножичком. И вот опять война! Анну Ахматову еще раз судьба погнала по бездорожью531 как нищенку, с платком уже не на плечах, а над знаменитой челкой, которую давно сменили серые лохмы, но никто не заметил: она ведь была из тех, кто всю жизнь будто в соболях, даже кутаясь в изношенную, поэтами некогда воспетую шаль – в свое величие облаченная! А под платком на голове – царский, мученический венец, да на гордых губах улыбка насмешницы – королевы духа. Мужа расстреляли, сына отняли, сослали, друга-Поэта по русским просторам погнали – Мандельштама – никем не похороненного, зато всеми, что было и есть лучшего в России, оплаканного… И мученица Марина Цветаева, не нашедшая на родной земле такой нужный ей покой, собственноручно вечным покоем заменила. И Мишеньку Зощенко, фанатика дружбы и правды, щедрейшего из щедрых, оклеветали, отняли у него целительное величие славы, притуплявшее боли порока сердца и обиду малого роста, пошляком и мещанином назвали пошляки и мещане532 – его, героя Первой мировой войны, назавтра после нее храбро боровшегося самым опасным оружием – сатирой – разя пошлость, мещанство и тупость…
Может быть, примерещился мне страшный рассказ сестры о той киевской виевской ночи на украинском кладбище с белизной Володиного тела в черных пятнах крови и земли под чернотой неба в серебре звезд, с нацарапанной на коре березки в лунном свете украинской ночи: «Володя 1902–1920»… Вава, кто эту березку найдет без тебя? Скажи, неужели правда то, что ты мне это рассказывала во вторую ночь после моего возвращения на родину?
– За что и как Володя погиб?
– Не за что, а от чего, как от дифтерита, холеры, чумы… От семейного недуга – от жалости. Подобрал гвардейского офицера – ты знала его, когда он еще в Пажеском корпусе был, забыла фамилию, только имя помню: Евгений. Его свои, отступая, бросили, сыпняком заболел. Спрятал Володя его в своей комнате, выходил, чудом не заразился, наверное, смерть не дала, наметив его себе… И вместо Жени – Володя, но не от сыпняка, а по доносу, тоже хороший, урожайный для смерти годик был! Тут мировой скорбью даже твоего диапазона, Ирина, не поможешь.
А чем она миру помогла, когда отказалась осажденный Ленинград покинуть? И при этом говорила матери: «И рано, и страшно умирать… всегда, наверное, рано. Одно познала через войну – страх. Мне страшно умирать, мама».
От каждой бомбы в ужасе вся тряслась и немедленно спрашивала: «Куда попала?» С диким страхом озиралась по сторонам. «Узнай, мама, пожалуйста, куда попала». Мать молила: «Уезжай, доченька, сын тебя в Алма-Ате ждет, ты мальчику своему нужнее, чем тут». Свои первые и последние жалостливые, патетические слова, которых терпеть не могла прежде, произнесла она перед матерью в тот день (мать мне тогда же в письме написала, только пришло оно через полгода): «Подняла головку над подушкой, личико с кулачок ребенка, щеки багровые: “Как чем могу помочь?” Общей судьбой, жалостью, любовью». В тот год ей 37 или 38 исполнилось – установить трудно: точного года ее смерти никто, кроме ее сына, не знал, а он только носилки с ее мертвым телом запомнил, весь тот день ожидая на аэродроме Алма-Аты свою веселую, взбалмошную маму.
Нет у нас с тобой, любимый, того тихого крестьянского кладбища, куда может человек понести дюжину-две букетиков на День всех усопших и в другие поминальные дни, чтобы идти дорожками в тихонькой, смиренной, помудревшей с годами печали, от могилы до могилы – каждой хорошее слово сказать мысленно, строку молитвы вспомнить, сухую травку подобрать, сорную вырвать, свежие цветочки покрасивее положить, по дороге другие знакомые имена прочитать – на прошлое оглянуться. Когда-то семейные склепы стояли, может статься, и стоят? Только дороги к ним заросли. Смотрели мы на них раньше с той безучастностью к смерти, которую знает только молодость с кубком вечности у губ – испугавшись иногда неожиданности знакомого имени, предательски напомнившего, что нет бессмертия… А теперь у нас с тобой несколько чудом уцелевших, по миру разбросанных могил. Твой отец и мой сын похоронены в Загребе, братья твои, мать и сестра в Южной Африке, моя сестра в Алма-Ате, Володю и отца невесть куда выкинуло, а между нами и местами, где были их могилы, – запреты, границы, миры, больше половины земного шара. Зато нас с тобой в организованной, еще не совсем расшатавшейся Швейцарии, позаботилась я, ничто, кроме бомбы, не разлучит. Концессию до 2000 года получила для нашей урны. Развеют нас по ветру назавтра после нашего века. С ним в мир пришли, с ним уйдем…
О своем детстве я намеренно писала не слишком много, да и то больше о сестре – самом ярком его явлении: не люблю старческого умиления детством и не верю, что было оно умилительнее детства любого человека моего возраста. Хотя, конечно, о детстве можно рассказать довольно много, ведь жизнь начинается сознательной любовью к отбору в родной литературе, в любви к родному языку, а особенно и в первую очередь – к поэзии – des mes premières affinités, mes premières affiliations533 – первых собственных выборов и отборов. От друзей детства до первых поэтов и художников, от «Синей птицы» Метерлинка до рассказов Эдгара По, от «Тупейного художника»534, «Первой любви»535, блоковской «Незнакомки», а еще год-два – футуристов и Северянина до… – и все – и хорошее, и дурное – в свалку, оптом, жадно глотая, еле переваривая – такую тьму всего, что нас ждало, наш век. Наше время: мы упивались им. Детство и есть это, а не первые шаги по паркету – они родительская первая радость, а для ребенка это открытие мира вокруг себя, первые шаги по жизни, а паркет ли под ногами, земляной пол, трава – все равно. Инстинкт отбора, первые проявления собственного вкуса – неосязаемые, до сознания не доходящие, тактильные, вкусовые возбуждения. Почему ребенок еще в высоком креслице с подставочкой для еды или абакой, а то и тем и другим выплевывает нелюбимую, но глотает угодную ему пищу? Это начало личности человека, почти сознательное его начало, это его собственный вкус и собственный отбор, а не навязанный ему шпинат или тертая морковь, что почти у всех детей сразу же на наплевничке (теперь это слово забыто, вместо него: нагрудник).
