В тот памятный день конца ноября 1924 года я корпела с утра над статьей о Чарли Чаплине, которую давно уже обещала себе написать, но вот, когда она мне заказана, почему-то не могу сосредоточиться. Безуспешно вызываю в памяти этого смешного и печального, неотразимо трогательного человечка – изящного оборванца, бродягу – среди бесперспективного пейзажа и такой же толпы. Поэта, галантного рыцаря обиженных и обойденных, попавшего в круговорот нашего молодого, еще озорного, еще неосторожного века. На какое-то мгновенье мне примерещилось сходство между комикой и лирикой Чаплина с гоголевской, но додумать эту смутную догадку не удалось: что-то упорно мешало мне, но что – как ни билась, не находила. И вдруг мысль о полковнике! Где он, здоров ли, ведь даже адреса друг другу не дали. Как могла я, как смела забыть о нем? Кажется, одно только то коротенькое письмецо, давно когда-то полученное из Парижа и подписанное: «Ваш Глеб». Нет, и что-то от него самого, какая-то просьба… Кто такой Глеб? Всех и все забыла, будто не в другую страну переехала, а на другую планету, в какую-то астрономическую даль. Как могла я так бесследно вычеркнуть его не только из своего нового, уже не нансеновского, а советского паспорта, но и из памяти, из жизни? Кому, если не ему, я должна свое второе рождение? И не одну мою жизнь, а две – сына, Шурика моего синеглазого, родившегося в избушке у берега синего моря, в синей фарфоровой миске бухты Которской, в местечке Эрцегнови, что почти у подножья Черногории – ее розовой горы Ловчен – не по нашей убогой жизни великолепие кулис! Даже смелый писатель не отважился бы столько накрутить.
Надо работать, а полковник упрямо стоит перед глазами и то вызывающе, то обиженно шевелит очень бледными губами: «Ты хочешь забыть, но не забудешь, ты хочешь уйти, но не уйдешь – не дам!» Тут я не выдержала и рассердилась, как иногда встарь – в нашу с ним общую «старь» – осмеливалась, но тут же съежившись от страха и подглядывая исподтишка, с какой стороны и чем он запустит в меня? Все свои обиды на мне срывал, а без меня шага ступить не хотел; говорил, что не мог, точно я была его костылем, хотя в ногу он не был ранен ни разу. Воюя с 1914‑го по декабрь 1920 года, был ранен трижды – и всегда в голову. Как он это так умудрялся? Можно было подумать, что он намеренно голову под пули подставлял, как солдаты-самострелы. Но полковник из строя не рвался, напротив – в строй, в бой! Впрочем, кто его знает, куда вообще он рвался; и самого себя, наверное, никогда не спросил. Бесцельно-отчаянный, неумолимый, но где-то, в никогда мне не открывшемся тайнике души, уязвимый, он командовал мною, как обезумевший, все потерявший полководец своим последним, слабоумным и верным солдатом, который остался потому, что ему некуда идти. А льнул ко мне, как больное дитя. И такого его я любила.
Жалела? Это началось вскоре после польского лагеря, где среди своих он был еще самим собой – живой легендой, гвардейским офицером, героем! Или после Варшавы и встречи на паперти еще не снесенного русского собора с графом Тышкевичем? Или нет, чуть позднее, после чешской границы, которую мы покинули, пройдя дезинфекцию, в больничных рубахах – оборванцами, нищими? Или нет! – на миноносце с ненавистными ему ладными морскими офицерами? Или в Которской бухте? Не все ли равно, где и когда? Как могла я любить вас обоих – таких разных: безумца-гордеца и тебя, Божидар, не по годам мудрого юношу? Три года, как три века, прожила с одним. Пятьдесят промелькнувших лет с другим! Когда ты отсылал меня на родину, мой Божидар, я сказала, не спросила: «Значит, вы не любите меня». – «Нет, значит, люблю, а вот любите ли вы меня – пусть время и обстоятельства ответят. Не вы. Пожалуйста, не протестуйте». И я прилунилась там, где родилась – после четырех с лишком лет эмиграции. Где-то далеко осталась страна и твой город, который напоминаю себе неудачным стихом Бунина: «Ты далеко, Загреб». И ты!
Хоть бы кто-нибудь помешал, чтобы не сама виновата была, что не пишется очерк! Когда не нужно – то и дело народ, а тут! – Вымер, что ли, мой город? И в ту же минуту в передней звонок.
В дверях, на пороге, как бы не решаясь войти, стоял полковник. Гвардии полковник, кадровый офицер с двумя Георгиями и шпагой, герой Ледяного похода… Так вот почему мысли у меня сегодня метались, как заяц на ночной дороге в световом круге автомобильных фар! Так нередко бывает со мной: предугадываю событие. А может быть, им управляемая на расстоянии, выхожу ему навстречу? Полковник – в штатском, с темной чалмой на голове, с лицом, светившимся в полутемноте жуткой, как бы фосфоресцирующей, белизной; в нашей передней, не в Санкт-Петербурге, не в Петрограде – в Ленинграде, в начале декабря 1924-го!473
Не помню, когда и как проникла в мое сознание чудовищная реальность. Как он узнал, где я? Где достал адрес?474 Понимает ли он, на что обрекает нашу семью – от отца до семилетнего братика… Я почувствовала, как у меня подкашиваются ноги. Схватилась за косяк, прислонилась к стене, но успела заметить, что и он прижался к прикрытой им двери и тоже ухватился за ручку. Лицо его было мертвенно бледно, а голова обмотана чалмой. «Хорош камуфляж! – подумала. – Индус с лицом из белого мрамора». Он первый прервал молчание: «Ты так мне рада, Ирина, что слов не находишь? Не беспокойся, я главным образом по делам…» – «Еще лучше!» – подумала я с ужасом, а он, тяжело дыша, набирался воздуха или сил, чтобы продолжать…
– Мне надо повидать Гумилева… Ты ведь его знала… Стихи его декламировала, помню.
