Константинополь запутался в паутине осеннего рассвета. Босфор загроможден судамиa. К русским слетелись со стороны города, шелестя крыльями по воде, стаи фелюг394 – завязывают торговые отношения с толпами на палубах. Спускаются веревки, фелюжники прикрепляют к ним бутылки с водой, кульки, пакетики. Поджарые, вертлявые, лоснящиеся от загара и воды греки, армяне, персы, турки.
– Эй, рус, торговать будем?
– Никакого обмана! Не бойся! Мой товар, твои деньги!
– Нет денег? Не беда! Товар на обмен есть? Давай товар!
– Золото покупаем!
– Револьверы покупаем!
– Штаны есть? Штаны беру!
– Эй, рус! Господин рус! Будем торговать?
Шелестят фелюги. Разрывают с треском волну в стремительном полете моторные лодки, гудят сирены, лениво полощутся паруса, скрипят деревянные швы барок, громыхают ящики с товарами. Над Босфором слепое небо, под Босфором темная, лоснящаяся, курчавая, как головы фелюжников, волна. На борт парохода поднялись французские и английские офицеры – представители контрразведок победивших держав. Верткие, ладные, чистые, они ведут переговоры с нашими офицерами о нашем дальнейшем следовании. Я перехватила несколько пряных слов, съедобных, как рахат-лукум: Галлиполи, Халка, Бизерт, Катарро, Спалато395. Прощаясь, дали «господам офицерам» несколько пропусков в Константинополь.
Раз, когда я стояла одна на нижней палубе (только инвалиды и я не пошли в город), из‑за кормы нашего парохода выскочила легкая, вертлявая моторная лодка.
В ней – два морских офицера в ладных наутюженных формах и матрос – еще по-летнему, в белом. Офицеры встали во весь рост, раскачав едва утихшую лодку, и спросили меня:
– Вы говорите по-английски?
– Плохо, лучше по-французски и по-немецки, – ответила я по-английски, почему-то ужасно волнуясь.
– Однако вы это сказали по-английски и совсем правильно.
– Нет, нет, не умею. – Я растерялась
Тогда офицер начал объяснять мне на очень плохом французском языке, что они решили помочь русским. Максимум четырем, не больше: увы, нет места. Американский миноносец «Чендлер» может принять, скажем, меня с моими родными. Большая у меня семья? Через несколько дней «Чендлер» снимется с якоря; курс – Греция и Далмация396. Они могут высадить нас на один из этих берегов. «Хочу ли я? Знаете, сколько ночей мы не спали? Сколько дней не пили пресной воды? А я даже на угольном ящике спала. Меня поднимали сюда, как товар, лебедкой; долго тащили, я успела разорвать платье, ударялась о стены бортов! Тащили, как вот тот ящик. Те, с апельсинами, орехами, со стеклом, тащат осторожнее, а на мне надписи не было, ведь я не застрахована, как тот груз… Люди торопились, эвакуации всегда в последнюю минуту… им было не до меня. Если бы не мой муж…»
– Вы замужем? Но вы так молоды.
– Мой муж получил сегодня пропуск в город, ушел с утра. Вы правда хотите взять нас к себе?
– Правда, правда! – ответил офицер, улыбаясь. – Мы завтра приедем снова. Гудбай! – рявкнул первый офицер, за ним второй, как эхо, за вторым матрос, и шумливая, стремительная лодка умчалась.
На следующий день снова где-то совсем близко рявкнул мотор и появились мои новые знакомцы, как старому другу заорав: «Hello! How are you today?»397 Они поднялись на палубу и широко зашагали в моем направлении. Затем разыгралась короткая немая сценка, от которой я почему-то покраснела и начала плакать. Один из них серьезно, почти строго посмотрел на мою несуразную фигуру и, смущенно или испуганно, отвел взор в сторону. Ну вот, все кончено! Сейчас они скажут, что не могут нас взять на свой миноносец, и перед нами снова грязная палуба, теснота, угольный ящик. Издалека слышу, кто-то предлагает Звенцову «перебраться с женой на миноносец» – они высадят нас в Греции или Далмации через недельки две.
– Ваша жена… ведь это не скоро? Военное судно – неловко!
Я поднимаю глаза на офицера, вижу: он смущенно разглядывает свои полированные ногти – ему стыдно смотреть на Звенцова, задавать такие нескромные вопросы.
Палуба миноносца чиста, как бальный паркет, полотна белы, как лебединые крылья, медные шляпки и ручки сверкают чистотой кастрюль; военное судно – безупречная белая кухонька.
Люди на миноносце приветливы, не слишком разговорчивы и чем-то напоминают робких, не очень находчивых детей. Пробегая мимо, они весело лают: «How do you do?»398 или: «How are you today?» В первый вечер нам приготовили ванны, накормили за офицерским столом, показали все фотографии миноносца в дальних и близких плаваньях, и мы стали частью его. Мерклым утром снялись с якоря. Константинополь колыхался, мерцал, расплывался на неясной границе воды и неба и незаметно исчез. Слюдяные края моря, как целлулоидная бумага в тепле, мягко загнулись кверху и достигли неба. Миноносец, шелестя невидимыми плавниками, слился с шарообразным, безнадежно пустым миром воды.
На миноносце обжиться нетрудно: беспричинно веселые, как их неизменное «how-do-you-do», люди научили меня всяким забавным штукам. Игре в покер, песням «тремпов» или «гобо»a, скатыванью шарика из жевательного табака, чтению барометра, ветромера и компаса – массе новых знаний! Шарик из табака мне очень нравился, матросы не расставались с ним; во время еды они сплевывали его проворным, очень ловким движением в кулак, приклеивали к доске стола внизу, а после еды снова отправляли в рот. Шарик был обречен на вечное вращение вокруг оси языка – во рту, стянутом горьковато-медовым вкусом табака. Некоторые матросы приклеивали шарик во время еды к подметке сапога, перебросив ногу с шариком через колено другой ноги-подставки.
Покер, ветромер, барометр были моей забавой в полированных стенах кают-компании; песни «тремпов» и жевательный табак «фокстля» – forecastle – полубака399, матросской каюты. Немолодой матрос, исколесивший обе Америки в своей предыдущей карьере «тремпа», научил меня одной из песен бродяг:
Подле большой вокзальной цистерны
Гобо покидал этот свет,
А рядом стоял его спутник верный
И слушал последний привет:
«Поклонись от меня друзьям и отчизне, —
Печально шепнул гобо, —
На запад – единственный рейс в этой жизни
Без пересадки, мой воa!»
Закрылись глаза. В лице ни кровинки.
«Что ж! Пара сапог и чулок!» —
И, быстро смахнув слезу и ботинки,
В поезд вскочил на восток.
