К книге
Век мой, зверь мой. ВоспоминанияВек мой, зверь мой. Глава 10372
46%
Век мой, зверь мой. Глава 10372
11

В нашем бараке жили братья Тулумбасовы: Всеволод, Игорь, Василий, Олег и сестра их Ольга. Пятый – Тулумбасов Глеб, остался под снегом в каменец-подольском поле. Братья очень схожи друг с другом: все, как один, бородаты, низкорослы, русы, добродушны и пьяницы. У Тулумбасовых похвалы польской водке неизменно кончались плачем: то один, то другой заплачет, раз даже квартетом. Ольга еле их уняла, прикрикнула, восемь голенищ одно за другим стянула с ног братьев и спать уложила. Удивительная была девушка! Простенькая, некрасивая, с круглой маленькой головкой, догола обритой после сыпняка, в солдатской форме она могла бы сойти за мальчишку, но было в ней, за мальчишеским этим, подчас озорным, что-то трогательно женственное, девичье, тихое. Вот порасшвыряла она по кроватям тоненькими своими ручонками коренастых бородатых братьев, вот стягивает с них сапоги, смешно от усилия выпятив губы, вот кричит:

– Ну что слюни распустили? Спать людям мешаете. Не стыдно вам?!

Ольга не любит разговаривать, вопросов не задаем, и к ней с вопросами никто не полезет. На днях подошла ко мне и сказала просто, глянув на меня ясным, чуть наивным взором:

– В лагере вместе поселимся. Хотите?

– Ну конечно! Спасибо.

Мне хочется еще что-нибудь сказать, присесть к ней на железную раму кровати и рассказать все про веселую мою жизнь в Киеве, о диспутах, о стихах, про то, как плыла в темноту огнями наша столовая на канале… спросить… ведь и у нее, конечно, была детская с голубыми обоями, папа, мама, подруги…

Мимо вагонов шли чужие города, непонятные надписи; на вокзалах чужие люди, квадратные тульи фуражек – чужая жизнь. Только после карантина и дезинфекций нас выпускают на перрон, а на станциях, где поезд стоит долго, позволяют посмотреть город. Много промелькнуло чужих городов: улицы Львова, Перемышля, Кракова, Ченстохова; много вокзалов, мимо которых поезд проходил не останавливаясь. Потом прибыли в лагерь, который мне почему-то представлялся тюрьмой с квадратом двора, вроде казармы в Стрые, но лагерь оказался иным.

Огромный пустырь застроен бараками, обнесен несколькими рядами колючей проволоки, под ногами влажная, дождем размытая земля. За лагерем длинная прямая дорога, за дорогой пустое поле, а вверху пустое небо, скучливое, с частыми теплыми ливнями… Я долго стояла перед бараком коменданта лагеря, ожидая Звенцова; он с несколькими офицерами был у коменданта на каком-то совещании. Я совсем одинока в этой раздраженной чужой толпе. Вспоминаю Пинчука; он попал в другой лагерь – как трогательно было наше прощанье! Он отворачивал лицо, туго сводил брови, что-то бормотал и тряс мою руку темными большими ладонями бережно («у меня лапы к деликатным вещам не приспособлены»)… А Ольга? – я видела ее мельком в поезде, она ехала с братьями в другом вагоне. Прошла мимо меня, поклонилась, ни слова не сказала. Ну да, конечно, ее тоже восстановили против меня: невенчанная жена!a

Звенцов привел меня в комнатушку, отделенную от барака фанерной, не доходящей до потолка перегородкой. Барак огромный, на восемьдесят человек – нары, железные кровати, матрацы на полу. В нашем отделении за перегородкой очень тесно: пять кроватей и плохо сколоченный стол… Ольга Тулумбасова вошла (за ней покорно следовали братья), спросила меня, даже не поздоровавшись:

– Вы какую выбрали кровать, эту или ту?

Не все ли равно, та или эта? Милая Ольга все устроила! Значит, в лагере есть у меня друг! Звенцов не в счет, он не друг, не враг, не муж, не любовник: что Звенцов, кто он мне? – как разобраться? А вот Ольга – друг! Обращаюсь к ней:

– Как они там на трех кроватях впятером?

– Братья, я думала, попеременно вдвоем на одной кровати, а вы – с мужем. Кто-то говорил, что вы не венчались… будто не успели ни в Одессе, ни в походе – подоспел и Великий пост. Ведь так?!

– Нет, успели!.. Я, конечно, могу здесь с мужем.

Ольга встала, пригладила мои растрепанные волосы худыми шершавыми пальцами и вернулась к своим вещам… Так началась жизнь в лагере и странный мой брак с Евграфом Звенцовым; там я стала его женой.