Я только успела подумать с каким-то чувством, похожим на отвращение, о слове «декламировала» и о том, что он либо бредит, либо сошел с ума. Как это «должен повидаться с Гумилевым», расстрелянным три года и три месяца тому назад?475
Он закачался и начал сползать к земле. Я подскочила, подставила ему плечо, и как раз в ту минуту мимо, притворяясь, что не видит нас, промчалась сестра. Я крикнула ей вдогонку: «Помоги!», но она не остановилась, влетела в мою комнату, прикрыла за собой дверь и почти так же стремительно появилась снова в передней. Без слов она обхватила полковника вокруг пояса, и мы потащили его в мою комнату. На губах у него, вместе с незаконченной фразой, застыла хорошо мне знакомая презрительная усмешка, которая всегда сразу же смывала всю мою жалость. Мы волокли его долго и трудно. Сестре было сподручнее: высокая, она была почти под стать ему, а я, ростом не выше его плеча, еле двигалась и больше мешала. Но тяжесть его появления, весь груз отчаяния и страха были на мне! Я хотела ненавидеть его в ту минуту и проклинала себя, что не умею. Безумный человек, что он опять натворил?!
Он рухнул на мой диван, мы подмяли подушки под его голову и теперь видели, что она была обмотана не чалмой, а темными тряпочными бинтами, из которых просачивалась кровь в мою подушку. Сестра отвернулась – точно ей было жаль его, стыдно за него и даже противно. Она мне после объяснила, но я и без слов поняла: «Нелегко ведь смотреть на человека, который сам себе горло перерезал и, уже умирая, решил захватить кого-нибудь с собой – полоснул ножом первого близстоявшего». Ему она сказала спокойно: «Иду посмотреть, есть ли что-нибудь теплое в кухне – чай или суп – принесу, вам надо». И вышла. Он лежал с закрытыми глазами, а я сидела подле дивана с открытыми, но тоже невидящими и все же заметила, что сестра за те несколько секунд в моей комнате, пока мы стояли в передней, убрала все карточки Божидара.
Вот почему она промчалась мимо нас! Умница! Завидя их, он выхватил бы револьвер и стрельнул бы в меня еще раз, может быть, теперь уже не для острастки, не в дверь – как тогда в Эрцегнови, – а как бравый, царскосельский, ее императорского величества стрелок – без промаха! Он на это способен. Никогда, нигде, кроме как в американских фильмах о Диком Западе, не видела я человека легче, будто восторженнее, стрелявшего в живую мишень. Недаром, кажется, Роман Гуль написал в своей стародавней книжечке о деникинском Ледяном походе476 (не знаю, кем впоследствии переименованном в былинно-звучное «Ледовое побоище» – под стать Александру Невскому) об этом тогда еще молодом капитане сводного гвардейского стрелкового полка, что «это был дикий, неумолимый и неукротимый человек, всегда готовый на короткую расправу»477. Таким и я его знала. Неистовый. «Всегда готов!» – бойскаут самосуда…
Когда сестра вышла из комнаты, он, не открывая глаз, видимо угадав, что мы остались одни, тихо, но внятно сказал умоляющим голосом, которого я еще больше боялась, чем его ярости (с яростью я все же иногда порывалась бороться, а жалость была моим пожизненным непобедимым врагом):
– Посиди, Ириночка, тут… рядом… – Он слегка похлопал неживой рукой по дивану, чтобы я села подле него, а чтобы мне было удобнее, с большим трудом отодвинулся немного к стене.
Я погладила его по руке, и мы молчали. Он заговорил наконец, но как бы из последних сил, медленно, прерывающимся голосом:
– Теперь ведь недолго… теперь уж навсегда… помнишь – говорил: на краю света тебя найду? И нашел… – Он слабо улыбнулся, не презрительной, а жалкой, очень маленькой и очень грустной улыбкой. Дыхание его было прерывисто, как предсмертное, и такая же предсмертная была бледность лица. Наступила новая бесконечная минута молчания, хотя откуда я знала, сколько такое молчание могло длиться? Чем его измеришь? Разве что огромной толпой мыслей, а мысли и сновиденья – ненадежные верстовые столбы, только еще в самолете так: столбов и деревьев нет, и невдомек (нечем мерить) и время, и расстояние, и скорость.
Я смотрела то на него, то вокруг себя – в этой комнате я жила так хорошо, еще только час тому назад, бодро, занятая по горло работой и заботами – брату Мике надо миндалины удалить; дрова, но как и где достать?.. с водопроводом беда – сталактиты льда на стенах коридора и кухни. Мать болеет… и все это было настоящее, человеческое, а не маскарад среди бела дня… Куда это я отодвинула мое вчерашнее, мое доисторическое прошлое? Как мало надо, чтобы жизнь, едва наладившись, полетела под откос! Достаточно минутной прихоти, родившейся в облюбованной пулями голове. Три раза!
Дважды оперировали – копались, какие-то осколочки вытащили, а блуждающую пулю так и не нашли, и сейчас из‑за нее, из‑за того, что вместо мыслей в этой больной голове пуля гуляет, мы все – семь душ с Бэбиным мужем, а может быть, и все наши друзья – окажемся соучастниками безумной десантной операции полковника – его налета на Ленинград! Милая моя, уютная моя комната с камином! Мудрый мой истопник Мишенька Зощенко, берегущий поленья… Господи, пронеси!
Николай Никитин писал мне в Загреб: «Целый месяц играла черная кошка хандры со мною – не отвязаться от нее! Пришла ваша сестра – буквально вылечила меня разговорами! Ах, какая рассказчица! Какой блестящий ум! И особенный! Не мудростью велик, оригинальностью…» По ее рассказам несколько лет спустя он написал свой роман «Шпион»478 – об этом неистовом полковнике, что лежит ни живой ни мертвый на моем диване, а чудовищная коричневая чалма сочится малиновым соком в мою подушку. (В 1928–29‑м писала я в Загребе повесть моей жизни, которая вышла в издательстве «Петрополис» в Берлине в конце 31‑го или в начале 32‑го года, и там среди новинок объявлен был на шмуцтитуле никитинский «Шпион», мой шпион, вот этот, тут!479)
Появись полковник среди Ленинграда конца 1924 года в полной форме царскосельского малинового стрелка (малиновыми их называли из‑за круглой, из белого меха шапочки с малиновой бархатной макушкой) – встречные вряд ли удивились бы: «На киносъемку идет, гвардейского офицера играет! У самого Пудовкина, поди!» В штатском он был тайный и тем самым явный враг отечества, а в полной своей военной форме был бы бутафорский ряженый! и торопливый люд за таким не оглянется! По сей день думаю: появись он тогда в форме гвардейского полковника и будь у режиссеров на крупицу больше воображения да на пуд меньше угодливости, первосортный фильм могли бы накрутить, всех никитинских «Шпионов», замятинских «Куличек», купринских корнетов убедительнее. Этот человек буквально ломился в русский роман или на экран, но не стереотипом «белогвардейской сволочи», а страдальцем, безумцем из русской литературы… Так нет, он прибыл в Ленинград через финскую границу по фальшивому паспорту, как полагается! «Как в театре», – сказал бы Зощенко. «Как по сценарию», – сказала сестра.