«Гобо», не покинувший друга до последней минуты, рыцарь дружбы и бродяжья, обутый в унаследованные сапоги, догоняет поезд на восток! – Должно быть, это жизнь! Под вагонами, на крышах вагонов, на буферах – нет остановок! Только для пересадки! Как нет закона, нет препятствий!
Этот огромный простодушный человек рассказал мне тьму вещей о жизни американских бродяг – об их воровском языке, об их бесшабашности, о святости круговой поруки.
Звенцов проводил дни в одиночестве – в пустой кают-компании часами листал американские журналы и альбомы с фотографиями миноносца или гулял по палубе – бесконечно топтал паркетный ее блеск размеренным, непостижимо ровным, несмотря на качку, шагом. Люди на миноносце не то сторонились, не то боялись его, их «how-do-you-do», брошенное навстречу Звенцову, звучало глуше, тише, без привета. Я за день успевала побывать всюду – от машинного отделения до капитанского мостика, врезавшегося в сквозняк ноябрьских ветров, в жгучих брызгах волны и дождя… Со мной обращались как с ребенком, очень бережно, осторожно. Когда замечали, что меня чуть приметнее укачало, выносили на палубу шезлонг и засыпали меня советами: прилечь, глубоко дышать, пососать ломтик лимона.
Так же незаметно, как исчез на узкой границе моря и неба Константинополь, обрисовался вдалеке берег Греции. Эгейское море в зимнюю непогоду даже бывалому моряку душу подчас выворачивает наизнанку непрестанной килевой качкой, а каково беременной о седьмом месяце… Еле дождалась берега Греции, но принять нас капитану «Чендлера» было наотрез отказано. Свернули на Далмацию. Сперва опустилось и посветлело море, а на той мерцающей линии, где только что сливались воедино вода и небо, образовалась горизонтальная трещина и блеснул еще один чужой берег и вскоре встал из миража реальностью с приторными, как Шахерезада, названьями и запахами: Кастельнуово, Эрцегнови, Бока ди Катарро400…
Эрцегнови – маленькое местечко на югославском берегу синей, как сапфир, Адриатики. Здесь все звуки и запахи перемешались; море, апельсинная корка, рыбы, мирты, ослиная шерсть, лимоны, оливы, так же пестро перемешались наречия, костюмы, краски, лица. На горе Ловчен камень сиз, снег синь, а над ней желтое солнце и рыхлые бело-голубые облака; но, если закрыть глаза, гора представляется розовой и пушистой, как яблоня в цвету. Кипарисы темно-сини. Безлистые деревья огненно-рыжи. Горькие апельсины тускло-медны. Дороги белы, тропки зелены, как патина времени на памятниках. Вода – подальше от берега совсем синяя, а на берег взлетает бело-зеленая и сыплется аквамаринами через береговой блестящий камень. В костюмах – красное, черное и белое – Далмация, Черногория! Далматинский – быстрый и трескучий говорок, грубоватая, нарубленная черногорская речь, ломаный итальянский диалект – так многокрасочно разговаривает пряный Эрцегнови в Которской бухте.
Прощанье с миноносцем было трогательное. На палубе толпился весь состав команды, долго мне жали руки, чуть растерянно, чуть жалостливо улыбались, что-то очень ласково лепетали. Потом выступил капитан. Он говорил короткими телеграфными фразами; сказал, что они рады, они очень довольны, что могли оказать мне услугу. Они меня не забудут, я – хороший товарищ! Если я хочу, они постараются быть здесь к сроку и будут крестить моего ребенка. Они могли бы вернуться к концу февраля, я ведь могу подождать с крестинами. Миноносец будет крестным русского «baby». В рядах команды почудилось мне какое-то смутное волнение; мой друг, бывший «тремп», коричневым огромным кулаком смахнул слезу с переносицы.
Капитан заговорил снова. Сначала он протянул мне плотный конверт, а потом сказал:
– Это лучшая фотография миноносца, «миссис Звенцов» – для вас и для «baby» на память! – Гуд-бай! – Он пожал руку Звенцова.
С берега слышно, как, шелестя плавниками, уходит миноносец в пустопорожний мир необозримого водяного пространства.
В большом плотном конверте я нашла твердую – на картоне – фотографию миноносца на фоне церкви Santa Maria della Salute401, несколько копий наших фотографий, снятых офицерами в этом плавании, двадцать турецких лир, завернутых в конвертик, сложенный из двух банковских билетов по десять долларов. И еще записочку: «Это подарок команды на память о плавании: Константинополь – Далмация».
В Эрцегнови главная площадь – желтая глиняная миска, перевернутая дном вверх, где все перемешалось. Великое столпотворение – базар!
На главной площади гостиница – в один этаж с улицы, в пять этажей с моря. Хозяин «Отеля-Америка» – черногорец, богатый по местным понятиям человек. Богатство в этих краях все больше для глаза: ни розовая гора, ни дикие горькие апельсины населения не кормят. Зовут хозяина Перо Поробич; от него мои начальные знания сербскохорватского языка.
– У мене жена била лепота!402 – говорит Поробич грустным голосом, а я киваю головой: поняла, очень даже просто и на русский похоже. Мы говорим «лепетать», а они «лепота». Потом оказывается, что Поробич хвастает красотой своей покойной жены.
– Лепота, разумиешь ли? Ено, лепа као ти, боме!403 – таращит Поробич жирные маслины глаз, видимо недоумевая, чему я радуюсь.
– Жена ваша поговорить любила, понимаю!
Поробич доволен, осклабился, а я, по правде говоря, даже обиделась немного: сам трещит без умолку, а про меня говорит, что жена его «лепетать» любила, как я. Слово «боме» долго остается неразъясненным.
Позднее узнала, что «боме» составляется из двух слов: «бога» и «мене», то есть попросту наша божба.
– И ено, умрла е, а я више ни за Бога бабу у кучу404, – продолжает Перо, сбив меня окончательно с толку «кучей баб» и утвердившись в моем представлении эрцегновским подобием Синей Бороды. Позже я узнала, что «куча» значит «дом», и вдовый Перо был верен памяти жены.
В конце ноября жители стали чаще спускаться к морю: русские корабли, эти огромные плавучие ночлежки, один за другим становились на якорь в Которской бухте. В начале декабря вся пестрядь туземных красок, запахов, костюмов, наречий и лиц растворилась в новом колорите; Эрцегнови потускнел. Цвет – защитный; запах – шинельный; говор всюду русский; лица серые, сердитые. Мудрено ли?
Потом берег снова опустел: часть судов отправили в порты Франции, какую-то малую часть – в югославские порты Адриатического моря, а мы остались в Эрцегнови, где нас вытряс американский миноносец.
