К книге
Век мой, зверь мой. ВоспоминанияВек мой, зверь мой. Глава 12
54%
Век мой, зверь мой. Глава 12
13

Когда я родилась, мой родной город назывался Санкт-Петербургом, когда началась «война с кайзером», он был переименован в Петроград, а когда я вернулась туда в 1924 году, он стал Ленинградом421, окончательно углубив нашу взаимную отчужденность. Он напоминал мне безумную нищую героиню Жироду, чья величественная осанка и жалкая роскошь наряда запоминаются навсегда422. Но мне хотелось не запоминать, а вспоминать – улицы, воспетые моими любимыми поэтами, переулки Достоевского, проспекты Гоголя, мой блоковский зимний Петербург, мою гумилевскую весну… Из богов моей молодости в живых больше не было никого; годы и события начисто смыли и следы друзей – молодых поэтов, гимназических подруг – трех нашла из стольких!

Когда ходишь по родному городу, не находя знакомых лиц и магазинов, среди чуждой толпы, когда из всего вокруг тебя ты узнаешь поначалу только Адмиралтейскую иглу и глобус на бывшем здании швейных машин Зингер на Невском423 – твой город подменили! Питер – это ненавистное, провинциальное его название, вряд ли хоть одним петербуржцем когда-либо произнесенное, Питер – не твой город424. Помнишь, Божидар, как мы с тобой стояли перед домом твоих родителей и ты только тогда согласился со мной, что прав был Томас Вульф: «You Can’t Go Home Again». Но в Загребе был дом. А тут и дома не было.

В жизни моей семьи произошли такие перемены, что не дни, а месяцы ушли на то, чтобы понять и привыкнуть. Как Петербург, родители обветшали и постарели. Как Петербург, изменился весь их образ жизни, взаимные отношения, говор, внешний вид. Они никогда больше не обращались друг к другу на «вы», как бывало в минуты охлаждения или размолвок прежде, и спорили меньше, как если бы трудности жизни сблизили их. И впрямь, кто стал бы в Петербурге 1924 года спорить из‑за наряда, приглашения или неправильно поданного блюда? Потеряв или распродав на Украине все, что вывезли, а в Петербурге все, чего не вывезли, оставшись без средств, а что еще хуже было для них, без Володи и без меня, заведенные в тупик, загнанные в угол, из которого не было выхода, они вспомнили о родном Петербурге, когда появился в газетах закон, что лица, пребывавшие в эмиграции не более трех лет, вернувшись, имели право на свое бывшее жилье или какую-то часть его, как и на часть всего в нем находящегося425. Но родители пропустили указанный срок на несколько недель, и права обладания нашим жильем и всем движимым имуществом достались экономке и одному из бывших служащих отца, которого отец поселил у нас на время нашего отсутствия. Бывший чиновник и бывшая экономка поделили свою законную добычу, но, смилостившись, кое-что уступили и отцу да помогли устроиться в крошечной квартирке на заднем дворе, где я их нашла в феврале 1924 года. Там не было ни ванны, ни центрального отопления, ни горячей воды. (Подумать только, что мы в детстве и не подозревали, что такие квартиры существовали.) Немало за эти пять лет пережила и я. «Не верь, – сказала мама, – если кто-нибудь тебе скажет, что потерять полуторагодовалого ребенка менее тяжело, чем восемнадцатилетнего. Я о наших с тобой потерях говорю, Иринушка, как мать, потерявшая сына, матери, потерявшей сына». В ту минуту я еще раз нашла мать и усомнилась в рассказе кузена о чужеродном моем происхождении.

О полковнике я много думала, мучилась неизвестностью, жалостью, желанием помочь ему, стыдилась своего бегства. Ведь, как ни верти, это было бегством. Бросила отца моего мальчика…

Он будто вышел со страниц одного из томов Достоевского, думала я, или из замятинского «На куличках», или из Куприна426. Но писатели своих безумцев оживляли, так что и книжные они казались живыми, как бы чудовищны ни были, а полковник и живой казался выдуманным. Несомненно: жизнь его схалтурила! Воображение у жизни смелее писательского, но с писателя психологическая подоплека спрашивается, а жизнь может себе всякое позволить. Во всем неубедительный, кроме своей дикой, безумной, какой-то разудалой смелости – будто хочет человек самому себе что-то доказать. Будто живет! Будто любит! Будто ненавидит, страдает, ревнует, горюет, но как бы ни увлекался он своей очередной ролью (или выдуманным переживанием), как бы страстно ни верил в то, что говорил и делал, смотришь на него и с горечью и страхом думаешь: мертвечина! Написала это слово и решила вдруг заглянуть в словарь, проверить: слишком долго оно лежало на дне памяти без употребления. «Пока… не завоюешь силою в душу несколько добрых качеств, мертвечина будет все, что ни напишет твое перо»a 427. Задумалась, как бы мне завоевать для полковника необходимое добро и зло: ведь и добро у него не доброе, и зло скорее дикое, чем злое. Прости, Господи, сознаюсь: по-моему, он был удивительно бездарно задуман. Все происходившее в мире считал личным оскорблением, вызовом, ему брошенным.

Это случилось на юге перед самым отступлением из России, незадолго до нашей с ним встречи. Какой-то штатский, два раза неудачно покушавшийся – страх останавливал его – на самоубийство, чтобы не потерпеть и в третий раз поражения, выбрал надежный способ: дуэль с гвардейским стрелком. Но офицер отказался драться с человеком, не умеющим стрелять. Тогда полковник послал к самоубийце-неудачнику секундантов, дрался с ним и отправил его наконец на тот свет.

– За что ты дрался и убил человека? – спросила я его, когда позднее услышала об этом диком случае.

– За полковую честь.

– Да ведь он не полк оскорбил, а С.

– Если С. ведет себя не как гвардейский офицер, а как гувернантка или член парламента – об орудующих словами говорю – поняла? – я не могу позволить какой-то штатской харе думать, что мой однополчанин трус.

