Мы были в больнице четыре раза подряд с того вечера, когда привезли туда полковника. На пятый день нам сказали, что он выписался. «В таком состоянии?! Как вы могли его отпустить?» – «Кто-то пришел за ним вчера вечером, после вашего ухода, сказал, что брат и хочет отвезти его “в одну из наших больниц”». Больной не протестовал – значит, правда! – по телефону, наверное, сговорились. Но когда сделали проверку, установили, что телефоном он не пользовался. Они, казалось, действительно ничего не знали или не хотели знать.
Брата у него не было, даже двоюродного. Были две сестры и мать – вдова гвардейского офицера.
Это было все, что я знала о его семье. Немногим больше, несмотря на три года совместной жизни, знала я и о самом полковнике. В многочисленных сопровождавших его легендах был душок плохой литературы. Исчез он, как появился – будто примерещился. Нет! Он, конечно, был – живой, всамделишный – я узнала его по дикой романтике его появления. Даже не изменился, если б не чалма и смертельная бледность. Не изменился бы он, если б и полвека еще прожил, а не ту горсточку безумных лет, что отпустила ему судьба. Жестокий, а жалостливый, вымуштрованный, а необузданный, раб своей агрессивной гордыни и кастовых предрассудков, он не терпел людей, стоящих выше его, более родовитых, богатых, образованных. (Его посредственное знание французского приводило его самого в ярость, которую он срывал на мне, словно я была виновата.) Помню, все удивлялась: ведь был он из хорошей дворянской семьи – дед и отец служили в гвардии, кончил один из лучших кадетских корпусов… разве что бедны были494 – либо отец игрок был и все спустил, а с бедностью в гвардии трудно. Вся его жизнь, весь он казались мне подчас результатом необъяснимых и даже загадочных обстоятельств, а свидетелей его петербургского прошлого я не встречала.
И вот на пятый день этот безумный страдалец исчез, и мне жаль его, но нередко жалость сменяется раздражением, и тогда я говорю сестре: «Появится! Увидишь. Когда столько накрутит, что сам черт не разберется. И тогда всем нам конец!»
С января зима окончательно обмякла, вялая стала, скучная, будто устала, и вот тогда в нашей новой квартире окончил свое существование забытый мною из‑за полковника водопровод. А зима тут же взяла да духом воспряла, будто только и ждала, чтобы исчезло топливо, истощилась наша боеспособность, а беззащитный, обезоруженный, усталый город сдался, как мы. Наша земная жизнь вторично стала похожей на адово чистилище, но не огнем, а льдом. Мы жили как парижские бродяги: в пальто, одеялах, платках, под газетами. Изо рта валил пар, как от крупов загнанных лошадей… А ледяные айсберги вдоль стен высились импозантными экспонатами полярного великолепия.
От бесследно исчезнувшего полковника жизнь перевела наши мысли на другие рельсы. Мы с сестрой снова заметались по городу в поисках квартиры, а это значило в те дни ходить не по газетным объявлениям или агентствам, о существовании которых в России даже старики забыли, а молодые никогда и не слыхали. Это было подлинным хождением по мукам – от предприятия до предприятия, от одного видного лица к другому, от знакомого к незнакомому, на кинофабрику, в издательства, в редакции газет, даже в табачный трест нас кто-то направил, должно быть, чтобы отделаться.
– Зачем мы туда пойдем?
– Конечно, незачем, – ответила сестра и добавила: – Но важничать нельзя нам тоже, когда вокруг ни признака надежи.
– Чье это?
– Козьмы Пруткова.
– Никогда не слышала.
– И я.
Вот какие с ней были разговоры, но для меня, с моей склонностью к драматизации, это было полезно.
– Мне не до шуток.
– Ну, тогда идем, потому что и мне не до шуток.
– Но ты шутишь.
– А ты хотела бы, чтоб я плакала? Знаешь что? Мы им там пригрозим, что курить перестанем и будем на всех перекрестках трубить о вреде табака. Сочини сегодня вечером стишки или хоть частушку. Одна у меня уже в голове шевелится, но дрянная:
Табак нам вреден, вреден, вреден.