25 декабря местное население впервые увидело русское Рождество и не могло вдоволь надивиться горькому, хмельному русскому веселью – сербы поняли бы лучше, хоть и празднуют Рождество совсем по-другому, но синяя прелестная эта бухта, хоть и полна черногорцев, латинской культуре ближе. В домах, где жили русские, проще бы сказать, в каждом доме, потому что мало их было, не уплотненных беженцами, в окне колыхались крошечные пинии или ветки, составленные и связанные наподобие елки, похожей скорее на веник. На ветках похоронным великолепием и печалью мигали свечечки, тускло сияли серебряные орехи, и оттягивали ветки пахучие мандарины на черных нитках. Звенцов тоже возился с устройством такого подобия елки, но я в тот вечер была в пораженческом настроении – лежала на кровати. Вставать, ходить, нагибаться становилось все труднее. Мне было очень грустно. Суррогат сочельника, суррогат елки, суррогат праздника, суррогат счастья – сплошные суррогаты! Теплый ливень за открытым окном – на Рождество-то! «Сын мой скоро должен родиться – без родины, без дома, без семьи, ведь мы с полковником чужие, как были, так и остались – случайные родители… подкидыш у меня в животе, вот что!» – сказала я себе в сердцах и еще пуще загрустила: бедненький мой подкидыш… Что это именно мальчик, я почему-то ни минуты не сомневалась, хоть и было мне, по существу, все равно. Дитя, сиротка с чужими родителями, у которых все никак не выходит любовь, как ни бьются… Вдруг слышу: внизу, громыхая по круглому камню площади, остановился автомобиль. Я встала – любопытно, откуда здесь автомобиль? – подошла к окошку, вижу: из небольшого чистенького грузовичка долго вылезает какая-то женщина в чужестранном костюме сестры милосердия, хватается за поручни, за какие-то свертки, за подол развевающейся юбки, потом входит в «Отель-Америка». За ней с достоинством следует упитанный шофер, медленно ступая на кривых ногах в рыжих кожаных крагах и неся перед собой деревянный посылочный ящик. В нашу дверь постучали. Звенцов сердито отрывается от украшения нашего рождественского веника и нехотя идет к двери. В комнату входят сестра и шофер. Сестра прижимает к груди свертки и пакетики, а шофер, широко шагнув через порог, сразу опускает на пол свою ношу.
– Вы миссис Звенцов? – подходит ко мне незнакомая гостья. – Это подарки американского Красного Креста к Рождеству для вас и ребенка. Миноносец, на котором вы прибыли из Константинополя, поручил нашему Красному Кресту в Цетине405 заботу о вас и о будущем ребенке. Вас ждут в нашей больнице, вы можете прийти когда хотите. Капитан миноносца просил нашего председателя полковника Джона Джемсонаa заменить миноносец на крестинах «baby» – они отозваны в U. S. A. и не могут, к сожалению, быть здесь…
Эту длинную тираду сестра произнесла без заминки, но очень медленно и монотонно, будто читала вслух, добросовестно относясь к тексту. Я ничего не могла придумать в ответ, кроме:
– Благодарю вас… право, я… – В эту минуту взгляд мой остановился на лице Звенцова. За опущенными ресницами глаз не видно, но злая усмешка говорила о том, с каким презрением он относится к словам этой незваной гостьи и подачкам американского Красного Креста.
– Благодарю вас! – снова начинаю я растерянно. – Насчет больницы напишу вам после Рождества. За все, за все спасибо!
На умытой дождем звонкой площади завозился и отгромыхал грузовик. Если б не ящичек у порога, пакеты и кульки повсюду, если б не эта искривившая рот улыбка Звенцова, я подумала бы, что снилось это мне.
– Перед людьми вы все же моя жена, – начинает он очень медленно. – Меня удивляет ваше самоволье. Если вас не унижают эти подачки, вы могли бы вспомнить обо мне. – Он смотрит на меня очень пристальным недобрым взором прищуренных потемневших глаз. Я набираю полную грудь воздуха и с неожиданной для себя самой храбростью говорю:
– Мне непонятны эти никчемные нотации и важничанье. У нас ребенок должен родиться. Ты забываешь, что он будет гол как сокол. – И тут я вдруг накаляюсь горькой обидой за сына и за себя и становлюсь злой. – Офицерская честь, полковая честь! А где человеческие отношения?
Звенцов шагнул ко мне, стал вплотную, я шарахнулась. Посмотрел в упор: лицо перекошено ненавистью. Если б не вздрагивал белый упрямый подбородок, можно было бы подумать, что не живое это лицо, а каменная маска. Он схватил меня за руку у запястья, хрустнули кости, но боль кажется мне в эту минуту почти желанной. Теперь и меня ничем не пронять, я лучше умру, чем уступлю, я захлебываюсь словами:
– Неужели о человеческой чести ты никогда не слышал? Бессарабские ковры, украденные мужиками у господ, не мы, что ли, у них отнимали?! Не мы их скот угоняли? их избы жгли! Погромы устраивали! А подарки голому ребенку и голодной матери – подачка!
Он схватил меня за горло, сжал, в глазах у меня потемнело, уши заложило. Швырнул меня на постель – в барабане живота что-то задергалось, затрепетало, стало давить на диафрагму, душить… а-а-а! Он отошел от меня, резко шагнул к «елке», дернул веточку, швырнул на пол деревце, бросился к столу, расшвырял кульки и свертки и злобно, неистово стал втаптывать, вколачивать кипевшую в нем ненависть в мандарины, истекающие пахучей розовой кровью, в погребальное серебро орехов… Я бросаюсь к двери без оглядки.
– Стой! Куда? – крикнул Звенцов исступленно.
Я хватаюсь за ручку двери, второе «стой» разрывается над моей головой коротким оглушительным ударом. Шарахаюсь, озираюсь, медленно сползаю на пол, как затравленный зверь, и дрожу собачьей мелкой дрожью. От меня к Звенцову тянется растрепанная лента сизого дыма. Я вижу его окаменевшую фигуру с деревянной, вертикально протянутой ко мне рукой. В пальцах зажат револьвер – украдкой взглянув вверх, на дверь чуть повыше моего роста, вижу отчетливо пулевую пробоину. Странное, почти постороннее любопытство выводит меня из оцепенения: откуда этот револьвер? И неужели он в меня стрелял? Нет, если б в меня, он не промахнулся бы. Полковник Звенцов стреляет без промаха. Но если не в меня, а повыше целился для острастки, тогда он – гадкий! На седьмом месяце беременности! Мысль о беременности наполнила меня жалостью к себе. Я заплакала. Скулила по-собачьи, тихонько, почти беззвучно. Звенцов подошел ко мне, поднял на руки, шагнул через погромный беспорядок на полу, осторожно опустил на постель. Сел рядом, гладил по лицу, сухой ладонью размазал слезы… как там, в Одессе, в конторе фабрики «Мыло-Красота». Но ведь тогда он меня спас от пули, этот безумный человек, а теперь стращал ею! Как такого поймешь?