– Во-первых, он уже не штатская харя, о покойниках так не говорят. Во-вторых, мне кажется, что, если б ты жил неподалеку от пожарной каланчи, ты бы на каждый набат мчался, уверенный, что тебя одного вызывают. Но пожара, прости, ты не погасил бы, а раздул.

– Не остри, Ирина, ты в вопросах чести неуч, это тебе не стихи. – В голосе зазвучала угроза, и я из предосторожности умолкла. Признаюсь: не было у меня чувства полковой чести, то есть такой, которая заменила бы личную, не было и его мировой беспредметной отваги. Или ненависти?

«Что он делает во Франции, где и как живет?» – с жалостью и болью в душе часто думала. Как бы страшно ни было, что он делает, зная его, я больше боялась того, что он еще наделает и о чем я – хочу или не хочу – в какой-то страшный день узнаю. И узнала.

Просидев первый ленинградский месяц, март 1924-го, почти безвылазно дома, я уступила наконец настояниям сестры, которая за годы нашей разлуки окончательно превратилась в старшую. Она никого и ничего не боялась, а я, с легкой руки полковника, убившего мое молодое бесстрашие, боялась всего, что носило военную форму, а в этом отнятом у меня родном городе, ставшем чужим, людей в военных или полувоенных формах было слишком много для моего спокойствия. Напугали меня сразу же по приезде, на вокзале, подвергнув вторично после границы расспросам, похожим на допросы, тщательному осмотру моего багажа, бумаг, адресной книжки. Длилось это так долго, что я подумала: живыми отсюда не выйдем! Если б не сестра! Ей наскучило, и она решила действовать. Повелительным тоном оборвала таможенников (или чекистов – я в их формах до конца никак не разобралась): «Слушайте, товарищи, теперь хватит – надоело! – пограничные власти обидятся, что вы им не доверяете, а я непременно позабочусь о том, чтобы им это стало известно. Лучше всего – немедленно! – Где находится телефон?»

Я думала, ее расстреляют тут же, на месте, но вместо этого рьяные служители закона, чуть ли не заикаясь, начали ей что-то объяснять, удивляясь, почему мы им раньше не сказали, что осмотр был сделан на границе. Ничего не ответив, сестра, надменно указав пальцем в меловой росчерк на моем чемодане, махнула рукой и, не глянув на них, приказала: «Идем, Ирина!» Когда мы отошли достаточно далеко, я спросила робко: «Кто это такие?» – «Понятия не имею. Не все ли равно? Дураки! А боятся такие люди только тех, кто их не боится. Запомни это, Ириша».

А месяц спустя ей надоело мое упрямое домоседство. Пришла и приказала:

– Не дури, Ира, одевайся, едем на санях кататься, небось не разлюбила? Если ты тут всех и всего бояться будешь, ты спятишь и нас всех с ума сведешь.

Сани, в которых мы ехали по ухабам нечищеных улиц и колеям подмерзшего снега, то подскакивали, то кренились, а подле Пажеского корпуса428 перевернулись, и мы валялись, смеясь, в грязном заезженном снегу. «Вот тебе и боевое крещение на новую расейскую жизнь», – сказала сестра. Так именно и в тот день она и началась, та моя новая, еще одна жизнь! Сколько жизней Господь мне послал – сама диву даюсь. И все положил прожить, пережить, изжить, выжить – даже эту, самую последнюю, такую горькую без тебя, мой друг.

Вскоре подвернулись переводы для газет, иностранные интервью с художественными деятелями из заграницы – благо людей, знавших несколько иностранных языков, мало было в то время. Потом газета429 дала мне отдел кинорецензий, а вскоре и киноработа430 нашлась. За все бралась, все делала быстро, работала без устали. Семья наша зажила лучше. Как они до меня жили! На рынке лоток наняли, продавали уже не только свой скарб, но и комиссионный – соседей и немногих уцелевших друзей. Пошла раз на базар на Садовой площади431 – в ужас пришла, на каком морозе стояли, по очереди согреваясь в соседнем трактире. Никогда не забуду, как расстроился отец, что я его за тем лотком нашла. Чтобы развеселить его, сказала: «Папа, а что бы Валя Стенич сказал, если б “последнего петербургского маркиза” тут увидел?» Отец бледно улыбнулся, не ответил.

Как социализм богатство разделил, я, правда, до конца не узнала, но что нищету поровну – это точно. И еще увидела, что светские советские по-другому жили. Столкнулась в Гостином дворе с Борисом Лавреневым, которого хорошо знала по киевским временам. Мы обрадовались друг другу, расцеловались, и он сразу же пригласил меня к ним ужинать432. Так я невольно заглянула в частную жизнь видного литератора, одного из тогдашних «инженеров душ»433. В то время как раз приходила к концу первая стадия нового уклада жизни – ленинского, аскетического434. У власть имущих, помельче калибром, начиналась вторая фаза – канареечная, с горшками цветов и птичьими клетками за отвратительными под кружево гардинами, а у других – повыше калибром – заводилась уже мебель красного дерева, павловские горки с фарфором, жены из хорошего общества и масса барского скарба, вынесенного на уличные рынки и кочевавшего оттуда в квартиры новой знати. У Бориса Лавренева было даже очень прилично: не претенциозно-по-барски, а совсем культурно435. Молодая жена436 из «хорошего общества» протянула мне худую, очень скучную руку, без малейшего намека на пожатие и, взглянув на меня тусклыми рыбьими глазами, прогнусавила строго, повернувшись к мужу: «Зачем ты мне наврал, что она синечулочная437 американская журналистка? Трус!» Борис пожал плечом, улыбнулся мне виновато, не ответил. С ним мы в тот вечер двумя фразами не могли обменяться: жена из «хорошего общества» перебивала, исправляла его, уточняла, а после ужина взяла с письменного стола синюю школьную тетрадь и предложила послушать только что законченный ею, психиатром прописанный отчет – повесть-исповедь, приготовленную к следующему сеансу.