С ним и богатый станет беден.
Квартиру мы все же нашли. Не через табачный трест495, где всей канцелярией смеялись над нашей угрозой перестать курить и толпились вокруг нас, радуясь нежданному развлечению. «Удивительно быстро нашли», – ехидно говорили вокруг нас. Сестре удалось всех друзей, даже маститых, «снять с работы», как она говорила, и «запрячь в наш переезд». Теперь уж и не помню, кто помог квартиру найти – такая массовая была мобилизация помощников, но больше всех – Евгений Иванович Замятин. А с переездом в непосредственное с ним соседство он немало времени у нас проводил. Мы с сестрой были его слушательницами – я восторженной, а сестра критической. Ему это нравилось. Он нам то читал, то, расхаживая по моей комнате, попыхивая трубкой, проверял свои мысли вслух. Дом был прекрасный, содержался не по временам исправно. Его новый владелец – «Всемирная литература» – пользовалась, по-видимому, бо́льшими привилегиями, чем старый хозяин – князь Оболенский496. Находился тот дом на Моховой, напротив Тенишевского училища497, где некогда учился Осип Мандельштам, а несколько лет спустя – Владимир Набоков, оба кое-чем несомненно обязанные культуре и педагогическому таланту В. В. Гиппиуса498. В скобках упомяну, что снобы и антисемиты презрительно называли Тенишевское училище еврейским Пажеским корпусом. «Там разные Мандельштамы учатся». Как если б Пажеский корпус дал столько русской литературе, сколько дало Тенишевское училище. И никакие Набоковы не послужили противовесом Мандельштамам. Кто мог предвидеть, что Владимиру Набокову – Сирину с его барской передовой русскостью судьба положит обогатить в первую очередь западную литературу499, а русской на честь послужит безвестный еврей Осип Мандельштам, чей отец – курляндец – и в Петербурге не перестал разговаривать по-немецки500.
Еще в революционные годы в Тенишевском устраивались публичные лекции и литературные вечера501, на которых бывала и я. Там я услышала впервые Гумилева и других поэтов. И Любовь Дмитриевну Басаргину-Блок в «Двенадцати». Намеренно сказала как о театральной пьесе, ведь она поэму не читала, не говорила, а целый спектакль дала – такой, что в наши дни называется «One Woman Show»502, да на частушечно-фольклорный лад. Эффект и успех был большой, превзошедший все ее театральные попытки. И только после, по дороге домой, я догадалась: сыграла она недурно, но что-то уж очень непоэтично, фольклорно, залихватски. Возбудила публику, как цыганский хор, как венгерские скрипачи или русские плясуны, что кубарем ходят по сцене. Даже чуть было в пляс не пошла. Пышно похоронила поэму! И вспомнилось чуть монотонное, без оттенков, почти бесстрастное чтение самого Блока на нашем вечере (в январе 1918-го) – его глухой голос, прекрасная строгость лица и именно та простота передачи, которую требовала колдовская сила его поэзии, вырвавшей уличный, почти блатной язык и таких же людей из тех наших беззавтрашних кромешных дней… Мы воочию видели его двенадцать разбойников – его революционных апостолов: они шли нам навстречу из маленькой черной клеенчатой приходо-расходной тетрадочки – этой революционной бухгалтерии Поэта! И ничего не надо было добавлять к тому, что мы узрели в тот вечер – ни красок, ни нажимов, ни движений, ни пения. Игрой Басаргина-Блок превратила Тайную Вечерю в русский пир на весь мир, а Поэт претворил солдатский пир и разгул в Тайную Вечерю. Ведь все в этой поэме совершалось само собою – от первой гениальной по простоте строки: «Черный вечер – белый снег» до видения Христа, указавшегося Поэту – ошеломленному, недоумевавшему. «Откуда Он взялся, сам не знаю… но раз видел, значит, был, и ничего тут не изменишь…»
Переехали, в третий раз со дня моего возвращения на родину, со всеми трудностями тогдашних «самодеятельных» переездов. Устроились, и даже отец работу нашел при том же издательстве! Впервые за все годы с начала революции он не чувствовал себя парией. «Вы знаете, как я книги люблю. Читать-то вы все охотники, а уважать книги – кроме моего покойного отца, меня и Иры – никто в семье». В скобках скажу, что отец их больше уважал, чем читал: он через всю жизнь, должно быть, пронес, как я, память о кабинете дедушки – его библиотеке с высокими окнами в зелень и фальшивыми запасными зубами в фарфоровом стакане на подоконнике. Сестра сказала мне тогда с необычной для нее горечью: «Как доволен наш бедный маркиз!»