Американскому Красному Кресту ни после Рождества, ни когда срок наступил, в феврале, не написала: в больницу мне и самой не хотелось. Какой бы он ни был, он мой муж! Звенцов с сочельника стал вдруг тихим и ласковым – вышла мне на сносях неожиданная полоска покоя. Из гостиницы мы переехали в кособокий домик на самом берегу к февралю померкшего и очень беспокойного моря. Нам сдал комнатушку портной далматинец Иван Зарниа – человек молчаливый, с горькой покорностью судьбе, принявший невеселое существование подле вечно пьяной жены. Звенцов поступил на службу ночным сторожем.
В ящике, оставленном у порога американским шофером, нашла все нужное для ребенка. Было там и для меня всякое: фланелевые пижамы с красным крестом на карманах, огромные банки с какао и кофеем, белье, консервы, носовые платки, французские булавки всех размеров, тальк, пеленки, мыло! Обо всем позаботились! Звенцов с «подачками» примирился – только все в сторону смотрел, когда я любовно перебирала пеленки, свивальники, распашонки – все такое умилительное!
По совету жены портного – в редкие минуты трезвости тихой, сердобольной женщины – я много гуляла. Весь берег моря исходила. Звенцов днем спал, после ночного бденья, и было мне мило и грустно одной бродить с моими путаными мыслями. Возвращаясь, находила на крылечке хозяйку. Пьяная, невообразимо кудластая, сидела она на шатких подгнивших ступеньках и, подперев кулаками лицо, глядя в небо или море, медленно раскачивалась, будто усыпляя ребенка. И не понять было: ветер ли ее качает, гнилые ли ступени под ней шатаются, или пьяная жестокая дума гнетет ее то в одну, то в другую сторону. Бывал у нее и бурный запой. В такие дни молчаливый, сурово замкнутый Иван Зарниа запирал ее в комнатушку над нами. Долго слышались над головой шорохи, шарканье босых тяжелых ступней, плач. Потом становилось тихо, а Зарниа, повстречавшись со мной, виновато опускал голову и говорил:
– Запер! Ничего не поделаешь.
Иногда сидела на крылечке хозяйка трезвая, и тогда я не сразу ее узнавала: гладко зачесанные волосы, посыпанные пылью седины, и осмысленный взор воспаленных глаз делали эту нестарую женщину жалкой старухой. Она улыбалась мне виноватой улыбкой и говорила тихо на далматинском волапюке:
– Садитесь, шёра. Шёра такая молодая, бедненькая. Э! (Это «э» – многозначительно; оно сопровождается вздергиванием плеч и означает: «ничего не поделаешь» или «сама виновата» – оно так же часто в далматинской речи, как «шёра» – попросту искаженное слово «синьора».) – У шёры будет ребенок, счастливая… О, Дио мио406, если б Ты бедной Ите Зарниа послал ребенка!.. – качала она головой неодобрительно, как если б хотела сказать: «Лучше был бы устроен свет!» Эта женщина, обиженная бездетностью, была мне дорога: неся в изуродованном теле живое существо – человека, я жалела ее всей силой умиротворенного материнством сердца.
Как ни высчитывай сроки, как ни готовься и жди, первые роды календарем не определить… Первый толчок – испуг. Второй – животный страх. Третий – рвущая все тело, но еще тупая боль. Последующие толчки – злое, раздраженное нетерпение. О Господи, скорее бы! Первая схватка порождает ужас, от которого распахнулись глаза так, что кажется: вот из орбит вылезут и покатятся в немилый этот мир. Вторая схватка! Я испускаю истошный крик.
Мною овладевает непреодолимое желание – голосить! – По-бабьи, по-звериному! – От обиды, боли, страха и отвращения. Мое детское, измученное, исхудавшее (вон руки какие тоненькие стали!) тело разрывается на части. Во мне что-то треснуло, раскололось, я отвратительно-грязная, скользкая… не могу больше! Кошка куда счастливее: ее сознание не участвует в этом… обезьяна в клетке, я – в теплушке, грызущая соленый мерзлый шпик – опрятнее, человечнее, а это тут – неподдельно-зоологическое!.. Я буду тебя любить, Кирюша, после!.. Сейчас мне понятны только два чувства: отвращение и обида… опять начинается… о-о-ох! – не могу. Схватка! – На жизнь и на смерть! – Должно быть, последняя… Дай Господи! Я устала… на минуту бы заснуть! Позвольте мне поспать, я смертельно устала. О-о-ох! Не хочу, не могу! Мне противно! Страшно! Пусти-и-и-ите!
И совершенно внезапно наступает конец. Откуда я знаю, что это именно конец? Ведь никто не сказал, не объяснил, но я точно знаю: сейчас, сию минуту, если закрыть глаза, прикусить губы, упереться изо всех сил ногами в постель, ногтями до крови впиться в ладони и, ни звука не проронив, податься чуточку вперед – наступит конец. Только очень осторожно, только об осторожности думать; только о Кирике-сыне… не убить бы его!
Жалость к себе, отвращение, обида – все забыто; сознание занято только судьбой ребенка и уверенностью, что это конец. Где-то мелькнула мысль: как странно, я потеряла стыд! Мне больше не стыдно, не противно, только невыносимо больно и страшно. Я счастливее кошек потому, что, мучаясь как зверь, я с человеческой, материнской нежностью думаю о моем ребенке. И зоологическое, обезьянье – тоже ничего! Сейчас конец! О-о-ох! И вдруг, в ту единственную минуту, когда думать и чувствовать не успеваешь, когда мне показалось, что я умерла, я оживаю: каждым нервом, каждым усталым мускулом, сознанием – я касаюсь жизни, ликующей радости бытия. Две жизни – моя и его! Он кричит… Кто-то будит меня, восторженно заорав: «Сын!» Все равно, сын ли, дочь ли! – красный, горячий комок мяса, оторвавшийся от меня с такой болью – мне дорог!
Моя жизнь, мое возвращение к жизни наполняет меня тихой радостью, умилением: потный лоб, ладони в поту, живот мокрый, а тело легкое, пустое… я могла бы летать, мне только недостает крыльев. Это не человеческая легкость, а птичья, полетная… Покажите мне моего сына! Если признаваться совсем искренно – глянув на него, я ничего не чувствую кроме удивления: это все? Я так устала, мне хочется надолго заснуть, ведь очень трудно родить человека… Это длилось – после узнала – семнадцать часов, а я думала, дольше – вечность. А где Звенцов? – поди, и он измучился, бедный. Открыла глаза – вижу: с окна убрана пыльная занавеска дождя, из‑за серого облака выглянуло солнце, постояло недолго и нырнуло в море. Значит, сын мой родился в час, когда заходит солнце. Трудно поверить, что это длилось почти сутки.