Полковник тихо повествовал: «Преследования были со всех сторон: пограничники, солдаты, собаки-ищейки…» А чьи они – финские или советские – он не знал. Лежал во рву неподвижно – голодал, изнывая от жажды, от боли. Три дня и три ночи гадал и додумался: «Все они императорские. Собаки из бывших питомников собачьей полиции императора всероссийского, короля польского, великого князя финляндского и прочая, и прочая, а по-вашему СССР’а, а может быть, и вашей новой независимой Финляндии… ха-ха-ха… только формы другие – успел разглядеть, когда они засветло подходили к канаве – непохожие на прежние… и пули тоже одинаковые – наверное, на нашем Литейном заводе отлиты… как вы все тут раскололи! и солдат, и границы, и полицию, и даже собак… – половина нам, а другая разной чухне».
– Ты прав, Евграф, даже собак, даже человеческие судьбы. А между двух льдин одной и той же исторической глыбы валяется в канаве человек, которого ни страхом, ни штыком, ни пулей не проймешь. Храбрый – ничего не скажешь. Только вот хватит ли, Евграф, одной твоей храбрости на всех нас?
Не все это и не так гладко я сказала ему в тот первый день – кое-что после, в больнице, когда он немного в себя пришел. А многое и сказано не было: только в мозгу у меня шевелилось. Все происходившее с ним и нами тогда на всю жизнь запомнила, но как поверить, что Гумилева – наивно-виновного рыцаря и поэта – расстреляли? Что полковник, ничего о нем живом не знавший, приехал, чтобы с мертвым поэтом какие-то переговоры вести… и был подстрелен на финской границе… и, как полагалось, снова в голову – в четвертый раз! А где он свою чалму раздобыл, кто ему из тряпок ее свил – не сказал, а мы с сестрой решили: чем меньше знаем, тем лучше! Полковник, уже как бы в полубреду, натужно, сбивчиво продолжал: и как он три дня в канаве мертвым притворялся, как собаки приходили, нюхали, лаяли, одна даже научный опыт сделала: помочилась на него, а он не шелохнулся… подходили солдаты или пограничники, потыкали штыками, плюнули: «Ну его к чертовой матери! Не таскать же его хоронить со всеми почестями». И разошлись – собаки по конурам, солдаты по будкам. «Сама судьба, Ирина, приказала нам свидеться, сказал ведь!»
Мы поили его супом с ложечки, дули в нее, как для ребенка: он задыхался, жадно глотал теплое, давился этой первой за три дня едой. Сказала: «первой» и сама испугалась, ведь все с ним связанное так невероятно, что боишься верить, а подавно утверждать – чего доброго, наврешь! Ну как, например, объяснить себе, что человек, тяжело раненный, три дня истекавший кровью, три дня голодавший, озябший, измученный, мог плестись дни и ночи невесть сколько верст по нашему зимнему русскому бездорожью? И дойти до Николаевской, и теперь с благодарным и жалким выражением белого неживого лица попивать супик с чайной ложечки? И, однако, это было именно так. Вначале я сомневалась, сознаюсь, подозревала, боясь и сестре заикнуться, что он двойной шпион, что его нам подсунули. Может, и поймали сначала на границе. А может быть, и граница выдумка? Возможно и то – чтобы сюда приехать, он еще в Париже им, здешним, свои услуги предложил? Я бы, вероятно, и после его смерти так думала, если б не газетное сообщение в начале 1925 года. Но и несмотря на это буду еще годами бояться, что все это окажется выдумкой, но и надеяться, что выдумка – ложь. В течение больше пятнадцати, какое, двадцати лет с того нежданного визита я все еще, в какой бы стране ни жила, то и дело оглядывалась на улице, не идет ли он следом за мной? И не меня, а тебя, мой незабвенный друг, застрелит, чтобы меня доконать. Сестра вдруг сказала: «Поздно стало, надо вас отвезти в больницу одного из иностранных Красных Крестов…» Он посмотрел на нее пристально, прищурился, как это делал обычно, сомневаясь в чем-то. «Не верите? – спросила сестра, угадав его мысли. – Несмотря на то что мы вас приняли? Вы не поняли, очевидно, чем мы рискуем… Вы не имеете никакого права нам, – она нажала на слово «нам», – не доверять. Если б я хотела вас выдать, что было бы во сто раз умнее – но не одним умом жив человек! – я сняла бы вот эту телефонную трубку и сделала бы это в вашем присутствии. Понятно? Впрочем, если вы нам не доверяете, поищите себе приют вне нашей квартиры. Вы достаточно неразумны, чтобы сделать такую попытку, но не советую. Скоро вернется отец с работы, братья из школы – нам нельзя медлить…».
На дворе был зимний петербургский вечер – морозный и, несмотря на мороз, сырой. Казалось, что вот-вот на весь этот глухой, в темноте и холоде застывший мир не снег повалит хлопьями, а начнет моросить бесконечный осенний дождь. Извозчик, по счастью, был молчаливый, и мы ехали в похоронной, торжественной тишине. Глядя со стороны, нельзя было не заметить, что из пяти нас в этой упряжке четверо были безучастны: лошадь, кучер, полковник и я. Только сестра сосредоточенно что-то обдумывала. Я знала это по ее хорошо мне с детства знакомому жесту: она вдавливала средний сустав указательного пальца в щеку. Но несмотря на ее сосредоточенное раздумье, мне казалось, что она уже решила, как поступить, может быть, даже знает, что со всеми нами случится. А полковник и я не только не знаем, но и думать не в состоянии… Безучастные, как лошадь и кучер, мы молча тряслись по плохо расчищенным улицам, а его голова в чалме падала то в сторону сестры, то в мою. На одной из линий Васильевского острова мы остановились перед каким-то приличным невысоким зданием, где я увидела налево от подъезда белую эмалированную дощечку с красным крестом и надписью на датском или немецком языке. Сестра приказала нам ждать и пошла быстро к подъезду. Когда за ней захлопнулась стеклянная дверь непривычно-уютно освещенного вестибюля, полковник выпрямился, как бы очнувшись, и усталым, мятым от дремоты голосом спросил, как спрашивают проспавшие всю дорогу путешественники:
– Приехали?