Несмотря на усталость, решили праздновать новоселье без отлагательства. Зачинщицами были мы с сестрой – мы торопились жить и своей непонятной другим спешкой заразили всех, даже флегматичного Мишу – бессловесного Бэбиного мужа. Отец тоже обрадовался решению праздновать новоселье. Таким счастливым мы не видели его с детства, которое в 1925 году казалось очень далеким, а теперь, больше полувека спустя, с дальнозоркостью старости – вчера оно было!
Вскоре после того, как отец начал работать, узнали мы, что библиофильство для его службы было такой же ненужной роскошью, как ливрейный слуга в нашем новом быту. Его «деятельность» состояла в обслуживании библиотечек – «красных» или «ленинских уголков» при фабриках, заводах, предприятиях. Для этого требовались только скорость выполнения заказа и выносливая спина. Даже выбор книг мало интересовал его заказчиков. Мать сокрушенно сказала: «Выбирать ему все равно никто не позволит: что дадут, то и доставляй!» Важны только три наказа: держаться бюджета – раз, метража полок – два, и срока выполнения заказа – три! Последнее было труднее всего: о библиотечке вспоминали буквально накануне какого-нибудь государственного торжества. Перевозочных средств не было. «Ваше дело – выкручивайтесь как знаете». Кто-нибудь сердобольный, для поощрения, добавлял: «Ведь какое, шутка ли, к вам доверие! Полная свобода выбора книг!» Отец, менее одаренный чувством юмора, чем мать, упомянул это раз за обедом. Мать вспылила: «А книги где покупаются – в подполье? Государственные издательства запретную литературу печатают? Полная свобода выбора!»
Мы узнали также, что мешки с книгами отец чаще всего на спине таскал. А когда мы решились наконец спросить его, правда ли это, он вспылил: извозчика не нашел, пройтись хотел для моциона и еще тому подобное. Немного погодя оказалось, что за извозчиков ему не платили, но и находить их, правда, было нелегко. Сведенья доставлял нам восьмилетний брат Мика, очень хорошо осведомленный благодаря своему другу Боре – сыну одного из директоров издательства, проживавшего на нижнем этаже503. Мика сказал нам с сестрой: «По секрету, чтобы папу не обидеть. Только Бэба молчать не умеет. Поклянись, что будешь молчать». Она поклялась. «На днях внизу был разговор о нашем отце: “Миша, старик твой молодец! Как циркач пуды поднимает мешки с книгами на спине!” Мне показалось обидно, но я смолчал, а после сказал Борису: “Попроси твоего отца – тележку бы дали моему папе, как у носильщиков!” Боря своему отцу это передал, а тот велел мне сказать, что непременно папе перевоз устроят, потому что он “Хоть и буржуй, приличный старик”».
На следующий день Мика спросил мать: «Правда, что такой замечательный человек, как мой отец, был действительно буржуем?» – «Не мы тебя новому катехизису учили – проверяй в школе все твои сведенья». – «А что такое катехизис?» Такие разговоры происходили у нас нередко, и Мике, наверное, было нелегко, но вряд ли кто-нибудь об этом догадывался. И даже задумывался: не одни дети менялись, менялись и родители.