(В той моей книге, в году, нет этих подробностей, потому что в 1923‑м, когда я хлопотала о реабилитации и праве вернуться в Россию, в анкетном листе указала только мою девичью фамилию, о браке и полковнике скрыла, о сыне тоже, как и о прошлом моей семьи упомянула с преувеличенной скромностью: отец был превращен мною в «чиновника». Так посоветовали мне в «Веке»373.)

Утром мы «всей семьей» – Тулумбасовы и мы – ходили в один барак смотреть картину, которую нарисовали для нас переведенные оттуда пленные красноармейцы. На досках барачной стены широченное зеленое море, над морем летят стаи лебедей, улетают из барака вдаль, туда, где кончается прямая и длинная линия горизонта. Из моря, в самой средине горизонта, выползает большой воздушный шар – солнце! Багровое, зловещее, его красные космы теряются наверху, в барачном потолке. Под картиной размашистое посвящение:

«Белым лебедям – красные братья».

О символической этой картине много разговаривают в лагере. Впрочем, разговоров вообще много… Рассказывают, будто поляки заняли Киев и объявили, что Университет святого Владимира374 – старинный польский университет, и будто, объявив это, немедленно послали в Киев из Варшавы «большую партию польских университетских профессоров»… Рассказывают, что поляки предложили всем русским офицерам с польскими фамилиями перейти в ряды польской армии, приняв предварительно польское подданство и католичество…375

Рассказывают, будто маленький и совсем юный полковник Мациевич, из нашего барака, ответил коменданту лагеря, что это предложение оскорбительно, что он родился русским и русским умрет, а ренегатом не станет. Комендант же будто ответил так: «Ваши предки были ренегатами, а вы, полковник, став поляком, смыли бы это пятно с имени ваших предков». На что Мациевич пожал плечами беспечно и ответил: «По вашему рецепту ренегатами в нашей семье будут и потомки». И ушел, хлопнув дверьми комендантской приемной, а с тех пор только о Мациевиче и разговоры… у дам больше. Рассказывают, будто генерал А. – красавец и бабник, устраивает по вечерам у себя в комнате (за перегородкой, как наша), спиритические сеансы, а жена полковника Шротта и капитанша Васильева «бегают» на эти сеансы, несмотря на протесты мужей. Будто полковник Шротт, без памяти влюбленный в жену, угрожает разводом и даже дуэлью, а капитан Васильев, влюбленный в жену сорокалетнего армейского поручика Киреева, рад, что жена, «бегая» на сеансы, не водит его, как прежде, на поводу… Рассказывают, что во всех трех лагерях появились случаи заболевания цингой или голодным тифом… Рассказывают, что в третьем от нашего бараке вдовая капитанша Смирнова разрешилась сыном, и в бараке с этой счастливой минуты начались скандалы, недовольство, протесты: младенец ночи напролет горланит и мешает спать.

Две темы неисчерпаемы: лагерная кухня и отхожие места. Лагерная кухня помещается в первом бараке слева у въезда в ворота. В кухню каждый день отряжается, русским выборным комендантом, генералом Зайцевым, уполномоченный офицер для надсмотра.

За бараками, число которых достигает двух с половиной десятков, прячутся крошечные сквозные будки, вроде больших скворешниц. В лужах и помоях, окружающих эти будки, постоянно топчутся по щиколотку в грязи «хвосты» – очереди. Слышится брань, попреки. Первобытное, зоологическое – победило стыд. Дошли до того, что по ночам под окошками бараков отправляют нужды, а днем совещаются, как с этим злом бороться. Дамы понервнее и покапризнее пытаются ввести моду на ночные посуды в самом бараке. Мода эта вызвала такую бурю негодованья, такие ссоры, что понадобилось вмешательство обоих комендантов – русского выборного и польского непризнанного. Русский комендант обошел бараки, приказал убрать посуды и разбить их вдребезги… Бранил вслух кого-то, стыдил дам и цыкал на офицеров, защищавших жен. Польский комендант устроил настоящую инспекцию: со свитой осмотрел бараки; молчал невыносимо надменно и только румяные губы растягивались в еле заметную улыбку, а выходя на «главную улицу», он как-то особенно громко потягивал носом воздух, раздувая тонкие презрительные ноздри376.

Воздух над пустырем, когда нет ветра, который по-весеннему заигрывает с вонью, свеж и мягок. Исчезли дожди, подсохла земля, весна утвердилась прозрачной голубизной высокого неба.