– Это у нас вместо психоанализа, которого мы не признаем438. Не знаю, слышали ли вы?

– О психоанализе или о том, что не признаем? Впрочем, и то и другое мне известно. А о существовании психоанализа я узнала, когда мне было лет десять. В библиотеке отца нашла две книги Фрейда, по-русски, даже одно название запомнила: «Психология масс и анализ собственного я»439, – но фразу я тогда не закончила, теперь дописала; а тогда дама хорошего общества нетерпеливо меня перебила:

– Хотите слушать, скажите, а не хотите… – Она презрительно пожала плечами, а мы оба трусливо, в один голос начали убеждать ее читать. Помню, подумала: так начинается перелом позвоночного столба, превращение двуногого существа в беспозвоночное… за малодушие мы были вознаграждены битым часом ее гимназической дребедени. Когда Борис после ужина провожал меня домой, мне очень хотелось спросить его, какая волна в этот раз набежала, запенясь, или, как я сострила тогда в Киеве, «за пенис», заставив его выбрать себе такую подругу? Но к тому времени жизнь научила меня жалости в ущерб насмешке, и я удержалась. Но у Лавреневых больше не бывала. Он приходил к нам один.

Видела, правда, и у других людей с видным положением (или завидным) жен из хорошего общества. Что поражало меня в большинстве из них, это старомодная томность, бездарное разыгрыванье светскости. Они напоминали героинь Надежды Тэффи, которые и стакан воды не могут попросить просто: «Дайте мне во-ды-ы, мо-о-о-ре, океан воды – несчастная селедка»440. Это были женщины не хорошего рода, а модной породы – не человеческой, а той, о которой Зощенко вежливо справлялся: «Позвольте спросить, какой системы ваша собачка?» Эти бывшие светские, ставшие сановными советскими, легко падали в обморок, страдали мигренями, разговаривали гнусаво, и чем сановнее был муж, особенно если это был «государственный муж», тем печальнее был его семейный удел. А кто в утеху себе обзаводился любовницей, только удваивал пекло семейного чистилища. Еще в Европе до приезда в Россию я поняла, что процесс разложения буржуазии оказался быстрее разложения предшествовавшего ей привилегированного класса. Но самым быстрым, буквально молниеносным, было разложение государственной бюрократической буржуазии. Моим ученицам за границей я рассказывала о женах декабристов, променявших аллеи парков и анфилады покоев и зал на путь по этапам в Сибирь, на жалкое до конца жизни прозябание «на поселении». И только во время войны – этой, второй, которую мы считали последней, вернулась мне былая вера в русских женщин – миллионы безвестных героинь! А теперь спрашиваю себя: что такое героизм? внутренний взрыв? разрыв предельно натянутой резинки? массовый психоз? стадная покорность судьбе?

В конце 1924‑го я уже была своим человеком в «Севзапкино»441 – писала сценарии, когда надо было – статисткой была, снималась в эпизодических, даже и в главной роли442 – с плакатами во всю высоту дома на Невском и глупой рекламной надписью: «Русская Мэри Пикфорд». Как не раз и прежде бывало со мной, по странному совпадению мое вступление в советскую жизнь произошло в том же здании, где за полгода до революции я впервые вступила в светскую. «Севзапкино» (Северо-западная фабрика кинематографии) помещалось на проспекте Красных Зорь, бывшем Каменноостровском, и в бывшем здании «Аквариума» – фешенебельного ночного ресторана-кабаре443. Я только что окончила гимназию, и мы с отцом одни в доме – все уже давно не то в Крыму, не то в Финляндии на лето. Отец балует меня, как может, вернее, как ему удобнее, пригоняя мои вкусы к своим. «Мама возмутилась бы», – я говорила себе иногда, довольная, что ее нет в Петербурге. Как-то утром отец спросил меня, что мы будем делать сегодня вечером. Мне очень хотелось посмотреть хоть одну оперетку – понять, почему оперетты не находились в списке молодежных увеселений. «Кинематограф, театр? – спросил отец и, не дав мне времени решить: – Львов и какой-то его знакомый будут сегодня в “Аквариуме” ужинать. Можем пойти посмотреть что-нибудь, а после поехать присоединиться к ним». Я обомлела от восторга и предложила оперетту «Король веселится»444. Развлечение это оказалось невиннейшее, скорее скучноватое, так что я даже удивилась, что нас все водили сначала только в цирк Чинизелли445 или детский театр Чистякова446, а в среднем возрасте на утренники Мольера во Французской комедии в Михайловском447 да на балеты в Мариинском театре. В «Аквариум» мы приехали почти в полночь. Шел 1916 год.

Это было время за пять минут до большой перемены – увы, не гимназической, а исторической, а вокруг нас запойно, разгульно, шумно, точно в отчаянье, пили шампанское молодые офицеры, уставшие от войны или еще не видавшие ее и набиравшиеся храбрости для самого неестественного, но и неизбежного занятия человечества: взаимоистребления. Молодые офицеры то и дело окликали официанта: «Чеаэк!» и посылали с ним бокалы с золотистой жидкостью, в которую опускали золотые монеты – в награду замечательному скрипачу – кажется, это был сам Ян Гулеско, который должен был допить шампанское, набрать в рот и пересыпать в ладонь свой щедрый «гонорар», варварски искажавший первобытное – латинское – значение этого слова: «почетная награда». Да ведь это не гонорар, я думала, а милостыня – медные копейки, что, завернутые в клочок газетной бумаги, бросают из окон во двор бродячим музыкантам. И этот окрик «чеаэк!» Дым в зале был так густ, что лица маячили, расплываясь, и казалось мне, что все мы белесые рыбы под толщей мутных вод настоящего аквариума. Возможно, что тот вечер помог мне принять революцию не как случайную катастрофу, в чем было убеждено большинство вокруг меня, а как оправданное возмездие. Может быть, даже необходимость? Неизбежность? Революция сделала для «чеаэка» не так много, как я ожидала, хоть и стал он называться человеком, а официант услужающим, или обслуживающим. Но возвеличение это было главным образом словесное. Гиперболическое. Как та награда замечательному музыканту, не в руку сунутая, а в золоте шампанского посланный ему червонец. Горьковского «Человека» с большой буквы и революция не создала.