Еще один очень короткий диалог Мики с матерью запомнился: «Мама, ты сказала, что не в наших силах что-либо менять. А что бы ты хотела изменить?» – «Твои руки. Чтобы не были грязными, чтобы щеткой чернила отмывал. Чтобы уроки готовил, а не только вопросы задавал». Разумных ответов не было – уклонялись: «С толку бы не сбить!» Мне было очень жаль Мику, когда я сравнивала его детство с нашим. У нас были родители, воспитатели, преподаватели – нам на все вопросы давали ответы. Взрослые не были, как теперь, растерянные, неуверенные в себе, а как боги авторитетные. Это не значило, что все было умно и удовлетворяло нас в их ответах, но сам факт, что отвечали, успокаивал. Конечно, после обдумывали, нередко сомневались, но детскими плутаниями по сомнениям – находили по-своему понятные нам ответы, а оставшееся неразрешенным сами из детского страха откладывали на «после». Мика же свои мешки с вопросами без чужой помощи тащил. С досадой на себя, горько упрекая себя, я, в этой чудовищной дали, вспоминаю его детство. А еще то, как вблизи и думать боялась – мимо всего этого жила – мимо Мики с его трудностями и даже отца с его мешками… На «все готовое», как говорится, приехала я из другого мира, ничего общего с этим не имевшего, и начать разбираться во всем было трудно. Присматривалась, прислушивалась, но вскоре со свойственной мне стремительностью втянулась в новую жизнь, даже увлеклась и помчалась. И задумывалась все реже.
Освободившись наконец от квартирных забот, мы с сестрой всеми мыслями и разговорами вернулись к полковнику. Как разузнать, что с ним случилось? Как спасти его, не погубив семьи? Воскресил эту нашу подспудную тоску пустяковый на первый взгляд разговор. Наш друг – писатель, общий любимец (давно бесследно исчезнувший Николай Валерианович Баршев), был в тот вечер новоселья впервые на нашей новой квартире. За ужином сказал: «В этом доме, даже, если не ошибаюсь, чуть ли не на этом же этаже живет, если жива еще – давно ее не видел – интересная старая дама. Титулованная, итальянского происхождения, вполне обрусевшая. Нелюдимая! Отличная переводчица. Жила ли она в этом доме и до революции, не знаю, но кажется, что тогда весь этот этаж занимал домовладелец – князь Оболенский с семьей. Вероятнее всего, раз переводчица, издательство ей тут помещение дало…» Мы с сестрой украдкой переглянулись: «Она!» Та, которую полковник упоминал в связи с Гумилевым! Через нее он должен был, вероятно, связаться с Гумилевым. Действительно, на нашей площадке, направо от лестницы, была тяжелая дубовая, как наша, но одностворчатая дверь, всегда наглухо закрытая. Тут вмешался Мика, бегавший по лестнице от нас к Боре по несколько раз в день: «Раз я видел эту дверь приоткрытой для почтальона, и рука просунулась, но я отвернулся, чтобы не подумали, что подглядываю».
Сколько должно было крыться за этой дверью! Может быть, разгадка дикого налета полутора дюжин гвардейских смельчаков или безумцев на Ленинград? Или загадка кронштадтского заговора, переплаченного молодой жизнью Поэта? Может быть, тень его и неуемная душа полковника воссоединились, блуждают и маются там? Хотели мы с сестрой поговорить с Евгением Ивановичем, ведь раз Баршев о ней знал, Замятин не мог не знать: он был теснее связан с «Всемирной литературой»! Но, обсудив как следует, отказались от этого намерения. Для Замятина опасно, зачем вмешивать? «Наше дело, как ни верти, погибшее». Потом подумывали о возможности расспросить Баршева, встретившись с ним где-нибудь наедине, но и от этого плана отказались: уж очень страшно было компрометировать друзей.
После упоминаний Баршева о старой даме мы с сестрой поняли, что даже дома, особенно дома, нам больше разговаривать о нашей заботе нельзя. Зря, что ли, эти полуметровые в толщину стены вместили нежданно-негаданно и тень Гумилева, и фантастическую маркизу, и безумного полковника, и всю нашу семью, и всех наших друзей? Даже в кинокартинах столько совпадений накрутить неприлично.