– Не знаю.
– Как не знаешь? – В голосе его звучали хорошо мне знакомые металлические нотки нетерпения и привычки командовать.
– Не знаю потому, что надо, наверное, сначала выяснить, примут ли… и есть ли место…
Места не было или не хотели принять, не помню. Мы объехали, кажется, все иностранные больницы – не много их и было – четыре-пять, если не ошибаюсь. Значит, подогревая суп, сестра успела выписать эти адреса! И где она телефонную книгу нашла? У нас, как у большинства, их уже давно и в помине не было.
Поездка была бесконечная: прервать молчание я не умела, и что я могла ему сказать? Да и не знала, спит ли он, теряет ли сознание – чалма продолжала качаться из стороны в сторону. В этом погребальном шествии каждый был занят своим, что-то свое хоронил. У лошади была, наверное, тоска об овсе, о стойле; у кучера – извозчичья; полковник, если был в состоянии думать, исходя кровью и силами, хоронил какие-то свои фантасмагории, а мы с сестрой мысленно рыли братскую могилу на всю нашу семью и дюжины две близких друзей.
Приняли его в самую последнюю по ее записочке больницу, кажется, немецкого Красного Креста. Сестра вышла из подъезда, сказала полковнику:
– Дайте мне ваш паспорт.
Он протянул ей какую-то книжечку, вытащив ее из бокового наружного кармана пиджака, с выражением пренебрежения или даже раздражения: зачем его беспокоят такими пустяками? Какая была эта книжечка, паспорт ли, свидетельство ли, я не разглядела, кажется, даже не посмотрела: по сравнению со всем происходящим это было неважно. Все остальное было настолько чудовищно, что ни его подложный паспорт, ни вымышленная фамилия, ни гражданское состояние не играли никакой роли. Но сестра заглянула в книжечку:
– Шувалов вас зовут?
– Нет, это деревня Шувалово, где я состою школьным учителем.
– А фамилия? Плохо видно, не разберу.
– Не помню, – сказал он устало.
– Час от часу не легче! – бросила сестра и решительным шагом направилась к входной двери.
Она, очевидно (после моя догадка подтвердилась), решила, что ей совсем не надо знать, что написано в паспорте незнакомца, подобранного нами в таком состоянии. Вернулась она через несколько минут в сопровождении санитара, который помог полковнику вылезти из пролетки… Сказала «пролетки» и с удивлением вспомнила: а ведь упряжка и впрямь, несмотря на декабрь, была колесная, не саночная. Полковника сразу же куда-то увели, а нам дали номер его палаты и приказали ждать его там или идти домой, но сестра, и не посоветовавшись со мной, решительно ответила: «Нет, мы будем ждать его в палате». В коридоре объяснила: «Надо кое-что уточнить».
Комната была небольшая, с двумя кроватями, но постлана была только одна, будто заранее его одного ждали. Мы вошли, даже не повернув стулья друг к другу, долго молчали в раздумье.
Потом сестра вслух усмехнулась и, повернув шумно стул в мою сторону, сказала: «Хорошо бы найти какую-нибудь приемную – покурить. Давай пойдем искать». Мы вышли из комнаты, почему-то пошли решительно, будто знали направление, налево и за первым же поворотом встретили полковника и санитара, поддерживавшего его правой рукой, а в левой неся, как поднос, аккуратный пакет его сложенной одежды. На полковнике была белая больничная рубаха, а плечи были укрыты верблюжьим одеялом. У него был такой жалкий вид, что у меня сердце сжалось, но как в первый момент, у нас дома, так и теперь мне казалось, что страдает он скорее от усталости и слабости, чем от ранения. Он был похож на человека по ту сторону физической боли – ближе к концу. Даже выражение его лица говорило о наступающем смирении, точно причастился человек, получил отпущение грехов и по-христиански готов к отбытию.
Санитар уложил его в постель, сказал, что время обеда прошло, но что ему принесут чай и сухари, а осмотр начнется завтра. Он вышел и вскоре вернулся с подносом, кружкой чая и сухарями. Когда он ушел, сестра вдруг сняла ботики и плюхнулась на пустую кровать. Она, видимо, дошла до самой последней точки физического и душевного напряжения – даже дыхание перевела с громким, очень глубоким вздохом. Забросила свои длинные руки за голову, подложила их под затылок и заговорила – медленно, стараясь изо всех сил казаться спокойной. Я сидела на стуле, передвинув его так, чтобы видеть их лица, и слушала ее недоуменно и восхищенно: моложе меня без малого на четыре года – двадцать ей минуло в сентябре – а будто на двадцать лет старше. И как это все совмещается в ней: чудачество, взбалмошность, поверхностность и такой взрослый ум? Привожу их разговор по памяти, кажется, точно.
– Нам надо поговорить, но без излишнего многословия, – сказала сестра и обвела комнату легким жестом руки, а полковник с неожиданным проблеском жизни на мраморе смиренного, казавшегося маской лица сказал:
– Значит, вы не уходите? Вы посидите?.. Спасибо… теперь ведь недолго, я сказал давеча Ирине…
Сестра снова вытащила руку из-под затылка, приложила палец к губам, потом помахала им, как маятником, указала на стены, на меня и сказала строго:
– Как это вы по имени, едва познакомившись?
– Сначала скажите, что не уходите, что еще посидите, – капризно, как ребенок, повторил полковник.
– Не посижу, а полежу, посидит сестра, а вы мне ответите на несколько вопросов, на которые я имею право, поскольку мы в силу обстоятельств попали в роли ваших самаритянок480.
Так начался допрос, который сестра вела спокойным, вразумительным голосом, то и дело короткими движениями руки указывая на стены, губы, уши. Вопросы ее походили не на следовательские, а на те, что задает подсудимому защитник в присутствии тюремщиков, внушая подсудимому намеками и жестами линию поведения.