За проволокой пустыря, где бежит прямая пыльная дорога, в канавах, по обеим ее сторонам, зазеленела трава. Скоро Пасха. По ходатайству выборного коменданта получено разрешение на постройку церкви, и на Страстной все ходили празднично-вежливые, даже тихие.

Так наладилась лагерная жизнь – прочно! Как будто никогда по-другому и не было. Будто все – здесь, на этом пустыре, за колючей проволокой, в смраде и тесноте плохо сколоченных бараков…

С Ольгой у нас крепкая молчаливая дружба. Я очень ее любила – за уменье жить особняком среди людей, за молчанье, за беглую застенчивую ласку в обращении со мной, за деспотическую, материнскую строгость с бородатыми братьями, которые души в ней не чают. С Евграфом Звенцовым труднее наладить жизнь. Чем крепче завязывается узел странных наших отношений, тем жестче и суровее становится сложное чувство его ко мне. Вот, мне кажется, стерта последняя, еле уловимая черта, отделяющая его любовь от ненависти…

Запомнила: мы сидели раз вечером на скамейке у входа в наш барак одни… Он молчал, изредка поглядывая на меня. Мне всегда не по себе под его взором, я отвернулась, и, должно быть, очень заметно, потому что он вдруг схватил мою руку и сжал так крепко, что я вскрикнула, он отбросил ее с неудержимой злобой и встал. Я поймала его за рукав, спросила тихо:

– Что с вами? Вам плохо?

Меня преследует мысль, что он болен, мучается. Он ответил грубо и коротко:

– Да плохо! С вами! – Потом смягчился и добавил задумчиво: – Я хотел бы вас ненавидеть, да не выходит, а вы хотели бы любить меня и не можете.

Встал и ушел в темноту нашей «главной» улицы.

А другой раз подошел, взял меня ласково за плечи и вывел из барака. Долго водил по «главной» улице, не говоря ни слова, повернул вдруг к бараку польского коменданта, вошел туда, попросив меня подождать. Вернулся скоро, показал какую-то бумажку с надписью «Пшепустка»377.

Скрипя и кряхтя, открылись перед нами ворота, мы вышли на дорогу, идем быстро, в ногу. Он мечтает вслух о том, как мы заживем, когда выберемся отсюда; это будет скоро, он давно решил все подготовить к побегу… уедем в Крымa… сейчас он обо всем сговорится, все разузнает, все подготовит. Закажет штатское платье, и мне тоже, что надо… «Приодену вас, мой бедный солдатик!» Мы идем быстро, мы летим, как пыль над прямой и ровной этой дорогой, как ветер, как облака, которые, подобно нам, вырвались на свободу и гуляют по широкому простору весеннего неба…

И как это он все толково и быстро устроил: в первой же лавке у хозяина обменял какие-то деньги, продал два-три ордена, кольцо и золотые часы, узнал адрес портного, пошептался о чем-то недолго и довольный – даже руку хозяину пожал – вышел из лавки, напевая: «Марш вперед, труба зовет!»378 Потом у портного заказали костюмы ему и мне…

Лагерное бытие – заколдованный круг, из него не вырвешься. Есть фокус такой: стреляют из пугача в птичку, а она вон в клетке, жива и невредима, а то в лампочке качается. Кто такие фокусы придумал: круг, из которого – никуда! Человека в поле мотать, стрелять в него, и чтобы живой и невредимый, как птичка, как черт в колбе на вербном базаре, ходил человек, ходил без конца по кругу колдовской веревки.

Звенцов сегодня дежурный по лагерной кухне. У входа в барак дежурю я: сижу на скамье и с любопытством наблюдаю – тяжело открываются лагерные ворота, въезжает огромная телега, нагруженная запыленными хлебами. Звенцов следит за разгрузкой: прикрикивает на солдат, считает хлеба. Вдруг подходит ко мне и шепчет: «Когда телега будет выезжать, выйди спокойно за ворота, жди меня за кухонным бараком, от окошка подальше».

Мы едем в телеге, накрыты брезентом – дышать трудно, от пота слиплись волосы на лбу, в нос набилась пыль – хлебная и дорожная.

Нас высаживают в деревне перед новой, свежим деревом пахнущей избой. Звенцов о чем-то разговаривает с возницей, входит в избу, пишет две записки и дает их ему. Мы остаемся одни. Далеко за деревней на синем лоскутке неба полыхает закат.

Вечером возвращается хозяин – возница; он принес два больших свертка и записку: «Кажется, все в исправности, ничего не забыла? Если что осталось – привезу в Крым. Целую вас обоих. Ольга. Вас еще не хватились. Привет России!»