Все забыто: беременность, роды, обиды, отвращение. В усталой голове, которую снова клонит ко сну, – мысли о сыне: когда кормить? как начать? тальк? – там в корзине; вазелин? – постойте, дайте вспомнить… свивальники с пеленками здесь… посплю немного, а потом все сама… Ужасно трудно родить человека, но это забывается, а заботы – такие хорошие, радостные… вот высплюсь, увидите, как я все умею…
Спасибо, спасибо, шёра Зарниа, и вам – спасибо! – я рассматриваю незнакомую толстую крестьянку в далматинском народном костюме. Должно быть, повитуха, догадываюсь я. Подошел Звенцов, склонил надо мной лицо – измученное, болезненно-острое. В проруби глаз чистейшая вода – слезы.
– А сын молодцом! Посмотри, какой большой. Голубоглазый, беленький, как Олюшка. Устала, девочка? Измучилась?
Тусклые волосы шёры Зарниа сегодня густо посыпаны пылью седины и гладко зачесаны. У повитухи лицо как дыня – широкое с желтым загаром, голова на темени приплюснута. У Кирюши личико розовое и пушистое, как заячья лапка, а кто-то сказал, что у младенцев лица красные и сморщенные. Придумают тоже!
Кирюша стал действительностью! Мягонькое, теплое тельце, чуть синеватые узенькие пятки и крохотные, как голубиная косточка, пальчики – дотронуться страшно. Роды были тяжелые. Далматинка-повитуха наперекор своей самоуверенности посылала за доктором, но тот был в деревнях – в разъездах. В эту ночь Звенцов не сторожил площадь, всю ночь простоял у моря, иногда забегал в дом, спрашивал, не входя, за чуть приоткрытой дверью сдавленным голосом: «Кончено?» А иногда ничего не спрашивал – прислушивался с минуту к моим надсадным крикам и убегал назад, к морю. На рассвете в окно видела повитуха, как он на коленях в песке часто и широко крестился. Высоко поднимал к небу подбородок, осенял себя медленным истовым крестом, потом опускал голову низко на грудь и всем телом склонялся до земли. Ветер трепал его волосы, с неба падала на его голову скучная морось, до мокрых его сапог доползало море, а он все крестился в небо и кланялся мокрой земле…
Без устали болтала повитуха:
– Шёра Зарниа вдрызг пьяная была, а когда началось, мигом отрезвела, умылась, причесалась – лучшей помощницы во всей Боке407 не сыщешь. Хорошая баба, жалко ее. Одного мертвого на восьмом месяце родила, двух на шестом скинула. С горя пьет, не иначе…
И еще рассказала мне повитуха, как, сжалившись надо мной, помогла она мне, облегчила мучения и конец ускорила. Объяснила про особенный далматинский обычай: если роженица долго мается – надо воду «поторопить». Острым углом сахарного кубика вскрывает повитуха детское место, начертав на нем, втемную, знак-знаменье креста. От этого будто приходит роженице облегчение, а «у дитяти жизнь – засахаренная», – гордо добавляет она.
– Знает бабка Ката свое дело, в мизинце больше у нее знания и практики, чем в головах ученых докторов!
Так хвастает «бабка Ката» и хлопочет вокруг меня и ребенка, наполнив всю комнату запахом козьего молока и шириной своих душных пестрых юбок. В доказательство и подтверждение слов насчет сахарного магического кубика – две розовые перекрестные царапины на пушистом Кирюшином темечке… Даже страшно, не переборщила ли «бабка Ката», помогая мне и «услащая» ребенку жизнь.
На шестнадцатое марта назначил Звенцов крестины сына. Сам пригласил, чтобы меня порадовать, полковника Джемсона в восприемники, а в восприемницы генеральшу Верзину, которая на пароходе походя меня приласкала, – запомнил Звенцов.
К марту снова синью всех оттенков зацвело море, а заодно миндаль стал зацветать – горько и пахуче. День шестнадцатый марта выдался совсем весенний. Накануне этого дня подле кособокого нашего домика ткнулся с разбега в береговую мякоть легонький верткий автомобиль.
Визит полковника Джемсона был недолог. Аккуратный седенький старичок с достоинством поблагодарил меня за оказанную ему честь, подошел к бельевой корзине, где тепленький и пахучий, как булочка, лежал Кирюша, и, не глянув на него, одобрительно молвил:
– Big boy! Good boy!408 – затем деловито справился о выборе имени и дне рождения ребенка.
– Кирилл? – удивленно переспросил он и задумался. – Это невозможно. Вы ведь сказали, что ребенок родился 22 февраля? Ведь это день рождения Георга Вашингтона409! Мне, как американцу, было бы желательно, чтобы мальчик был назван Георгом Вашингтоном.
Я не знала, что ответить, как объяснить, что святого Георга Вашингтона в русских святцах нет, что отец ребенка давно его имя выбрал, но старичок не уступал, краснел, путался, настаивал:
– Миссис Звентсофф, пользующаяся покровительством американского флота… Георг Вашингтон – отличное имя… замечательный человек… big boy… good boy…
Я не поняла, к кому относилось это «big boy» – к сыну моему или к знаменитому президенту.
Звенцов выслушал мой рассказ о визите будущего крестного, пожал плечами и бросил:
– Болван!
– Евграф, надо что-нибудь придумать. Ясно, что Георг Вашингтон – глупость! Но как втолковать Джемсону, чтобы не обидеть.
– Оставь меня наконец в покое с твоими американскими кретинами. Больше никаких уступок! Знать ничего не хочу! Сын мой будет наречен Кириллом.
– Евграф, а Кирилл-Георгий нельзя?
Что бы я теперь ни делала, он мысленно ссорится со мной, он был бы доволен, если бы я продолжала настаивать, он мог бы тогда разрядить кипящую в нем злобу. Теперь этот процесс нарастания бешенства происходит в нем независимо от того, протестую я или молчу. Я вижу по его лицу, как он накаляется, неотступно думая о «дерзости» Джемсона и «моих американских кретинах». Он сказал: «Кирилл», и так и будет, а все остальное не глупость, а насилие над его, Евграфа Звенцова, непреклонной волей.
С сочельника был тихий и ласковый, а теперь вот – тираспольский, кубанский, с карабином в засечках, с наганом – жестокий, ледяной Звенцов. Ничем не пронять! Даже ростом стал еще выше. Высокие, чуть вперед загибающиеся плечи выпрямил с усилием, подтянув худые лопатки. Большие пальцы рук засунул за ремень пояса. Указательный палец правой руки – торчком, не сгибается. Давно, в германскую войну еще, отхватило осколком снаряда первый сустав указательного пальца с ногтем. Слава стрелка́ полковника Звенцова после этого ранения не померкла: средний на курок, а параллельно с дулом, в упор, култышка указательного – и по-прежнему без промаха! Култышку эту Звенцов бешено ненавидит; если кто ненароком глянет на нее, побежит по его лицу злость.