– Таскаемся мы с нашей задачей, как папа со своими мешками с книгами. Хоть бы извозчика нам и ему! А нашли бы мы извозчика – оказалось бы, что и он только тень – примерещился. И тряслись бы мы с тобой, Бэба, на тени саней, за спиной тени кучера, в поисках тени человека, в чьих руках ключ к двери, за которой кроется тень маркизы. А где-то уже известен час нашей массовой гибели. Чем не сценарий? Крупица воображения в глыбе социалистического реализма.
– Так говорит Заратустра! – тихо и с непривычной грустью сказала Бэба по дороге в «Севзапкино», а тень нашей тоски и наши собственные тени то следовали за нами по заснеженному тротуару, то забегали вперед.
– Посмотри, Бэба, какие у нас разные тени – Пат и Паташон504!
Глянув на утрамбованный снег тротуара, она возразила:
– Что рост, Ириша, им я только в детстве могла хвастаться. Зато у тебя судьба вышла на гиганта.
Мы подошли к зданию «Севзапкино» и расстались. Я не предложила ей войти – ей нравился один из моих новых друзей – помощник режиссера, заглядывавшийся на нее все чаще и дольше. Он тоже был женат – пусть уж лучше не встречаются! Но я уже предвидела, что она бросит мужа, и мне было жаль ее молчаливого Мишу, хотя мы с ним, кажется, и двумя словами не обменялись. Он так беззаветно и безответно ее любил!
Поздно вечером сестра прибежала к нам и сразу же сказала, что я должна немедленно идти с ней – проводить ее домой. А Мика, обращавшийся с ней как с младшей, а не на 12 лет старше него, возмутился:
– Пришла только для того, чтобы бедную сестренку, которая только что вернулась, усталая и продрогшая, из дому вытащить! Ну кто, кроме нее, придет, чтобы сразу же сообщить, что уходит?
– Говорят не «она», а имя.
– Простите, Варвара Ефимовна, – с насмешливой церемонностью сказал Мика.
– В воскресенье на сей раз о зоологическом саде и думать забудь: приглашение отменяется! Торопись, Ира, мы не можем время терять на этот образчик современного воспитания.
Нужно сказать, что и она в Мике души не чаяла, но ссорились они, как дети.
На улице, убедившись, что никого поблизости нет, она начала:
– Кажется, выход найден.
И рассказала, что, расставшись со мной подле «Севзапкино», она встретила молодую красавицу-польку, вдову расстрелянного гвардейского офицера, с которой подружилась два года тому назад в больнице, где сестре делали, кажется, пневмоторакс, а польку отлучали от морфия, к которому та пристрастилась во время тяжелой болезни. Они почти год не виделись. Обрадовались друг другу, и сестру осенила мысль попросить ее помочь нам. Она неожиданно вспомнила, что эта женщина рассказывала о любви к ней спасшего ее чекиста – довольно молодого, статного, почти красивого, но чекиста! «Сама понимаешь, один из тех, что моего мужа расстреляли… может быть, даже он сам, кто их знает… уверяет, что нет», любит и хочет жениться на ней.
– Ты понимаешь, Ирина, я должна была ей все рассказать – мы не можем больше ждать и гадать на кофейной гуще. Знаешь, она была даже рада, что эта нежеланная любовь будет хоть кому-то полезна: «В крайнем случае я за него замуж выйду – мне хуже не будет. Ни хуже, ни лучше, правда? А вас он непременно спасет». Знаешь, Ириша, я не хотела тебя пугать, ты и без того пуганая, но ведь нас за укрывательство такого преступника, как он, та же казнь ждет, что и его. Это по нашим законам. Если б в больнице не появился его несуществующий брат, была бы еще какая-то надежда, но с тех пор, как его увезли, ему уже ни повредить, ни помочь никто не может. Речь теперь только о нашей семье, если и это не поздно. Ведь они часто нарочно выжидают, чтобы проследить все связи. Нет, встреча с Мэри – Божья десница! Мэри будет разговаривать со своим другом сегодня же, и, может быть, уже завтра он вызовет меня к себе.