Вот я опять плутаю и не могу от этой дурной привычки отделаться, как не могу примириться с тем, что плавного рассказа я от себя не добьюсь. Правда, и материал моей жизни не способствует тому.

На дворе еще 1916 год, и я с отцом и двумя его знакомыми в «Аквариуме». Война где-то далеко, революция близко – это знают все, и все отталкивают это от себя, хотя бы вечером – on n’en parle guere, on attend sans impatience448.

Прошло восемь лет, и я снова очутилась в «Аквариуме», превращенном в «Севзапкино». В первый момент обомлела: те же офицеры – изящные, молодые, в гвардейских формах, и дым, и звуки скрипки, и шампанское, и повелительная песня: «Пей-до-дна, пей-до-дна, пей-до-дна», и разбивали стаканы о зеркала, и даже тут и там стрельнул кто-то в кого-то или в потолок (этого я в том «Аквариуме» не видела, но, вероятно, случалось), и приставали к цыганкам наглее, чем прежде… Достоверности мешали только киноаппараты и отвратительные, слепящие кварцевые лампы. Ах да, еще была надпись у входа: «Снимаем! Вход воспрещается! Пудовкин»449. Приглядевшись, заметила кое-какие изъяны в формах и чуть постаревшие лица молодых офицеров, как бы не выспавшихся от разгула, еще не опохмелившихся… не за страх, а за совесть да за зарплату играли самих себя. Надевали милые сердцу старые формы, поднимали стаканы с чаем, и, поди, наяву снилось им прошлое, а опохмелиться нечем… нет ни денщика, ни водки… Если б не творческий элефантиазис450 революционных режиссеров – даже таких талантливых, как Пудовкин – сказала бы: «Как живые!» Странные то были времена. Старый «Аквариум» отодвинулся так далеко, что и не верилось в него, а революция придвинулась в начале двадцатых годов так близко, что даже неверующие уверовали. К концу зимы 1924‑го я уже перестала замечать все чуждое, сравнивать, искать утерянное – места, лица, привычки, обычаи, язык – изменившийся до неузнаваемости! Тот же, а совсем другой! Киевский «ХЛАМ» и Литературный клуб заменил Муздрампис (Союз музыкально-драматических писателей) – где я уже состою членом451; работаю и сценаристкой, много текстов написала для наших композиторов, немилосердно плагиирующих иностранных, но требующих оригинальности текста; даже снимаюсь, когда нужен мой тип – буржуйки-аристократки или иной предательницы революции.

Вечера, если не у нас дома, провожу в клубе, тут бывает весь литературный Ленинград.

Нередко приходит Анна Ахматова, кутаясь в воспетую поэтами испанскую шаль452 – царственная, обожаемая и требующая обожания – барыня-рабыня! И Лидия Сейфуллина – новая литературная знаменитость, прославившаяся своим романом «Виринея»453 – маленькая, крепко сколоченная, острижена очень коротко, с челкой надо лбом, не ахматовской, а деревенского мальчонки; приветливая и с мужем-инженером – тоже улыбающимся ласково. Они попросили Зощенко познакомить меня с ними.

– Откуда вы такая? – спросила Сейфуллина, разглядывая меня с удивлением, расписанным по всему ее загорелому лицу.

– Какая такая?

– Заморская, что ли, не как все?

– Долго за границей жила.

Пригласили меня и Зощенко ужинать. Захвалила – все! и платье, и манеру читать стихи, и даже стихи (я много писала в те годы; вернулась на родину, и сразу захотелось стихи писать. В Европе молодые в романисты рано лезут, а у нас зато с детства все в поэты).

Часто ужинали всей литературной компанией в ресторане «Кахетия» на Невском454. Однажды, придя туда, вспомнила, что тут близко, на углу Мойки, в Доме писателей455, – Зощенко, когда не живет со своей семьей на Петербургской стороне. Решили позвонить ему – звать, чтобы присоединился. Но его не было дома. Я только что дописала на стене позади стойки с разрешения ресторанного управляющего посвящение Мишеньке, из которого запомнила только одну строфу:

Тут пьют у столиков и стойки

Легко пьянящее вино,

А там, на Невском подле Мойки,

Неосвещенное окно,

как появился Зощенко, лавируя между столиками – маленький, прямехонький, по-офицерски ладный, изящный, с красивым лицом, выражавшим безразличие к заметному успеху своего появления. Разговор с Мишенькой похож был на вчерашний, завтрашний, прошлогодний, но при этом всегда одинаково нескучный.

– Откуда вы знали, Мишенька, что мы тут?

– Я не знал.

– А как же пришли?

– Ногами.

– Да ну, перестаньте! Так просто пришли?

– Нет, не так просто, вы же ведь звонили.

– Я?! Откуда вы это знаете, к телефону не подошли…

– Нет, подходил, но раздумал и не ответил, чтобы закончить работу.

Как он догадался, что звонила я, пообещал объяснить, но я так до конца не узнала этого, как и многого другого, несмотря на бесконечные наши с ним разговоры. К концу того первого года на родине так обжилась, что раз даже «зарвалась» – прочитала в Муздрамписе мое последнее стихотворение, на смерть Есенина, в котором звучал и Маяковский, и политическая ересь. Видела с эстрады, как у Зощенко в уголках рта мелькнула крошечная усмешка, а одна бровь пошла вверх. Анна Андреевна, сидя в первом ряду, заметно не слушала, думая о чем-то своем: стихия поэзии и стихийная неустроенность ее жизни мешали ей слушать. Остальные лица, интересовавшие меня меньше, были непроницаемы. Когда я сошла с эстрады, ко мне подошел, удивительно ловко отведя меня в сторону, полный краснолицый человек небольшого роста, тихо сказал с очень приятной улыбкой – и всем, кроме меня, было ясно, что он говорит мне комплименты: «Не читайте таких стихов в общественных местах, очень советую. Даже лучше нигде. Если можете – даже и не пишите…» – «Вообще?» – «Нет, почему, но не такие. Лирические там, какие хотите другие… обещаете?» Еще приятнее улыбнулся, потряс мне руку прочувствованно и, не ожидая моего ответа, ушел. А Зощенко мне после сказал, что это был «сам Мессинг», и был очень удивлен его отцовскими советами, а еще пуще обеспокоен. Но во мне от страха первых месяцев и следа больше не оставалось – так обжилась. Или, может быть, еще не было – того настоящего, досконально изученного, на опыте проверенного, и люди, как Мессинг, были для меня именами, а не понятиями, вызывающими рефлексы. Кроме того, я ведь не знала, что случится вскоре.