Рассказывали: встретил Звенцов на Кубани в походе старого лютого врага. Детская вражда не забылась. Тот опустил взор, и вдруг на губах его колыхнулась улыбка. Звенцов перехватил его взгляд, еще сильнее побледнел, лицо окаменело. Насмешливые глаза врага вперились в култышку ненавистного пальца, неподвижного на поясе шинели. Разошлись молча, а после услышал Звенцов, как враг за его спиной сказал кому-то негромко, но отчетливо:
– В германскую войну трусливые воины простреливали себе, бывало, указательный палец правой руки, и вон из строя! Пожалте в лазарет, а потом домой на лечение. Звали мы таких героев самострелами!
В кубанском походе никто не подытоживал смертей. Когда враг полковника Звенцова выбыл из строя, никто не удивился. Кто-то вспомнил про култышку указательного пальца, но тут же осекся…
Вечером, ни слова не сказав, Звенцов ушел сторожить площадь. Накормила сына, заперла его на замок от хозяйки (всё в няньки просится!) и пошла разыскивать генеральшу Верзину, может быть, советом поможет? Встретила ее с генералом на прогулке на берегу. Рассказала ей про визит крестного и упрямство Звенцова. Генеральша подумала недолго и решила: завтра с утра пораньше пойдет генерал в село Иголо410 к сербскому попу, который крестить будет, все ему объяснит, втолкует и попросит упомянуть и имя американского президента.
– Я ему так и скажу, – прогудел генерал, видимо очень довольный важностью своего задания. – Вы, батюшка, как помянете Кирилла, валяйте сразу Георга Вашингтона, но записывать его не надо, конечно. Да у нас даже и нельзя два имени.
– А полковника Звенцова я уломаю, – успокаивала генеральша. – Не́чего, – прямо скажу, – нечего, полковник, петушиться! Не такие времена! Будьте Богу и людям благодарны, что ребенок ваш не голышом в бельевой корзине лежит. Уж очень вы, молодые, спесивы нынче! Рано чинов нахватались! Не то было прежде, Иван Лукич, а?!
В 11 часов утра 16 марта состоялись Кирюшины крестины. Купель принесли в кособокий домик портного Зарниа из села Игола. С утра – пьяная, кудластая – дебоширила по всему дому хозяйка, а генеральша Верзина хлопотала, убирала, какие-то закуски устраивала, две бутылки далматинского «прошеко» – терпкого, густого вина – откуда-то принесла; стол вязаными салфеточками накрыла, крестильный Кирюшин наряд, который сама вышивала и шила, распушив банты, подле купели разложила и любуется – осматривает, все ли готово. Потом ко мне:
– Вот и ризки411 тебе, чуть не забыла! По нашей теперешней бедности не густо: отрез полотна русского и скатерть наша, кустарная, с петухами-крестиками. Ну, теперь могут и гости!
Вошел портной Зарниа. Костюм на нем разутюжен мастерски. Огромный, сурово-замкнутый, горько покорный судьбе, встал в сторонке у окна, голова смиренно к груди склонилась… Пришли две дочки генеральши Верзиной. Пришел и сам генерал Иван Лукич Верзин в полной военной форме – на френче ордена: красная и белая эмаль, серебро, золото. Вкатилась повитуха в самом параднейшем далматинском наряде – пестрая, широкая, душная, много места заняла юбками. Потом в автомобиле прикатил крестный, и Кирюша был наречен Кириллом Георгом Вашингтоном. В метрической записи только: Кирилл Звенцов, младенец мужского пола от законных родителей.
Крестный, оценивший важность своей роли, после обряда крестин прочувствованно пожал мою руку, попрощался с гостями и отцом крестника, сунул под одеяльце какой-то пакетик, забормотал в аккуратные седые усики:
– Хороший мальчик! Большой мальчик! Маленький русский Джордж Вашингтон, расти большой! – и укатил в машине.
В пакетике под одеяльцем оказался банковский билет в сто долларов и фотография, изображающая седенького аккуратного старичка, воинственно опирающегося на невиданную кривую саблю. На обороте каллиграфическая надпись по-английски: «Моему маленькому крестнику Георгу-Кириллу-Вашингтону Звенцову от крестного отца полковника Джона Джемсона. В бухте Которской, марта 1921 года».
Весь вечер, всю ночь Звенцов остервенело шагал между Кирюшиной корзинкой и низким окном. Над нашими головами тяжело бухала ступнями хозяйка, обиженная на судьбу и, по-видимому, пьяная. За окном закипало море, шумно взлетая на берег, как чайки на брошенный им корм, а уползало назад со змеиным шипением. «Я его уломаю», – твердила генеральша. Уломаешь такого!
Весь день крепился, даже бровью не повел, когда сербский поп неожиданно брякнул, что нарекается сын наш именем святого Кирилла и господина Джорджа Вашингтона – восприемника. Так прямо и сказал, что Кирюшин крестный – господин Джордж Вашингтон, американский президент. Помню, как захолонуло у меня сердце; обвела всех глазами, вижу: генерал в бороду смеется, а генеральша прикусила вздрагивающие губы. Невозмутимы только: довольный Джон Джемсон – заместитель президента Вашингтона, ничего не понявший священник да полковник Звенцов.
Утром, уходя, сказал театрально презрительно:
– Крестины сына моего вы превратили в балаган! Вы еще расплатитесь за это…
В этом я и так не сомневалась.
Когда мы стали собираться в дорогу, бухта и Эрцегнови были в полном цвету. Пуще всего, громче и веселее всего цвело море. Оно было неугомонно.
Звенцов сказал как-то раз вечером:
– В апреле поедем в Загреб.
Я выношу сына на первую прогулку по берегу Адриатического моря, рассказываю ему о красоте Которской бухты и розовой горы Ловчен… и мне кажется, что он слушает меня и не может из‑за этого заснуть. Тогда я перехожу на колыбельные – рассказываю в них мою невеселую эпопею.
Видишь берег синя-моря,
Родину твою?
Он широк, как наше горе,
Баюшки-баю…
Про далекую Россию
Я тебе спою…
Мама полем шла до Стрыя,
Баюшки-баю.
Ветер дул, и пели пурги
Песенку мою
О далеком Петербурге…
Баюшки-баю.
Кирюше, должно быть, понравилось, заснул с открытым ротиком, щекоча мой склоненный подбородок парным дыханием. Спит, а я все хожу и пою жалостливые песенки – случайные даже для меня, неожиданные… Помню, подумала раз, что новое во мне что-то появилось – самой непонятная, взрослая, может быть, бабья печаль.