Выехали из деревни затемно. Было свежо и очень тихо. Только изредка скрипнут колеса, или возница зашепчет что-то лошадям. Утром пошли искать железнодорожную станцию. А когда солнце стояло уже высоко, заливая весь мир, мы смотрели из окна вагона, как убегают столбы и деревья, как принимаются сады, зацветают поля, оживают пашни.

Я никогда – ни прежде, ни после – не бывала в Познани, но тогда мне показалось, что это самый прекрасный город в мире. Мы поселились на звонкой и прямой, как струна, «аллее Марцинковского», в гостинице со швейцаром, лифтом и белыми изразцовыми уборными. Вижу, как во сне, крахмальное полотно простынь, сугробы подушек, чистые стекла, в которых преломляется солнце… В Познани есть пруд – крохотное такое озерцо! В нем плавают лебеди и облака. Как зачарованные, мы смотрели и спрашивали друг друга – по-новому, весело, озорно: в небе ли плывут лебеди, отражаясь в пруду, или облака упали в воду. Глядя на меня, Звенцов шепчет, еле шевельнув губами: «Милая», а утром у открытого окна кричит, как мальчишка: «Люблю!» Там и я сказала ему: «Мне кажется, что и я…» – «Кажется?» И опять прежний. Я говорю, чтобы порадовать его, и верю, что говорю правду: «Я глупо сказала, я знаю…» Так выдумывается любовь, в которую постепенно начинаешь верить. Так вылупилась наша.

Я – в генеральном штабе у генерала Следжинского. Мы решили, что пойду именно я, что Звенцову туда нельзя. Коричневый, сморщенный и легонький, как пробка, старичок-генерал долго не мог понять ни откуда мы, ни почему у нас нет паспортов, ни зачем нам нужно разрешение для поездки в Варшаву. Помог адъютант, хорошо говоривший по-русски. Он долго втолковывал генералу мою просьбу, перевел мой длинный рассказ, в котором случайности играли главные роли, а лагерь второстепенную. Генерал что-то понял наконец, улыбнулся и вежливо попросил зайти завтра.

Познань осталась позади. Мы едем в Варшаву. Варшаву с Познанью не сравнишь! На улицах кружится беспокойная пыль. Мужчины поминутно снимают соломенные канотье, утирают платками красные лица и вспотевшие лбы с глубокими рубцами от шляп.

Каждое утро мы проводим в приемной министерства в ожидании разрешения на выезд или пребывание в Варшаве. Звенцов молчит и хмурится: «… деньги приходят к концу, до Крыма так не доберемся, надо начать обедать в Русском доме».

Русский дом находится на великолепной улице Новый Свет379 – во дворе, выложенном булыжником. В полдень здесь толпы русских – измученные женщины и раздраженные мужчины со следами погон на полинявших кителях – толпятся в очередях с котелками, тарелками, мисками. Едят у ненакрытых столов – угрюмо и жадно. Молчат, ссорятся иногда из‑за корки хлеба или места, ругают поляков и большевиков. Отобедав, поднимают выше головы, шире расправляют плечи, а на солнце еще заметнее следы погон…

Вечером раз принес коридорный записку: «Потрудитесь завтра явиться в 9 часов утра в отделение генерального штаба». – Адресовано госпоже Наталии Звенцовой.

В штабе мы долго ждали в приемной. В десять часов открылась высокая дубовая дверь, и польский офицер попросил «даму войти в кабинет, а господина полковника подождать». Я очутилась в просторной светлой комнате, среди холеных, туго затянутых в кители с высоченными воротниками офицеров. Мне сказали, что меня обвиняют в большевизме. Я твердо опровергала нелепое обвинение, оправдывалась. После полуторачасовой «беседы» попросили явиться завтра снова, но чтобы оставить меня на свободе, они должны поселить у нас своего человека…

Высоченный, длинноносый, он вырос из пола передней, церемонно представился и вышел с нами из штаба, непринужденно болтая о погоде, достопримечательностях Варшавы и красоте русских женщин… Две с половиной недели этот человек спал на диване в нашей комнате, ждал за дверью, пока мы укладывались спать, входил, отворачивая в сторону свой длинный нос, любезно желал покойной ночи и, потушив электричество, ложился спать, не раздеваясь. В штабе мне ежедневно задавали одни и те же вопросы, ласково уговаривая «сознаться».