Еще сохранились в памяти, но уже совсем по-взрослому – отчетливо – торжества трехсотлетия династии Романовых – в феврале 1913 года. Не помню точно, как долго те торжества длились – наверное, короче, чем мы, дети, желали, и куда как дольше, чем взрослые считали разумным для казны и нашего образования536. Всем не угодишь! Парады, фейерверки, иллюминации, длинные поездки или прогулки по городу, сказочные белые лошади – поди, весь лошадиный род в белый цвет перекрасили, чтобы, сливаясь с белизной снега, оттеняли ярче золото, голубизну, пурпур гвардейских мундиров, киверов, перьев… И красавец наследник престола – наш ровесник, это единственное наше с ним сходство, кроме еще матросских костюмчиков… Но сегодня он в черкеске и еще красивей. Мы его очень жалели, со всей Россией болели тайной его неизлечимой болезни537.
Фейерверки озаряли наши сумеречные зимние дни мириадами цветных звезд и звездными инициалами первого и последнего, царствующего Романовых: М1 и Н2538. На многих подоконниках, перед закрытыми зимними окнами, на горностаевой подстилке трепыхались флажки и горели электрические цветные лампочки и свечи, а в Мариинском театре взрослые слушали Шаляпина в роли Сусанина, с протянутыми к царской ложе руками певшего русский гимн. Он стоял, говорили, на коленях на авансцене. Мы – дети— «Жизни за царя» в тот вечер не видели, зато на следующий день – утренник – «Конек-горбунок» и царские дети в царской ложе. Четыре года спустя, тоже в феврале (у истории «куклос менструалис»539 довольно точный), в царской ложе сидели шлиссельбуржцы, выпущенные после 25 лет заключения из крепости… Это был первый митинг революции (с гвардейским Волынским полком, перешедшим на ее сторону), с Керенским на пустынной площади сцены…, и я, неизвестно кем и за что выбранная, передаю ему букет цветов, и он меня дважды целует в щечки под громкие аплодисменты публики. Революцию я приняла сердцем и неубывающей жалостью к нашим инвалидам, уныло бродившим по городу десятками, а по деревням, говорили, сотнями – безногие, одноногие, одноглазые, ободранные… жалостью к солдатским вдовам и женам, в лохмотьях, с детьми у подола, на груди, за плечами… болью за обнищание наших величественных улиц, мощенных торцами (а под торцами костями)… и столько крестьян умирало с голоду, а в необработанных полях валялись лошадиные трупы… Убийство Распутина при участии и даже, говорили, инициативе князя Феликса Феликсовича Юсупова – графа Сумарокова-Эльстона540 одни считали сигналом приближения революции, а другие – сигналом отбывающего корабля абсолютной монархии. Говорилось об этом не только в домах на Екатерининском канале или Офицерской, но и в особняках на набережной… Когда революция началась, мое санитарствование в боях перед Технологическим институтом541 я считала более логичным, чем анафема, которой предало меня сразу же большинство моих молодых друзей, накануне еще думавших или по крайней мере говоривших то же, что и я. Пошла я и надзирательницей на сборный пункт малолетних преступников – беспризорных542, укравших мое зимнее пальто, пока я им читала Толстого, Чехова или стихи. Пустили они меня на трескучий мороз в одном платье. Кое-кто из детей даже всплакнул от жалости ко мне или от стыда, а я, тоже в слезах, утешала: «Найдется. Я никого не подозреваю – все вы же тут сидели, вокруг меня, слушали…»
До революции 1917‑го я прожила шестнадцать с половиной лет, которые кажутся мне издалека то монолитом, то грудой пестрых осколков из моего разбитого еще в детстве калейдоскопа – любимой игрушки. После 1917‑го пошли мои многочисленные жизни, связанные уже не с гениальным вундеркиндством моего века, а с его неутолимой кровожадностью. Другого такого людоеда История не знает.
Было у меня две родины – Россия и Югославия, с которыми физически я прожила меньше половины жизни, а духовно – всю. Восемнадцать лет Петербурга, полтора года Украины, пять лет эмиграции; с конца января 1924‑го по март 1926-го – Ленинград; с июля 1926‑го до осени 1938-го – Загреб; потом, сразу после Мюнхена543 – Париж, куда мы въезжали одновременно с министром Третьего рейха, Риббентропом544, в окружении жандармов на мотоциклах, преувеличивавших наше значение и сильно замедлявших продвижение. Тот год мы провели главным образом в небезызвестной в те годы Clinique Médicale de St-Cloud545, связанной родственными и дружескими узами с Анатоль Франсом, Бурделем, их окружением. Тот страшный год конца Испанской войны546 и уже неминуемой Второй мировой я и по сей день помню до жути отчетливо. Потом два года Швейцарии – все больше в больнице; 13 лет Америки; с 1955‑го снова Париж – пять лет, и опять, теперь уже до конца – Швейцария. Кочевье, бездомье? – Пожалуй, так, для большинства, но мы с тобой ни в таборах, ни в гетто беженской сплоченностью никогда не жили. Всюду с корнями и будто навсегда.