Два дня спустя мы узнали из газет о предстоящем процессе над нелегально пробравшимися в Союз через финскую границу гвардейскими офицерами, участниками заговора, которым руководит, сидя в Ницце, великий князь Николай Николаевич505. Имена указаны не были, да и какой был бы прок в них? Ведь ясно, что все подложные! Как эти камиказовские506 романтики намеревались с помощью тени убитого Поэта и таинственной светской дамы опрокинуть пусть еще неустойчивый, но голиафовский по сравнению с ними советский режим, ни догадок, ни объяснений! Только еще было сказано, что кое-кто был пойман на границе, кто-то пал от пуль финских пограничников, а остальных будут судить в Москве, где дело разбирается при закрытых дверях.
Мэри вызвала сестру в тот же день. Ее друг просил меня прийти к нему. Сестра искала меня повсюду – в редакции, дома, в «Севзапкино». Она появилась в студии во время съемки несмешной комедии Шмидтгофа, в которой я играла главную роль507. Я видела Ваву в темноте за слепящим светом плохо защищенных ламп и не могла больше сделать ни одного движения, хоть отдаленно напоминавшего требования режиссера. А моя неспособность «играть» еще больше затягивала съемку. Десять-пятнадцать раз начинали заново сценку в пять шажков. Но вот мы наконец на улице, и я с ужасом узнаю, что должна идти сегодня вечером «к нему», то есть к чекисту, влюбленному в Мэри.
– Тогда я сейчас пойду поищу мать полковника.
– Ты с ума сошла! Ты все еще ничего не поняла! Ни где ты живешь, ни что случилось, ни что ждет всю нашу семью. Очнись, Ирина, пока не поздно!
– Он просил… я обещала…
– Впервые слышу! Но если и просил, не пущу тебя!
– Это, наверное, его последняя просьба – нельзя отказать приговоренному к смертной казни, даже палачи не отказывают.
– Пойми ты, наша «добрая Ирочка», ведь ты все же не Иван-дурак – не одна ты, вся наша семья из‑за тебя приговорена.
Я рассердилась и решительным шагом вошла в подъезд кинофабрики. Она догнала меня, почти в бешенстве сказала фамилию друга Мэри и его адрес, повернулась и выбежала на улицу.
В эту минуту с лестницы спускался Тимошенко, тогда еще помощник режиссера – помреж это называлось – остроумный и добрый друг.
– Сенечка (его даже и звали Семеном, как маршала-однофамильца508), можете мне сделать большое одолжение и, ни о чем не спрашивая, проводить до одного дома в пяти минутах ходьбы отсюда, а там подождать меня на углу улицы и, если я не выйду через 10-25 минут, сообщить моей сестре?
– Не опасно ли, раз такой туманный сценарий и столько предосторожностей?
– Если вы ничего не знаете, Сенечка, не опасно. Одно могу вам сказать: я не на государственное преступление иду, а христианский долг выполнять или, если хотите, долг чести. Впрочем, одинаково старомодные понятия. Умоляю вас, Сенечка, верьте мне: я никогда не позволила бы себе втягивать хорошего товарища в опасную историю.
Мы уже шли в направлении, выбранном мною. Он все еще отнекивался, но шел, видимо надеясь, что в последнюю минуту найдет возможность улизнуть или я одумаюсь. Я знала адрес наизусть от полковника и помнила, как он в высокодраматических сценах, еще за границей, умолял меня, если с ним что-нибудь случится, сообщить его матери. И я не лгала, когда сказала сестре, что выполню обещание.
Тут я должна оставить Сенечку Тимошенко на углу улицы и войти в дом, где проживала мать полковника, и по праву неизвестной ей снохи передать привет от ее теперь уже непоправимо приговоренного сына. Неужели я ей это скажу? И вдруг вспомнила (кажется, даже в точности) его собственные слова: «Не тогда погиб ваш сын, когда вы думали о нем, а когда и думать забыли». Суровее не придумаешь! – стоит ли передавать! Рисковать так много во имя этого на загробное проклятие похожего привета? Это было последнее, что мелькнуло у меня в голове до того, как, повинуясь не разуму, а неудержимому импульсу, я уже нажала на кнопку звонка.