– Вы согласны со мной, что ваш приход… Мы не знаем, кто вы, но, видя человека в беде, выполнили, скажем по-старомодному, христианский долг. Вы это оценили, не правда ли, и не заставите нас пожалеть? Мы оказали доверие чужому человеку – вы должны это понять и слушаться.
– Слушаться? – переспросил он по складам и усмехнулся презрительно, а я подумала: «Хорошо, что она действительно его не знает и, дай бог, никогда не узнает! Он должен кого-то слушаться! Ему кто-то осмеливается что-то приказывать?! Ему, перед кем трепетали подчиненные, враги и даже друзья. Впрочем, друзей у него не было, были однополчане, кадетские однокашники…» Он ничего не сказал; кажется, впервые в жизни сдержался, лишь умоляюще, по-детски повторил:
– Если вы останетесь, очень прошу вас, все сделаю, как скажете…
Сестра продолжала:
– Конечно, не совсем правда, что я ничего о вас не знаю, ведь я заглянула в ваше удостоверение – имя, фамилия, возраст… c’est tout juste – mieux que riena. Надеюсь, что и вы все это хорошо помните.
– Не понимаю.
– Не понимаете чего? Как может человек забыть свою собственную фамилию? Но вы ранены в голову, судя по вашему тюрбану, а от таких ранений нередкое последствие – амнезия, то есть травматическая потеря памяти, – сказала она наставительно, по-детски довольная своими медицинскими познаниями. – Упаси бог и вас, и нас от этого! Мы-то ведь были бы совсем без вины виноватыми. Могу попросить повторить ваши паспортные данные, чтобы выяснить, нет ли амнезии.
Полковник, к немалому моему удивлению, поспешно выполнил приказание.
– Хорошо, – сказала сестра, – теперь нам надо проверить, как вы попали к нам, и помните ли, как вы это нам объяснили. Будто вы, еле держась на ногах, решили войти в ближайший дом – попросить стакан воды и разрешения отдохнуть пять минут. – (Он нам ничего подобного, конечно, не сказал – это теперь не она, а защитник подготовлял подсудимого к судебному допросу.) – Позвонили вы именно у нас потому, что с улицы видели освещенную квартиру. Мы вам поверили, потому что с тех пор, как живем в нижнем этаже, к нам то и дело забегают знакомые на огонек, видный с улицы. Может быть, с вашей легкой руки и незнакомые повадятся? Для незваных гостей у меня даже прибаутка есть: «Что вы все заходите, мимо не проходите?» – всего только переставила слова более любезного приветствия. О том, что с вами произошло и почему вы в таком, простите, плачевном состоянии – мы вас не спрашивали и даже просим не рассказывать нам: зачем вмешивать посторонних людей в такие… киносюжеты?
Но полковник заикнулся было с очевидным намерением все же объяснить и непременно объяснил бы, если б сестра позволила, но она снова обвела комнату быстрым круглым жестом и, указав на стены своими большими холеными руками, сказала многозначительно:
– Нет, зачем нам вмешиваться? Простите, это нас не касается. Понятно?
Он покорно кивнул головой, даже сделал попытку улыбнуться, и я поняла, что сестра ему понравилась, что в эту короткую минуту восхищения ею – стремительного, как его ненависть, как решение пристрелить кого-нибудь – неистовый полковник готов был для нее на все. И, как бы угадав мою мысль, сказал галантно:
– Для вас я готов на все.
– Спасибо, – немного сухо ответила сестра, – тогда вот что. – Но вместо слов она приложила свой длинный палец к губам и снова покачала им, как маятником: – Мы с сестрой склонны к сентиментальности, как вы сами могли убедиться; иногда навязываем свою помощь, кому надо и кому не надо. Пережиток прошлого, знаю, но вам наша старомодная слабость пришлась кстати, и в знак признательности прошу об одном – не вмешивайте нас в свои дела. Кто и за что вас подстрелил, как нам вас ни жалко, не наше дело! Шальные пули тоже ведь не редкость в этом… – Тут она замялась, вероятно, хотела сказать: в этом городе, государстве, но передумала и добавила: – В этом веке. Вы согласны со мной?
– Насчет века?
– Нет, насчет нашего нежелания вмешиваться.
Он пробормотал обиженно:
– Открещиваетесь от меня?
Сестра вместо ответа вскочила с кровати – так же неожиданно, как и плюхнулась на нее:
– Вам надо отдохнуть, вы устали, а нам пора домой!
– Придете еще хоть раз? – спросил он жалко, как ребенок.
– Придем.
И я была уверена, что она сдержит обещание и заставит меня пойти с ней. Я, конечно, и без нее пошла бы, я знала себя и свою жалость и это проклятое чувство долга, к которому смолоду относилась с благоговением. (Я никогда на моем длинном жизненном пути не встречала у взрослых такой глубокой, рыцарской лояльности, как у детей, даже еще на школьных скамьях, где словами «ябедник», «предатель», «сплетник» можно было погубить человека.) И, не любя его в тот момент, раздраженно узнавая его словарь и гримаски, я так же мучительно, может быть, даже еще сильнее жалела его. «Удивительно ли, – твердила я про себя, как молитву, – сколько вместе пережили! Голод, холод, унижения, а главное – рожденье и смерть сына!»
На морозе, в кромешной тьме Ленинграда, убедившись, что никто не идет за нами следом, я спросила сестру:
– Почему ты пообещала, разве нам можно туда вернуться? Особенно тебе-то зачем рисковать?
– В нормальных условиях было бы, вероятно, не умно, хоть и бросить этого несчастного и, прости, неумного человека – тоже нельзя. Но отступление не тебе одной, Ириша, всем нам отрезано – впереди вода или огонь. Выбор невелик. Можем себе хоть одно позволить: роскошь жалости. Я не знаю, как у вас там, в Европах, но у нас круговая порука не дружбы, а ответственности перед страной. Круговая обязанность доноса. Поверят, что непричастны, – ладно, не поверят – худо. Ты думаешь серьезно, Ира, что никому не известно, что не судьба привела его за руку под наше окно – попросить стакан воды?