К концу ноября 1924‑го мы с сестрой нашли наконец и выклянчили через друзей-писателей квартиру со всеми удобствами в хорошем доме на улице Марата, бывшей Николаевской456, почти рядом с Муздрамписом. Находилась она в высоком партере. Так близко к городской улице я жила только еще два раза в жизни – в самую горькую, последнюю пору с полковником в отведенной нам на загребском Капитоле курии католического священника, где умер мой мальчик, да до того – на улице Мошинского, в швейцарской, где я исполняла за ту комнату должность швейцарихи. Как далеко это недавнее прошлое отодвинулось от меня! Словно не в другую страну переехала, а на другую планету, и схожи эти мои две жизни только в том, что обе нередко кажутся чужими. По-разному, но чужими. И по-разному нереальными. Какой момент в жизни с полковником был реальным? Рождение ребенка. А что настоящее в этой жизни тут? Моя не моя, часто чужая семья: моя подмененная, неузнанная родина, родной, но по-другому звучащий язык. А там был мой, из меня вырванный, мною выношенный, вымученный родной сын, там его могилка, но вижу я его беленького на белом атласе гробика и с беленькими свечечками по обеим сторонам уже воскового личика – восковой, очень красивый ангелочек деревенских церквей и кладбищ… Как моряк дальнего плаванья в необозримой громадности воды и неба забывает дом, дорогие лица, незаметно перестает верить в них… как покинувший пространство земного времени космонавт, утерявший удельный вес своего тела, утерял и душу, и все, что в ней жило на земле.

Неужто права поговорка: «Что было, то прошло и быльем поросло»?

Новая квартира была большая, красивая и очень холодная.

– И это в городе дворцов и торцов! Сколько таких запущенных пустующих квартир, а людям жить негде?!

– Это что, Ирина, – взрыв протеста или вопрос?

– И то и другое.

– Вы с Володей в революцию лезли, не я, и если кто ответственен, то скорее вы, но бедный Володя дорого за нее заплатил… а ты никогда не вырастешь. Впрочем, после твоего отъезда из Киева…

Я раздраженно перебила:

– Когда ты научишься называть это иначе, чем «отъездом» – ведь просила, объясняла…

– Хорошо, скажу, как одесситы: «Когда тебя уехали из Киева». Володя мне рассказал, как тебя выставили из отряда молодых добровольцев-санитаров потому, что ты и белых офицеров спасала, и вокруг тебя орали, что ты белогвардейка. Ты уже тогда могла бы понять, что «прошли те времена», как говорят теперь, и что революция долго будет возиться, пока что-нибудь толковое сделает. А вы – это ты, Володя и вам подобные – на рай земной рассчитывали. Скажи, что я циник, если хочешь, но я во все это, во все обещания, в весь альтруизм, гуманизм, социализм, как и во все остальные ваши «измы», не верю.

Я иногда спрашивала себя, чего больше в ее сердце: иронии, ранней мудрости или жалости, которую она прятала, как в детстве того несчастного мышонка, жившего в ее кармане, к моему ужасу и отвращению…

Кое-как что-то наладили: тут железная печурка, там камин, кухню в столовой устроили – не очень тепло, конечно, замерзали, но каким-то чудом все же существовали, и даже полюбилась нам та просторная квартира и уют, который, казалось, именно холодом был создан, сбившим всех нас в кучу. А тут еще и повезло: отцу работу нашли, и зажили мы почти по-человечески. Сестра была уже два года замужем, но проводила больше времени у нас, чем у себя. Когда муж, вернувшись с работы, не находил ее дома, он шел к нам ужинать, а его приход был как бы сигналом для появления остальных завсегдатаев. Дом наполнялся. «Приличный народ, – сказала раз сестра во всеуслышание, – не хотят часто звонить, тревожить, вот и стоят за дверью – ждут, когда Миша появится. Откроют ему дверь – значит, господа принимают. Барыня обед сварила, барин свой ледяной душ принял и переоделся по английскому обычаю к обеду…» Это была позаимствованная ею у матери насмешка над отцовской привычкой переодеваться к обеду. Ни ванны, ни душа отец принять не мог: за запертой дверью находился пустующий каток. Он брал таз ледяной воды и в спальне растирался и умывался, чистил щеткой тщательно и долго свой теперь единственный костюм и только тогда приходил в столовую-кухню, где примус и еще какие-то суррогаты плиты позволяли создать и уют, и горячую пищу. Мать раз пошутила над ним при всех (чего раньше не осмелилась бы сделать): «А что бы, скажем, пиджак наизнанку надеть? – Заметнее будет, что переоделся».

Что ни вечер – в доме народ, и холода не боятся. Общий любимец Зощенко, а вторым номером Баршев – инженер и писатель, как Замятин, но менее известный. Он был блестящий чтец, хотя в те годы почти все хорошо читали. Было это не случайностью, а присущей русским соборностью, особенно в трудные годы.