Старая, не очень опрятная, бабьего, а не барского типа женщина спросила меня сердито, что мне нужно. Я сказала робко, что привезла ей привет от сына. Она угрюмо пробормотала, что сына у нее нет и никогда не было: «Ошиблись адресом. Сколько раз надо повторять!» Ясно, что я не была первым эмиссаром безумного полковника в этой темной передней. Что уже и «приветы» ей передавали, и ответы требовали, и по всем ящикам, наверное, копались – все ее плесенью пахнущее барахло перетрясли. А тут еще сноха, чекистами подосланная, появилась! Она почти вытолкала меня за дверь, упрямо повторяя: «Одни дочки… две… ничем вам помочь не могу… даже соседей не знаю…»
За дверью этого затхлого, Богом и людьми забытого жилья была русская белая, с петербургской просинью зима и уныло ожидающий Сенечка. Я почему-то обняла Тимошенко и, ни слова не сказав ему, пошла искать другую улицу, тоже на Петербургской стороне…509
Помню, глянула вверх на номер углового дома, вошла в подъезд и стала подниматься по лестнице… Как я попала сюда? Зачем иду к нему? Я, кажется, разговаривала вслух…
Звонок меня испугал и одновременно отрезвил. Теперь бегство было отрезано – слышу мужские шаги под самой дверью. Я просто спрошу: «У вас Бэба? Нет? Ах, простите, а сказала, что идет к Мэри… к вам… До свиданья…»
И никто не удивится. Совсем просто и ничуть не подозрительно. «Какими судьбами? Заходите. Я один дома, но вы войдите, я вас не съем».
Он стоит передо мной, коренастый, крепко сколоченный человек в военной форме и вертит в руках зубочистку. Сейчас я спрошу: «Моя сестра у вас?» Но ведь он сказал: никого! Он приветлив, открывает дверь в комнату, зажигает еще одну лампу… ну вот, он все знает, лампа – доказательство: ему надо видеть выражение моего лица. Теперь нужно сказать правду! Но ведь я и пришла только затем, чтобы сказать всю правду – про мужа, сына, великого князя, украденные в штабе Загреба планы, которые, может быть, прольют свет на дело… Только с чего начать, как?
– Товарищ Сурин, уделите мне несколько минут… – Он смотрит на меня с совершенно невинным видом, он притворяется, теперь все ясно! – Вам известно дело Евграфа Звенцова?! Подождите, я не спрашиваю, я знаю это! Вопрос: знаете ли вы, что он был женат? Кто его жена?
Сурин ковыряет во рту зубочисткой, поправляет складки несвежей скатерти, отодвигает солонку и стакан, подтягивает голенище сапога – он делает массу неважных дел для того, чтобы не сразу ответить, чтобы мучить меня. Кривит губы в раздумье – проходит вечность.
– Вы не спрашиваете? Тогда говорите сами, что знаете. Или нет, я задам вам вопрос: вам-то откуда известно это дело?
Он заговорил! Это очень хорошо. Я все расскажу, то есть отвечу на вопросы; если он что-нибудь забудет – напомню, а потом попрошу арестовать меня.
– Я знаю его жену.
– Вы знакомы с ней?
– Да!
Он встает, подходит к письменному столу между двумя большими незанавешенными окнами, открывает порыжевший портфель, роется в каких-то бумагах, вынимает желтую папку, возвращается к обеденному столу. Я слежу за каждым его движением.
Он садится, раскрывает папку, вынимает две фотографии: я в шляпке и могилка сына. Смотрит на карточки, переводит взор на меня, чему-то улыбается и очень спокойно разрывает одну из них на мельчайшие кусочки – целая груда белых картонных лепестков.
– У него две жены были или одна?
– Одна! Я точно знаю!
Он почему-то вспылил, даже покраснел и спросил раздраженно:
– Ну раз вы все так точно знаете, что же вам еще нужно знать?
– Знаете ли вы в лицо его жену?
– Вот!