Отвечать на это не имело смысла – мы шли дальше в молчании. Потом она вдруг приказала:
– Дома ни слова! Главное, чтобы они действительно ничего не знали. По счастью, мама спала, когда он появился в передней, а я читала подле ее постели (мать всю ту зиму болела). Перед уходом, когда я зашла к ней, она сонно спросила, кто приходил. Я что-то наврала и прибавила, уходя, что будем дома через часок. Пожалуйста, приготовь приличное лицо к возвращению, оно у тебя с момента его воскресения из мертвых похоронное.
– Я совсем о другом думаю, Бэба. Он бормотал что-то, когда вошел, в самом начале, про Николая Степановича… (даже не называя фамилии Гумилева, я оглянулась, нет ли кого-нибудь поблизости). А после, на диване, в моей комнате, когда ты пошла суп подогревать, он как в бреду невнятно бормотал: «Твой любимый поэт…», потом что-то про Всемирное издательство… Постой, – перебила я самое себя, – не Всемирная ли литература?! Потом вдруг про какую-то маркизу481…
– Доскажи ты все толком, не скачи!
– Какая-то маркиза, которая должна что-то знать, а что знать, не сказал, только добавил: «Знакомая поэта…». Я думала сначала – бредит, а потом вспомнила, как он еще у двери в передней о Николае Степановиче заговорил. И я поняла, что тут какая-то связь. Поручение? – Бог его ведает, что еще?! Но как они там не знают, что поэта нет в живых больше трех лет? И какая маркиза? Как его расспросить – ведь это может быть важно. Не для нас, для поэта, его реабилитации.
– Ириша, милая, не мудри, поэту помочь больше никто не может, а чем больше мы будем знать, тем хуже для всех.
– Наверное, ты права. Знаешь, когда я в больнице слушала тебя, мне вспомнилось, как мама ответила, сто лет тому назад, Милочкиной матери на вопрос: которая из нас умнее? Помнишь, как долго мама думала и сказала: «Ира добрее. Она очень добрая».
– Видишь, а вышло наоборот, по крайней мере сегодня: ты умнее меня была: молчала, а я чуть ли не добрее тебя.
– Знаешь, когда я его увидела, я почувствовала, что превращаюсь в истукана, и теперь останусь им, кажется, навсегда.
– Если вообще останешься, Ира. Если мы все останемся. – В ее голосе зазвучала совсем взрослая горечь, такая чуждая ей. И я только тогда поняла, как талантливо она притворялась спокойной, уверенной в себе, знающей, что надо делать. – Ведь тебе его еще больше жаль… – И внезапно переменила тон и тему: – Мороз покрепчал, а может быть, нам холоднее стало?
На следующий день сестра пришла за мной часов в пять или немного раньше. Сразу начала торопить. На улице сказала:
– Надо так спросить: «Как тот несчастный, которого мы вчера вечером к вам привезли, подобрав его подле дома?» – Пройдя несколько шагов, добавила иронически: – Конспирация его всему его облику под стать. Впрочем, безрассудство иногда умнее преувеличенной осторожности. Может даже сойти за доказательство непричастности. Ночью вспомнила, как ты мне раз сказала, что не тот храбр, кто идет на опасность, не зная ее, а тот, кто знает ее, а идет.
– Это Божидар. Когда я наконец решила и сказала ему, что он прав – мне надо вернуться на родину, он был без радости рад, а я без отваги решительна. Я добавила: «Хотя и боюсь». Томо Янчикович, наш друг и коллега, удивился. «Я считал тебя бесстрашной – все-таки полковничья школа стоит чего-то!» А Божидар сказал в мою защиту ту фразу, которую ты только что произнесла.
У полковника вид был лучше вчерашнего, а радость, что мы пришли, выразил он не жалкой усмешечкой, а широкой приветливой улыбкой, осветившей смертельную бледность лица.
– Спасибо, – бормотал он, – спасибо, какие вы обе милые…
– Как спали? Что вам сказали на осмотре? Ели что-нибудь? – непостижимо естественно забросала его сестра вопросами.
– Спал странно, как под наркозом, даже во рту такое ощущение.
Сестра повторила вчерашнее движение пальцем – маятником, но улыбкой и кивком головы подтвердила его догадку насчет наркоза. Вслух сказала:
– Так оно, должно быть, и есть. А осмотр?
– Пока еще ничего не знаю. Что-то с головой делали, и вот – посмотрите, какая красивая перевязка. Кормили меня бурдой – очень трудно было глотать – от нее наркозом несло, а когда проголодался, съел все. Ни о чем не спрашивают, значит, поверили?
– Кому, чему?
– Как кому, чему? Вам, наверное. Меня-то, будто я глухонемой, в покое оставили, никаких мне вопросов не задавали…
– А мне, думаете, задавали? Да и что я знаю? Только то, что вы нам сказали: что зашли к нам с улицы – попросить стакан воды,
– Ну, значит, ничего им больше и не нужно, хотя это и удивляет меня, сознаюсь. А как вы, Ирина? – неожиданно обратился он ко мне тоном не то безразличным, не то светски равнодушным. Сестра не заметила, что он снова назвал меня по имени, несмотря на ее запрет.
Мы обменивались незначительными словами, трудно приходившими на ум, когда она вдруг очень тихо начала напевать: «Надо лбом твоим густая прядь, мне нельзя ее поцеловать…»482 Мы с ним не сразу восприняли смысл ее мурлыканья, ни знакомый мне речитатив, ни стихотворение Гумилева, некогда посвященное и мне, и Леле Бенуа. Полковник задумался, прислушался, будто что-то пытался вспомнить – у него было сосредоточенное выражение лица, а сестра продолжала, наблюдая за ним, иногда глядя ему в глаза, как бы без слов подсказывая не очень чуткому медиуму: «Напрягите память еще немного… думайте… думайте…» И он вспомнил, посмотрел ей прямо в глаза и сказал с детской гордостью собою:
– Это одно из его стихотворений. Ирина декламировала, узнал!
Я опять поморщилась от слова «декламировала», и он успел заметить мою гримасу.
– Что, опять что-то напутал? Опять не угодил? – В голосе его звучало раздражение.
– Нет, я просто удивилась, подумала: как, почему именно это?
Он что-то наконец сообразил и, не ответив мне, повернулся к сестре:
– Неумная оплошность, простите…
– Что вам это напомнило? Ведь напомнило что-то или кого-то, раз узнали?