И еще эта соборность породила обычай читать вслух… Баршевским рассказам в устной передаче способствовала их атмосфера: нежные, печальные, экзотические, они напоминали большой и во сне нам не снившийся яркий цветок, раскрывающийся медленно-медленно, несколько секунд, длящихся вечность – чтобы взорваться всеми красками мира. Но и психологически обоснованные были эти рассказы – не пустоцвет. И сколько в них было любви! Слушали, затаив дыхание, и долго не могли очнуться. «Un peu de musique, un peu de Watteau»457 – так рассказ начинался. Так думала вслух молодая красивая женщина в лодке, скользящей по глади реки, а тихое плесканье весел перебирало струны, вторя ей. Гребец слушал ее с тоской и любовью. Он молодой врач, кубинец, уезжающий добровольцем в лепрозорий в далекой стране, откуда – он знает – не многие вернулись. Там цветет лепра тубероза458, по чудесному звучанию – цветок тропических стран или музыкальная пьеска эпохи рококо. Сегодня их последняя встреча. Он смотрит на прекрасное любимое лицо, говорит слова любви, молчит подолгу, слушает – надо запомнить ее голос, чтобы все это – и эти черты, и эта безмятежность вокруг, и тихая флейта воды, и ее слова: «Un peu de musique, un peu de Watteau» звучали в ушах, когда будет отодвигаться от него, медленно пятясь, жизнь.

Я хорошо помню его рассказы459, то впечатление, которое они производили на нас, его замечательную читку, и когда мне упрямо твердят, что никогда такого писателя не было, что он мне снился, мне хочется выть безысходной собачьей тоской, невыразимой словами.

Каким показался бы мне Баршев сегодня – не знаю и не хочу знать: пусть живет в моей далекой синеобойной титиль-митилевской460 прелести ленинградских вечеров… Хоть бы узнать, что он унес с собой в памяти! Un peu de Watteau, un peu de musique – за одно это да за красоту непонятных и таких чарующих слов, как «лепра тубероза», мы должны быть благодарны ему. Если не переводить ни их, ни смысл всего на русский язык – тропиками дохнёт на человека. А у нас саван белизны наших снегов на человека набрасывают – чисто, красиво. И смерть у нас безвестная, белая – от того и исчезают люди бесследно. Заметает…

Много лет спустя, когда я впервые читала Хемингуэя по-английски, я услышала в «Снегах Килиманджаро» эхо тоски молодого кубинского доктора, умершего в лепрозории461, и еще горше стала грусть от слов: «Баршев? Вы уверены? Я даже в источниках поискал – нигде и в помине…» Так пишется история.

Что-то вроде переклички русской литературы с американской я давно обнаружила и не раз упоминала об этом в своих лекциях в Америке. Заимствования тут быть не могло: ни эпохи, ни языки, ни иные между этими двумя мирами мосты переброшены не были. У Всеволода Иванова, одного из очень талантливых «серапионов», был выпавший из более поздних изданий рассказ «Дитя». Это рассказ из жизни красных партизан в киргизской степи. Жизни, сказала! – Глупость! Борьбы и смерти. О степи Иванов сказал, что там она злая, кусается: и ветер ее, и камень, и песок, «и даже бабочка норовит укусить»462.

– Герни, – спросила я распространителя русской литературы в Америке Б. Г. Герни, – заметили вы сходство, особенно в рассказах?

– Давно, – ответил Герни, хоть раз за все годы нашей дружбы не протестуя.

– А Всеволода Иванова «Дитя», которое вы только что перевели463, на кого похоже?

– Дитя, вероятно, на папу и маму, убитых партизанами464, а рассказ – на бретгартовский.

Миры разделяли Иванова и Брет-Гарта, умершего в 1902 году и самоучке Иванову недоступного и еще не переведенного. Но единила их одинаковая вера в добро и зло, романтика борьбы, любовь к человеку, жалость, но и остервенение человека, принужденного стать зверем. Эрнст Теодор Амадеус Гофман стоял у купели «серапионов», они позвали его в восприемники. Кто стоял у купели Брет-Гарта, мы с Герни не додумались. Просторы американские непроглядные, необозримые – разве что они! А Герни сказал: «Ведь они и знать друг о друге не могли! Вы говорите, тысячи миль – миры их разделяли. Постойте, когда умер Брет-Гарт – в 1902‑м, а Всеволод Иванов пришел в литературу в 1922‑м465 и совсем налегке – никакого багажа, только глаз, слово, да ухо. Как Горький».

Читали, пели, разговаривали; пели мать или сестра по общему настоянию, я стихи читала. А мне петь хотелось. Раза два-три попыталась, но Вава раз навсегда охоту отбила, сказав при общем хохоте: «Ира, ты поешь с закрытыми глазами, как все люди, у которых нет голоса, и поешь, надо сказать, довольно плохо. А глаза у тебя красивые – открой глаза и закрой рот – порадуй нас».

Около полуночи родители шли спать, а кто оставался, переходил с нами в мою комнату, к камину, которым занимался Зощенко «рационально, с учетом на недочет поленьев», – говорил он гордо своим тихим отчетливым голосом без нажимов. Всех их вижу как наяву, а никого в живых больше нет. И вспомнился мне рассказ итальянского историка – Сальвемини, с которым познакомилась в Америке, о возвращении его домой после длительного пребывания в далеких странах. В Мессине – городке на юге Италии – погибла во время землетрясения вся его семья: жена и шестеро детей – никого не нашел, ни дома, ни города. Это было в самом начале нашего века, когда служба новостей еще не была молниеносной.

А в наши дни живет человек по имени Мартин Грей, чья судьба с самого детства опасно играла с огнем. В газовой печи вся его семья сгорела, мальчонка один чудом выжил. Это был Мартин Грей. Выбился, вырос, женился, детей нарожали, домом обзавелись на юге Франции – в Манделье. А в шестидесятых годах, в пожаре южных лесов, коснувшемся и Манделье, пронесенное ветром пламя, как дикая конница с развевающимися на ветру знаменами, промчался огонь и над его садом и домом – и запылали сначала золотые кроны мимоз, потом хвойные деревья, потом крыша, потом все живое. Вернулся Мартин из какой-то деловой поездки – стал там, где был дом – истуканно смотрит на черные следы пожарища – да что я, с ума сошел? Вечность простоял, пока какой-то похрабрее сосед не подошел, подождал, дал ему время хоть до чего-то додуматься.