Он протягивает мне фотографию очень красивой незнакомой женщины. В правом углу карточки подпись фотографа и город Париж. Я растерянно смотрю на фотографию, на него, опять на фотографию. Опять ловушка? Он ничего не знает? Его лицо непроницаемо, движения спокойны, в руках зубочистка, локоть правой руки на столе, на желтой папке. Взгляд мой падает на какое-то пятно на скатерти и, совершив путешествие по ней, застревает в груде картонных лепестков. Там, между солонкой и тарелкой с остатками еды смотрит на меня человеческий глаз и маленький лоскуток лба. Мой глаз, лоб и бусины траурной шляпки, подаренной в Загребе соседкой-американкой!
Я встаю – я хочу бежать без оглядки, не от страха, нет, но ведь так всегда бывало, даже в детстве: в какие-то особенно тревожные минуты хочется убежать куда-то, не смотреть, не слушать, может быть, проснуться… И вдруг я кричу:
– Зачем вы притворяетесь? Вы все отлично знаете. У вас на фотографии могила моего сына! Запомните, я невиновна! Арестуйте немедленно, здесь! Только не дома…
Он наливает из графина воду в стакан, который тщательно сначала осматривает, чистый ли, протягивает его мне. Я могу кричать сто лет – он не услышит.
– Выпейте немного воды. Вы здорово издергались! Работаете слишком много, я ведь знаю, слежу за вашей работой. Пойдите теперь домой и не думайте о страшных вещах. В советской стране правосудие не канцелярская волокита. Революционная законность – живой организм! И вот еще – в назидание: нельзя самонадеянно думать, что все вокруг вас только и ждут не дождутся, когда вы их уму-разуму научите…
В передней, когда я протягиваю ему руку, мною снова овладевает ужас: а если он ничего не знает о жене Евграфа Звенцова, тогда я, умолчав о себе, – соучастница великого князя, Матвея Солина, Евграфа Звенцова.
– Товарищ Сурин, – говорю я со спокойной решимостью, – мне кажется, что вы все же не поняли, что я была женой полковника Звенцова. Я должна, я знаю, мой долг сказать вам всю правду. Правосудие этой страны не канцелярская пыль, а раз революционная законность основана на… – Мне хочется сказать: на гражданском сознании, мне хочется доказать ему, что я поняла, на чем основана революционная законность, но я боюсь, что спутаю, скажу не то, и он поймет, что Наталия Ловягина, которой здесь поверили, в сущности, не поняла и никогда не поймет, на чем основана революционная законность…
Я могла бы так, в размышлениях простоять всю жизнь в этой полутемной передней, но человек, хорошо знающий, на чем основана законность моей родины, берет меня за плечи, встряхивает чуточку – не больно, совсем легко, и говорит:
– До свиданья, товарищ Ловягина! Не перебарщивайте в работе, вы очень издергались.
Дверь захлопнулась.
Какими улицами я шла домой?510
В 1965 году, во время нашего пребывания в СССР, я спросила брата про того чекиста. Он усмехнулся невесело и ответил одним словом: «Расстрелян», а погодя добавил: «Уточнить могу еще только вот этой справкой: год 1934–37». – «Какое же это уточнение? три года!» – «И то хлеб, Ирина. Был год испанки, длившийся два года, год сыпняка, длившийся три, год Гражданской войны, тоже растянувшийся на трижды двенадцать месяцев, как и год чумы некогда. Много было таких годов в истории. А 1934–37 очень длинные были годы, каждый по десять, слитых в один».
Потом, очевидно пожалев меня с моей неисправимой до старости наивностью, добавил: «Во всем мире, Иринушка, сорок лет – большой срок, и перечня покойников не упомнишь. За сорок лет понародилось и поумирало столько, что никакая изустная бухгалтерия немыслима. Да и лучше без нее. Но ты не беспокойся – не из‑за тебя он погиб. Во-первых, произошло это чуть ли не десять лет спустя, во-вторых, погибают люди не только за то, это или ни за что, а потому, что их номер вышел. Страшная штука эта лотерея… Давай лучше о другом, а то ты Божидару все пребывание у нас испортишь».