Ехали от города до города какое-то бескалендарное число дней и ночей. Через Сараево. Там почему-то задержали нас дольше. Спали в бараках. Ели раз в сутки – в русской столовке, в темном, щами и сыростью вонявшем подвале. На дворе день, а в подвале ночь. Ходили на ту набережную, где в лето 1914‑го убит был наследник австрийского престола412. Хотелось мне показать сыну это страшное место – колыбель великой бойни. Оказалось, что оно ничем не обозначено, даже не верилось, что тут все началось…
В Загребе весна городская: талым снегом пахнет, но камень сух и звонок. На вокзале спросил Звенцов:
– Куда, как ты думаешь?
Куда? С Кирюшей, с вещами? Денег негусто! И вдруг вспомнила:
– В банк, к Кинерту!
– Это кто такой?
– Герра Вейнерта из Земуна помнишь? Ну вот, помнишь того толстенького разговорчивого старичка, который у них гостил: родственник их, кажется, брат фрау Вейнерт. Артельщик в банке он, еще рассказывал, как в Загребе обжился и нравится ему там…
– А ты название банка запомнила? – Я кивнула головой. – Да, но как это мы к нему, как снег на голову?
– Очень просто. Объясним, что мы не навсегда – ну, на ночь, на две, а потом где-нибудь устроимся.
Расспросили людей на улице, как дойти.
– Нет его дома, со службы еще не вернулся. А вам что, собственно? – Высокая седая старуха с очень правильными чертами лица и молодыми глазами смотрит на нас недоверчиво и даже сердито. Я начала сбивчиво по-немецки объяснять про ее мужа, который очень добр к нам, про Вейнертов, с которыми мы очень дружны, про то, что одну всего ночь нам негде приткнуться, а под конец совсем запуталась, но положение спас юноша, которого мы не сразу заметили. Он сидел в кресле возле окна с книгой в руках, ноги укутаны в большое солдатское одеяло.
– Мама, предложи хоть посидеть и подождать, покуда отец вернется.
Старуха посмотрела на сына с нежностью и даже как бы виновато, и я, не знаю как, поняла, что он очень болен. У сына герра Кинерта черты лица, как у матери, очень правильные, но кожа на лице белая, нездоровая, и глаза, горячечно блестящие… Потом пришел сам герр Кинерт. Узнал нас не сразу, узнав, обрадовался и засуетился. Начал бестолково объяснять, кто мы и откуда, – а нам своих представлять.
– Это мой сын, студент-медик. Легкие пошаливают, да ничего, мы ведь не сдаемся, Вилли? Мы хотим жить и победим болезнь, а? А ты что, старушка, испугалась небось! Если мы вас в нашей тесноте приютим, когда уедете, благодарны вам будем: квартирка наша дворцом нам покажется! Что, Вилли, прав отец?
Целую неделю у них прожили, от них переехали к чеху-маляру. Спали на полу на матрацах в мастерской, пахнущей известью и масляной краской.
Звенцов поступил чертежником в штаб армии413. Я уроки французского подыскала. К этому времени относится уличное происшествие и знакомство с полковником Поверзановичем, которое привело меня к тебе, Божидар, в ваш дом.
Ранней осенью, в какой-то очень ясный день я увозила колясочку с Кирюшей в порыжевшую зелень городского сада, подальше от пыльных, еще не умытых дождем улиц. На этой прогулке встретила Диму. Даже теперь еще не верится: в Загребе встретить Диму, Володиного гимназического товарища! Диму, который бывал у нас, пил чай в столовой – в этой веселой, большой, огнями в темноту плывущей каюте.
Дима целовал мои руки, плакал, бросался к Кирюше – посмотреть, но не смотрел, спрашивал и не слушал ответов, что-то рассказывал, сам себя перебивая. Проводил нас до дому. По дороге немного успокоился – рассказал, что списался с матерью через Берлин; может у нее о моих справиться… Познакомила Диму с Евграфом. Дима ему, кажется, понравился.
Однажды Дима пришел к нам, но в комнату не сразу вошел, а долго шептался за дверью с Евграфом. Когда они наконец вошли, я сразу поняла, что случилось что-то страшное.
«Ловягины вернулись в Петербург без Тали, которую считали мертвой, и без Володи – бедного твоего друга. Он расстрелян в августе 1920‑го в Киеве…» Это письмо Дима получил в тот день от матери, через друзей в Берлине, связи между Россией и Югославией еще не было414.
Вечером у Кирюши был странный припадок. Старуха Кинерт после сказала, что от молока, испорченного моими слезами, называется это: «Freisen». Русская генеральша объяснила, что это «родимчик», но бывает и от молока, и от зубов, и от ушиба, и без всяких причин. Лежал Кирюша в тот вечер на раскрытых пеленках поверх одеяла, сине-белый, неживой. За дрожащими ресницами мелькали огромные голубые белки, а где-то страшно высоко, под верхним вздрагивающим веком плыл узенький серп потемневшего зрачка. Пальчики конвульсивно сжимаются. Эти крошечные упрямые кулачки! Локоточки вывернуты как-то ужасно неловко и, должно быть, пребольно; тонкая прозрачная кожица на этих локоточках так туго натянута, что кажется, вот-вот расползется, как паутинка.
Доктор сказал: «Eclampsia infantum»415, сделал клистирное вливание хлоралгидрата, научил меня его делать и ушел. Звенцов искусал губы до крови, версты прошагал по комнате…
Еще один страшный день запомнился – зимой. Звенцов вернулся со службы хмурый. Скулы, челюсти, надбровные кости выступают острыми углами, а за ледяной корой глаз не видно. Сказал сквозь зубы:
– В штабе украдены планы. Я чертил. Заподозрен. Сволочи!
В тот же день солдат принес письмо, в котором Звенцову сообщали, что он уволен, но неподсуден, как русский офицер.
Весь день я неотступно думала об этих планах. Брал он их или не брал? Зачем они ему? Продать? Но тогда у него были бы деньги… Не он, нет! А все-таки мне всегда казалось, что в жизни его было что-то, о чем он со мной не разговаривает. И здесь вот, в Загребе, есть у него однополчане, с которыми он встречается…416 Он иногда уходит из дому по вечерам, не говорит куда, да я и не спрашиваю.
Раза два заходили к нему офицеры, посидели, поговорили, поиграли цепочкой или часами над головкой Кирюши, рассказали несколько новых сплетен из жития русской колонии и, почтительно поцеловав мне руку, ушли… Зачем ему планы?! Если бы продал, были бы деньги, денег он не скрыл бы от нас, ведь Кирюша и я – единственные существа, которые ему дороги…
Без жалованья плохо будет! Где я еще уроков достану? Столько русских понаехало, что даже если весь город начнет французскому языку обучаться, на всех русских учеников не наберется. А тут у Кирюши зубки стали прорезаться, и припадки участились – к урокам стала небрежно относиться, двух учениц потеряла.