Он очень долго искал ответ, могущий угодить ей конспиративностью. Он явно обдумывал свой шахматный ход. Молчание его показалось мне бесконечным. Потом он заговорил, широко расставляя слова, так, что было трудно уследить за ними, а связать их было почти невозможно.
– … привет… поэту… Очень важно… и даже не ему, а через него другим… и непременно маркизе… не знаю, настоящая, или это вместо фамилии… или кличка ее собачки… переводчица… она ждет… она сведет меня с ним…
(Свести его с покойным Гумилевым было самое легкое дело: отправить его на тот свет. Что об этом кто-нибудь скоро позаботится, сомневаться не приходилось. Мне стало страшно.)
Он еще что-то лепетал довольно долго, очень медленно и путано. Теперь он намеренно пренебрегал сигналами сестры, очевидно приняв наконец решение: идти ва-банк. Он выполнял свое сумасшедшее задание. Я окаменела. У сестры не в переносном смысле, а буквально опустились руки – они висели, как у картонного паяца или у человека, только что выслушавшего свой смертный приговор. Ни отчаянья, ни обиды, ни страха – недоумение, непонимание, неприятие, а в углах рта у нее подрагивала крошечная усмешка. То казалось – вот-вот расплачется, а то: вот-вот рассмеется истерическим смехом. Задача полковника теперь, видимо, показалась ей безумно-отважной, а не просто идиотской. Какая маркиза, занимающаяся переводами и связью с покойниками в Ленинграде 1924 года? О Гумилеве до меня полковник и понятия не имел. Значит, монархические круги (для которых Гумилев был не поэт, а офицер, не изменивший присяге) как-то пользовались им даже мертвым? Связь полковника с поэзией дальше зазубренных в кадетском корпусе стихов классиков да Мятлева не шла. Гумилев в контексте всей этой полковничьей белиберды угрожал нам всем не гомерическим смехом, а софокловской трагедией. А маркиза – настоящая ли, или с титулованной собачкой, да еще иностранка и переводчица – либо подставное лицо чекистов, либо давно на том свете. «Господи, спаси и помилуй… Господи, спаси папу, маму, братьев, эту мою непревзойденную, неповторимую сестру!»
Со стороны мы, наверное, походили на усталых незнакомцев, ожидающих поезд в полутемноте холодного провинциального вокзала. Придет поезд, каждый поднимет с трудом свой груз багажа и мыслей…
Мой поезд уже постукивал – не колесами, стихом: «Тихо, тихо, нежно, как во сне…»483 И вдруг остановка. Я очнулась и даже вслух ляпнула:
– Приехали? – как полковник давеча на извозчике… А сестра на лету поймала мое настроение:
– Нет, то есть да! Я схватилась за тормоз, видишь? Чтобы предотвратить катастрофу.
Полковник растерянно таращился – кто из нас спятил?
Сестра ответила, стоя у двери, уже пригнув вниз дверную ручку, непостижимо спокойно улыбаясь:
– Аллегорический тормоз. Нам надо идти. До свидания. Постараемся завтра подъехать. Идем, Ирина.
– Постойте, вы не ответили – могу я дать вам поручение?
– Простите, мы ваших знакомых не знаем, и знакомиться нам с ними не к чему. Ты согласна со мной, Ирина?
Я кивнула головой, чувствуя себя рядом с ней «навеки невзрослой Ирочкой»…
«Очень хорошенькая девушка», – сказал обо мне Блок. Ах, если б он ее знал! Если б ты ее знал, Божидар! Хорошенькой в молодости нетрудно быть, а такой, как она!
Полковник словно прочитал мою мысль:
– Как вы не похожи друг на друга – ни наружностью, ни характером.
Мне хотелось сказать ему со злостью отчаянья «Много ты знаешь обо мне, с которой три года прожил! А ее узнать – не твоего ума дело».
– Придете завтра? Очень прошу… – своим новым, детским умоляющим голосом.
Сестра пообещала – коротко, даже холодно, и мы вышли. Нет, вырвались! Из больницы, из его комнаты, из наважденья на улицу! – Какая бы она ни была, эта наша теперешняя петербургская улица – черная, ухабистая, страшная, пещерная – пустынь! Где ходок одинок, где ветер хозяин, а все остальное живое крадется по-кошачьи нечуйно вдоль стен – и вор, и жертва; все прячутся, притворяются несуществующими, одни мы с сестрой, выражаясь современным языком, на рожон прямехонько прем. Ах, как хорошо дышится на улице после запахов больницы, невидимого присутствия ушей, полковничьей конспирации – даже страх как бы выветрило. «Удаль у этого человека какая! – хоть на ярмарке показывай – циркач!»
А я добавила в том же тоне: «И стреляет без промаха, и штангой играет, как зубочисткой… Сторонись! Не моя будет вина, если от всех вас мокрое место останется!» И впрямь! Разве его была вина, что мы в пустыню нашего родного города вышли той ночью, хоть и догадывались, что даже мозги полковник у нас отшиб. Сестра угадала мои мысли.
– Плохо нам пишется будущее в книге судеб, Ириша. И назад поздно, и впереди темно…
– Он и самого себя не знает, а служит себе беззаветно тридцать два года! Как с писаной торбой, сам с собой носится. Его служба себе – это служба отечеству, или наоборот – все равно! Он отождествил себя с ним… Знаешь, мне с ним даже скучно стало под конец – не могла больше от сплошных его стереотипов… перед скукой и страх побледнел.
– Насчет скуки и стереотипов – понимаю. Он из плохого романа вышел… а вот страха твоего не пойму.
– Да ведь он ружьем, наганом, даже топором играл, как истовый, вернее, неистовый жонглер. Но при всей своей преданности чувству чести не понимал, что нечестно стрелять в человека, не умеющего владеть оружием, а в безоружного – даже подло… он раз в меня топором запустил, благо под рукой был: щепы для печки готовил, и попал, куда целился: в руку, повыше локтя. Рассек продольным разрезом, почти до кости, потом плакал надо мной, как над покойницей, в ногах валялся, клялся в любви.
– Ты всего этого мне не говорила.
– Хотела забыть и начала забывать.
– Теперь уж так скоро не забудешь.