Грей повернулся, спросил: «Сгорели? Нет, я, наверное, адресом ошибся»466.

В июне 1965 года, когда мы с тобой, Божидар, приехали наконец на мою родину, я Мартином Греем была: не ошиблась ли адресом? Как это – никого? И представился мне родной город пожарищем, гарью пахнущим пустырем. Погорелицей, круглой сиротой стояла долго, не понимая – не может быть, что никого! Неузнанная, неузнающая, чужая среди чужих! Неправда! Но мне пора было знать, как много в жизни и в этом веке есть правды, которую принять не можешь. Дальше живешь, не думая. Как живет подорожная пыль на бездорожье истории, пылинка я, а не сирота. И родины даже нет – история. Родилась в истории. Место рождения пышное, а как убог человек в этой роскоши.

Белые ночи в 1965 году покорили тебя, мой друг, и мы гуляли ночи напролет, как сорок лет тому назад с Мишенькой Зощенко. Ни тогда, ни теперь не могла оторваться от расцветающего неба, упавшего в воду. А во всем моем родном городе ты один, мой незабвенный друг, был моим. Моим и, прости меня, иностранцем. Даже голос и говор вдруг зазвучал издалека. Я не с тобой прожила те недели, Божидар, с тенями. За тенями бегала, тени дозывала: сестры, родителей, друзей. Все надеялась: проснусь, и исчезнет и этот прекрасный любимый город, и белые ночи, и эти чужие, незнакомые братья с хорошими, ласковыми, но чужими семьями – в пять недель семью не выдумаешь.

– Илюша, ты знаешь адрес нашего Коли?

– Коли Сурина? Зачем тебе его адрес? Ты ведь его семьи не знала…

– Не беда – познакомлюсь. Его в первую очередь хочу повидать. Недавно писал, даже карточку свою прислал…

– Бог с тобой, Иринушка, когда «недавно»?

– Не то накануне войны, не то сразу же по окончании. Его в Индию послали…

– Проснись, дорогая, ты не в прошлом году уехала. А война кончилась двадцать лет тому назад. Спроси-ка ты лучше, кто жив – быстрее перечень закончим, а ты заодно и кое-что поймешь…

Стоит зима 1924-го – родная, морозная, ветровая, а там где-то Загреб и ты. Все, кроме этой зимы и этой жизни, кажется нереальным. Приснившимся. Даже ты, любимый. Посмотрю на твои карточки, сердце захолонет! Но о возвращении к тебе и думать страшно. А тут еще Мишенька Зощенко каркает, тихо, но настойчиво, с какой-то пугающей уверенностью: «Нет вам, Иринушка, жизни вне родины… Взяли перо в руки – оставайтесь в строю со своими… мне все кажется: ваш божий дар только божьим утешением в беде был…» Плохо Мишенька нагадал – и себе самому, и мне: кому где жить и кого что впереди ждет. Знал бы он… нет, вру, и знал бы, не покинул бы родины. Он о «загранице» нередко с нами мечтал, а мы с сестрой говорили: унижения безъязычности не вынесет. Очень он гордый был.

С сестрой и Мишенькой я крепче всего подружилась тогда, с полуслова друг друга понимали, кроме одного: которая из нас привлекла его в наш дом? (Среди «Серапионов» твердили, что я, но кто мог что-либо с уверенностью сказать о таком замкнутом человеке, как Зощенко?!) Замятин и Никитин, предпочитавшие сестру мне, утверждали, что она должна была быть его тайной любовью. А по-моему, ему просто хорошо было с нами, мы, каждая по-своему, возились и нянчились с ним – это он любил, особенно если не угрожало свободе его настроений и действий.

Странная была моя удивительная, взбалмошная, не совсем мне понятная сестра. «Непонятная, – сказал мне ее единственный сын в 1965 году в Петербурге, более двадцати лет после ее смерти, и добавил: – Матери я не знал. Любил ее, как любят актрису, поэтессу, цирковую наездницу. С ней было весело. Она была ласковая, но и бесчувственная – так мне иногда казалось, когда о матери еще не думают, а только любят».

Еще живы в памяти ее рассказы, остроты, анекдоты о ней, легенда о ней. Какая она была рассказчица! Я уже, кажется, где-то упомянула, как Никитин все жалел, что «он не Анатоль Франс» и не может себе позволить держать за стеной стенографистку, которая бы записывала рассказы моей сестры467. «Более живо давно уже никто не писал! А она ни строчки не оставила – все только на словах». Это была правда: так она, например, не брала пера в руки, а если изредка писала, то только карандашом, объяснив мне раз: «Уж очень много чернил в нашей семье пролито, а я кровь ценю, кровь, пролитую за что-то, а не крашеную воду…» Каждый из друзей сестры считал ее своим лучшим другом, но не один пожаловался мне, что она забывала его во время болезни, помчавшись за доктором и лекарствами и не вернувшись. Вера Траубергa сказала мне в 1965 году в Москве, что, уйдя от того забытого, который был болен, она, должно быть, встретила кого-нибудь другого, кому была еще нужнее. А один ее друг сказал: «Если б она прочитала в газетах или услышала, что я умер, она удивленно подняла бы свою рыжеватую бровку и спросила спокойно: “А что с ним произошло? Несчастный случай, болезнь?”» Она была безжалостна в насмешке, а я рано отучила себя от игры людьми в угоду своему остроумию. Она умела быть надменной, а у меня всю жизнь была склонность к самоуничижению – разве что оно действительно «паче гордости»468.

Мы были втроем в тот вечер: Зощенко, сестра и я. Она залезла в мою постель, «чтобы согреться, после вылезу», но так на тахте и осталась, под одеялом. Помолчав недолго, обратилась к Мишеньке:

– Какая же это у вас семейная жизнь: в Доме писателей живете и ходите на Васильевский остров к семье.