Потом еще один страшный день – 22 февраля. Год Кирюше исполнился. Он говорил «мама» и «дай-дай», ходить начал. Поставишь его подле стула, он держится ручонками за сиденье и везет стул впереди себя, едва за ним поспевая и смешно переплетая ножками. Иногда стул слишком далеко от него убегает, и тогда Кирюша осторожно садится на пол и долго пытается встать, упираясь в пол ручонками и коленками, смешно выгнув спинку, как котенок. Это называется у нас «Кирюша работает». Кирюша работает, ходит, говорит – ему исполнился сегодня год, целый год жизни!.. В доме праздник – ученицы пришли поздравлять, Дима паяцев и медведей накупил на все жалованье, Звенцов ласков и тих… Мое торжество длится до вечера. Вечером припадок. Доктор повторил: «Eclampsia infantum» и влил хлоралгидрат клизмочкой. В этот раз не помогло. У Кирюши жар. Над его кроваткой поднимается влажный дымок – пар от компрессов. Доктор сказал: «Воспаление мозга», потом (в тот ли день или в другой?) добавил: «Воспаление легких» и покачал головой, покрутив бороду пальцами.
Потом Кирюша вдруг открыл глаза, очень большие и мутные, отыскал меня взором и улыбнулся странной, кривой улыбкой.
Улыбалась только правая сторона румяного от жара личика. Левая неподвижна: угол рта скорбно опущен, глаз полузакрыт. Протянул ручонки ко мне, левая чуть шевельнулась и легла неподвижно на одеяльце. Доктор неумолим: «Детский паралич». Слез у меня нет, да и некогда плакать…
Навсегда запомнился день четырнадцатого июля. Накануне повезла нас моя ученица в своей машине за город. Доктор сказал, что ребенку воздух и солнце нужны. Поехали комнату нанимать, Диму нянькой приставили. Вернулись на рассвете следующего дня. Вижу – это самое последнее, что я видела в то утро: окна комнаты нашей, вровень с землей, настежь! Свечи горят, полно народу.
Умер Кирюша через два часа после нашего отъезда. Дима послал соседку за доктором. Доктор посмотрел, послушал, хлоралгидрат влил и сказал: «Сердце слабо работает». Потом впрыснул камфару. Утих Кирюша. Неподвижно полежал минуту, вдруг дернулся всем телом и позвал «мам-ма», не разжимая бледные губки.
В смертном листе: «Младенец мужского пола Кирилл Звенцов, болезнь – Eclampsia infantum. Родился в Далмации, в Которской бухте 22 февраля 1921 года, умер в Загребе 14 июля 1922 года». Подпись доктора и печать полиции.
Смутно в памяти: похороны Кирюшины417, металлический голос Евграфа: «Брось, Таля, горсть земли! Возьми себя в руки, так нельзя! Выполни долг!»
К осени он опять остался без работы. Дни проводил на могиле сына. Ночью будил:
– Слышишь, дождь! Пойдем укроем мальчика, ему холодно!
Днем он ни мне, ни самому себе не верит, что будил меня. Еще немного, и я сойду с ума. В углу, где висит образок с продольной трещинкой (благословение матери), повесил он фотографию Кирюшину. Под ней столик с цветами, лампадка с тусклым огоньком, на столике позолоченная Кирюшина первая туфелька. Шторы задернуты, в комнате полумрак, душно от цветов и лампады.
Поздней осенью совсем плохо было. Раз ночью:
– Пойдем немедленно к Кирюше! Тебе лень встать!
– Успокойся, Евграф! Спи!
Зажег электричество, кричит:
– Встань немедленно, я требую! Мой сын! Я требую!
Старалась его успокоить как могла. Ничего я не могла. Все вещи в комнате разбросал, сломал, скомкал; топтал ногами… Потом плакал и просил прощения, как ребенок.
Раз ударил меня, в другой раз топором запустил в зеркало, откуда смотрело на него мое испуганное очень бледное лицо. Котенка убил… Жили мы вровень с землей, прыгнул с улицы на подоконник котенок – серый, тощий, а Звенцов схватил его за облезлый хвост, покрутил колесом в воздухе и изо всех сил об стену дома напротив…
– Евграф, так нельзя! Я уйду от тебя, а ты живи как знаешь. В последний раз говорю тебе, возьми себя в руки.
Я ушла. Поступила гувернанткой в дом, где были у меня две ученицы, сестры-подростки418. Звенцов отпустил спокойно, даже не попросил остаться. Потом вдруг начал туда приходить, на улице дорогу мне пересекать. Писал письма, просил вернуться, полицией угрожал. Потом неожиданно сорвался – уезжает в декабре в Марсель. Почему в Марсель, почему именно в декабре, так и не узнала. Я провожала его. На вокзале он плакал, отворачивался, чтобы я не видела его слез.
И пришла мне тогда первая взрослая мысль в голову, что не безумный он, а распущенный и немного позер. Если б не служил он в таком знатном гвардейском полку, если б имя его было менее стародворянское, если б не заговорили его дуры вокруг комплиментами его дьявольской красоте и такой же смелости – был бы он безумным или попросту необузданным и даже невоспитанным человеком?
Через неделю я уехала в Вену хлопотать в советском посольстве, просить паспорт в Россию. Мать моих учениц дала деньги на дорогу. В Вене заполнила анкеты, написала письмо родителям.
Вернулась в Загреб ждать решения насчет паспорта. Получила письмо от Евграфа, конверт и бумага французской тюрьмы Prison des Fresnes419. Пишет по-французски: «Таля, милая! Ласточка моя, я в тюрьме. Горюю о тебе, о сыне. Если можешь, помоги: пошли посылку, кормят плохо. Если деньги есть свободные, тоже пошли хоть немного. Говорил я тебе, что у меня проклятая судьба?! Видишь! Целую тебя. Твой Евграф».
Посылку и деньги послала и написала письмо полковнику С., с которым мы были в походе и в лагере – только его адрес в Париже и знала, потому что по доброте душевной он мне несколько раз писал. Через неделю ответ:
«О судьбе Евграфа узнал следующее: он служил по приезде сюда на автомобильном заводе, заработка не хватало на жизнь: здесь комнаты очень подорожали. Душевное его состояние было скверное. Это мне рассказывали люди, встречавшие его. Что он сделал, чтобы оказаться в тюрьме, никто не знает, и у каждого своя версия. Одни говорят, что он в “Совдепию” собирался будто, он это сам кому-то сказал, а решение это принял из‑за вас: якобы и вы туда собирались вернуться. Неужели этому можно верить? В тюрьму я сходил в день получения вашего письма, но там его уже не было. Его не то выпустили, не то перевели в другую тюрьму, дай бог, не в военную. Ведь мы не знаем, в чем он провинился. В Марселе одно время работал грузчиком, собирался в Бельгийское Конго420. Вы и сами знаете, мой бедный друг, какие неожиданности могут возникнуть в его усталой голове. Вот и все. Если могу и в дальнейшем чем-нибудь быть полезен, вспомните обо мне. Целую ручки. Ваш Глеб».