Когда в эпилоге о Гумилеве я обещала дать «второй признак» его монархических убеждений, я подразумевала бредни полковника, указывавшие на то, что монархисты об этом знали. Существовал ли кронштадтский заговор (или, как его еще называли, Таганцевский), участвовал ли в нем Гумилев, я не знаю, и вряд ли знали достоверно люди за границей, три года после расстрела Поэта считавшие его в живых и союзником. В первой половине моего века, как я уже сказала, вести пешком брели; в Сибири о русской революции узнали пять лет спустя484.
Что в парижских бистро или русских кабачках за границей о смерти Гумилева участники этого «заговора» не знали, меня меньше удивляет, чем причастие к нему Николая Степановича. Что Гумилев был монархистом, не отрицаю, но что он мог бы уверовать в серьезность нашествия на Россию шестнадцати балалаечников и шоферов под командой неприкаянного полковника Звенцова – в это поверить не могу.
О трагикомической подоплеке того ленинградского десанта я по сей день думаю с печалью. Шестнадцать мало спавших, мало зарабатывавших, больше пивших, чем евших, обездоленных людей, в какой-то день бросили чужие автомобили, которые чинили, мешки, которые таскали за гроши, балалайки, от бренчанья которых их воротило, осточертевшие им «очи черные» и «однозвучный колокольчик»485, глотнули достаточно водки, чтобы ответить полковнику: «Идем! Даешь Петербург!» И пошли. А полковник, работавший грузчиком в марсельском порту, незадолго до этого патриотического замысла узнал адрес своей сбежавшей жены, что частично и послужило поводом. Любовь? Возможно, но необходимость отомстить – несомненно. В оправдание ему скажу, что его жажда мести при встрече с предметом своей ненависти нередко испарялась. А узнал он мой адрес вот как: шестнадцатилетняя девочка, моя ученица в Загребе с любвеобильностью сердца, разделив свою любовь поровну между мной, полковником и Божидаром, решила принять в наших сложных отношениях активное участие. Было ли ее вмешательство невинно-детским, романтическим или нездоровой склонностью к сенсации, которую я давно в ней подметила, не знаю; но она решила, после моего отъезда в Россию, не только не сдержать данного мне слова – молчать, но немедленно начать переписку с полковником, ей одной оставившим свой адрес. Причем, твердила она после, с усердной просьбой писать ему обо мне. Я почти уверена, что она не догадалась, что попала в шпионы полковника, как не догадалась, на что толкнула его. При всей глупости, но и драматизме этой истории не могу не подумать, что ученица моя невольно сыграла роль той копеечной спички, от которой, принято у нас говорить, сгорела Москва486. Вот на каких серьезных основах покоился полковничий подвиг и погибло шестнадцать человек. И мало недоставало, чтобы погибло в три раза больше.
Обо всем этом я думала, плетясь в темноте за сестрой, тоже молчавшей. Чтобы вырваться из круговорота мыслей, я первая прервала молчание:
– Одно только было у них общее – у поэта и нашего больного, кроме, боюсь, еще их конца, – экзотика… Абиссинские халаты и тюбетейки одного, белая меховая шапочка с малиновым бархатным верхом и Андреевской звездой надо лбом487 – у второго. Да Царское Село, обоим угодное, ведь полковник до войны успел послужить там недолго ее императорскому величеству, а Поэт – Анне Андреевне Ахматовой – тогда еще безвестной.
– Живой анахронизм все это! Не Ахматова, конечно, а вся их абиссинская и царскосельская экзотика, титулованные собачки, переводчицы, маркизы… Сам черт не разберется!
– Достоевский! Но и он заплутался; под конец и сам не знал, во что верит, и от азарта расейских страстей бежал к ломберному столу. Но всю нашу сумасшедшую подноготную Достоевский лучше всех Фрейдов раскусил! За это его, наверное, большевики из библиотек изъяли488. Писателя с полки снять, жизнь у поэта отнять – немудреное дело, а вот сумасшествие наше, произвол наш прекратить – это задача потруднее. Бедная ты наша забулдыжная, многострадальная родина! Надо из любой европейской Тьмутаракани (вроде Болгарии и Сербии двадцатых годов) сюда вернуться, чтобы, осмотревшись, сесть и завыть с собачьей тоской и бабьей жалостью: «Ничего, ничего не изменили и не изменим».
Мы шли в молчанье, по-кошачьи проворно и неслышно, нас поглотила зимняя тьма этого прекрасного города, построенного на костях и на крови… весь город – не только та «Церковь на крови» – на месте, где был убит меньше других виновный Александр Второй489… город наш, где под громадными ромбами торцов течет вода Балтики и Невы, что смыла кровь строивших его, воевавших за него, воспевавших его – погибавших за него… куда скоро прибавят – предвижу – исхудалое тело полковника и с полторы дюжины достойных сподвижников. А он не родину спасал под конец своей неизжитой жизни, а сбежавшую жену искал…
Теперь, воскрешая это давно ушедшее время, этот плюсквамперфект моей жизни, я говорю себе: «И все-таки легче поэту. Поэт может не одной молитвой прощаться с жизнью, но и сознанием: “Нет, весь я не умру”490. Может посмертно негодовать:
Ужели вам допрашивать меня,
Меня, кому единое мгновенье
Весь срок от первого земного дня
До огненного светопреставленьяa 491.
А что мог гвардейский полковник в Ленинграде 1924 года?»
В январе 1925‑го мы узнали из газет, что в Москве слушалось дело шестнадцати гвардейских офицеров, пробравшихся в Ленинград через финскую границу, и все шестнадцать приговорены к расстрелу. Чудо спасло нашу семью, и не подозревавшую о висевшей над нею угрозе, чудо и хороший человек из учреждения с дурной славой492. За него следовало бы Богу молиться, как молилась за своего шпиона Вера Федорова, талантливая русская писательница, жившая в Японии с детства. У нее есть рассказ о японском шпионе, приставленном следить за ее семьей. Этот шпион сидел в мороз и в жару день и ночь у их подворотни. Девочке было жаль его, и она включила его в свою вечернюю молитву: «Господи Боженька, Иисусе Христе, спаси и помилуй папу, маму…» – следовал перечень членов семьи, завершавшийся: «и шпиона нашего бедного – япончика»b.