– Вы правы, не очень благоустроенная. – Он ответил спокойно, чуть насмешливо кривя свой красивый рот и поглядывая на меня.

Я не выдержала:

– Мы с Мишенькой старые друзья, но мы никогда не задавали друг другу таких нескромных вопросов. Подтвердите, Мишенька.

И хотя он подтвердил, унять ее было невозможно:

– От Иры вы этого не приняли бы, не правда ли, Мишенька, а от меня можете, потому что наши с вами отношения вполне товарищеские. А ты можешь выйти из комнаты на полчасика, если Мишенька не прикажет тебе замолчать.

Много раз после того вечера я спрашивала ее, о чем они говорили, что о его отношениях с женой выудила она из Мишеньки, но она наотрез отказывалась отвечать. Только сказала: «Значит, не скромность и уважение к личным тайнам людей мешают тебе интересоваться ими, а чистейшее фарисейство. А я уважаю выбор, сделанный человеком, и твой, Ириша, и молчу. У нас с тобой шкала ценностей не одинаковая – я это давно знаю». Но о каких ценностях шла речь – не сказала, да и не было это важно. Нам обеим наше несходство было милее одинаковости.

Она могла касаться всего, принимать во всем участие, чуть бесстрастное – медицинское, психиатрическое, санитарное; со всеми делить горе и радость и все мгновенно отбрасывать, как актеры варьете отбрасывают маски, парик, гримасы вместе с коротенькой ролью сыгранного скетча. У нее был удивительно большой репертуар и диапазон. Она меняла горе, оставленное в одном доме, на радость, найденную в другом, болезнь на семейную ссору, свадьбу на похороны – и все радовались ее приходу, как будто теперь станет легче. Она приносила в каждый дом ожидаемую от нее помощь: повивальной бабки, мирового судьи469, прокурора, доброй феи, шута, бабушки-сказочницы – смотря по надобности, но уже выходя, забывала и дальше шла налегке, готовая принять и делить новые беды и радости. А я с собой днями таскала повсюду чужую беду и не могла из‑за нее ни спать, ни радоваться, ни даже работать иногда. Раз у нас с ней вышел приблизительно такой разговор:

– Как ты можешь так легко забывать все виденное?

– Телепатия! Я как раз хотела спросить тебя еще вчера вечером, как ты можешь таскаться с чужим багажом неделями? Чтобы взвалить на себя следующую поклажу, надо избавиться от предыдущей. Это даже ломовые извозчики знают.

– От искреннего сочувствия не так легко избавиться. Не отбрасываешь ли ты попросту каждый отжитый момент, чтобы идти налегке не навстречу новому грузу беды, а следующему случаю, как уличный репортер, собиратель происшествий. Не сердись. А любишь ты не с жалостью, а с любопытством и могла бы всех твоих друзей носить в кармане, «чтобы изучать», как ты говорила про ту свою противную мышь. Помнишь, как я ее ненавидела?

– Боялась, а не ненавидела. Тебе свойственнее первое, а не второе.

Она была отчасти права, возразить было трудно, и я перешла в наступление:

– Ты не сиделка, не врач, не священник и даже не настоящий друг, а именно репортер из отдела происшествий: чем больше – тем лучше! Больше строк будет.

Как хорошо она знала себе цену! Сказала эти слова и устыдилась: что-то торговое послышалось мне в них. Я хотела сказать, что она знала, умела и хорошо делала то, что умела. Как знает поэт («Я памятник себе воздвиг нерукотворный»470), как знает каждый художник, что, однако, не исключает моментов отчаянья, сомненья, мученья. Эти минуты трудностей вознаграждаются удачами, а каждая удача большого художника ему первому известна, и он восклицает: «Я поэт, я гений!» Она ничего не оставила, но ее никто не забыл. А то, что она знала себе цену, она раз сказала по-своему.

Мы были приглашены к одному известному кинорежиссеру, утром того дня позвонившему ей: «Не забудьте, все вас ждут, я очень на вас рассчитываю. На обеих». Повернулась ко мне: «Остаемся дома, согласна? Надоело быть бродячим увеселителем. Что мы с тобой – братья Хенкины? На днях кто-то преподнес мне в “Севзапкино” такой комплимент и с просьбой поделиться им с тобой: “Когда сестры-эксцентрики не приходят – все зевают, а то и напиваются”. Нет, скажи ты мне, как бы они без нас жили? Бог с ними, пусть помирают со скуки».

Подошла к телефону. Думаю, о чем она вдруг вспомнила? «Ах, это вы? Хорошо, вы мне и нужны. Увы, мы с сестрой сегодня прийти не сможем – непредвиденные обстоятельства. Да не могла же я это десять минут тому назад сказать, еще не зная, что другой телефонный звонок опрокинет все мои планы. До свидания».

Я обомлела: это был режиссер, с которым работал первым помощником человек, влюбившийся в нее без памяти и к которому она была настолько неравнодушна, что готова была развестись471. И она знала, что он будет там.

– Почему ты это вдруг так решила? Ведь ты хотела идти, и ты знаешь, что мне известно почему.

– Пусть скучают. И гости, и он! И пора всем понять, что мы лучшего признанья стоим, чем роли увеселителей.

Да, она знала себе цену! Но по существу – не знала: ни свои очень большие музыкальные способности, ни ум, ни талант рассказчицы, ни незабываемое контральто, которое все слышавшие долго помнили, – ничего не использовала! Еще до ранней своей смерти похоронила.

Может быть, потому, что мы с ней так рано расстались навеки, что умирала она так страшно и долго в осажденном Ленинграде, мне нужно было побыть с ней подольше. И записать – для ее сына, внука, правнучки472, – чтобы оставить горстку через всю жизнь пронесенных воспоминаний. Она в памяти моей осталась живая – слова ее, голос, смех, выходки… Прав был Евгений Иванович Замятин: «Она никогда не превратится в побледневшую фотографию».

Предыдущая главаГлава 13 из 24Следующая глава