Раз, выйдя из штаба, пошли в русский собор380. Длинноносый, конечно, за нами. Прошлись, осмотрелись: рериховски-непомерно-длинных фиолетовых святых, мозаику, образа, хрупкий и неровный, как слюда, потолок, с которого льется солнце жидким золотом. Звенцов решил помолиться, а делал он это, как все в жизни, в сердцах: вскинет руку, осенит себя неистовым крестным знамением, постоит молча с суровым выражением лица и сызнова – швырнет руку ко лбу, на грудь, на правое плечо, на левое. А я? Со шпионом с одной стороны, со звенцовской злостью с другой, нет во мне ни смирения, ни молитвы.

Выходя из собора, столкнулись с невысоким бледным хорошо сложенным человеком лет тридцати пяти в элегантном штатском платье. Звенцов представляет его: «Граф Гдалевич»a. Бледный человек ведет нас к автомобилю, и мы вчетвером вместе со шпионом едем в Генеральный штаб. Там шпион исчезает так же внезапно, как и появился две недели назад.

В гостиницу возвращаемся одни – Звенцов и я. Дорогой Звенцов объясняет:

– Гдалевич поляк, сумской гусар382, мы давно знакомы. У него и в Петрограде были огромные связи. Поручиться за жену полковника Звенцова он мог без риска и страха… Завтра мы уезжаем…

На польско-чешской границе, на станции Богумин, чешский чиновник долго изучает наши документы и, выяснив, что мы «отпущены» из польского лагеря, просит выйти из вагона и ведет в какую-то деревянную пристройку. Мы опять попали в карантин. Чистые и до того, одетые во все новое, мы вышли оттуда голые, воняющие карболкой и смертельно обиженные. Наши хорошие костюмы превратились в жеванное тряпье, в котором мы должны были продолжать путь. Покидая Чехию, мы проклинали ее, как до этого Польшу и как будем проклинать все остальное на нашем мытарском пути. По дороге в Вену мы познакомились с комическим человеком в берете и крылатке, несмотря на жару. На подбородке у него торчал седой пучок волос – скромное подобие эспаньолки. Разговаривали по-французски о погоде и других незначительных вещах.

Подолгу молчали, рассматривая друг друга с необидным любопытством, а на чешско-австрийской границе вошел кондуктор, глянув на документ, заменявший нам билет, сказал, что по Австрии нас бесплатно не повезут. Пришлось выйти из вагона. Мы шагали по перрону в молчании, как вдруг появился тот человек в крылатке, подошел к Звенцову, схватил его руку и, прочувствованно пожав ее, представился: «Лодеон – художник», и заговорил о деньгах: у него самого их очень мало, но на два билета до Вены хватит. «Вернете когда сможете, я дам вам мой адрес». Звенцов нахмурился, сощурил глаза, смерил взглядом француза от берета до стоптанных башмаков, но под конец уступил – неизвестно почему, как все, что он делал. Художник восторженно вручил Звенцову свою визитную карточку, на которой (мы слишком поздно хватились насчет адреса) стояло всего три слова: «Франсуа Лодеон – художник». Поезд уходил, Франсуа Лодеон улыбался нам из окна вагона; на подбородке его тряслась седая эспаньолка, похожая на трясогузку.

В Вене стояли жаркие дни, и мне часто бывало невмоготу – кровь приливала к ушам, пересыхало горло, в глазах плыли темные круги. Асфальт был мягок и податлив, как старый резиновый мяч, булыжник горел. Неожиданно откуда-то из‑за поворотов улочек вырывался знойный вихреватый ветер, вздымал поджаренную пыль, крутил ею, швыряя в глаза, в пересохшее горло. Зелень на деревьях поседела, а в гранит одетый Дунайский канал дышал зловоньем водопроводов. Улицы наполнялись только в час обеда; по утрам Вена казалась вымершей. Извозчики дремали на высоких козлах, шоферы дымили трубками в тени облупленных высоченных автомобилей.

Полуголодные, изнуренные жарой, продали штатский костюм и орден Звенцова, мою эмалевую брошку, нательные кресты – купили билеты и уселись в поезд.

В Загреб попали 29 июня 1920 года. Я запомнила это число потому, что в поезде оно часто упоминалось: говорили, что в городе большое торжество в честь приезда в Хорватию наследника престола регента Александра383. В открытые окна вагона с теплым воздухом летних сумерек врывается гул военного оркестра. На вокзале мелькают пестрые костюмы южных славян: белые плиссированные юбки, шитые золотом головные и наплечные шали, душегрейки, широкие белые штаны мужчин. Выход на перрон нам, пассажирам, продолжающим путь, запрещен. Загреба не увидели.

Первое впечатление от Белграда в те дни дикое: город не город, деревня не деревня – огромный восточный базар, добела накаленный солнцем.

Белград переполнен русскими беженцами, русскими общежитиями, русскими кельнершами, русскими разносчиками газет и русскими безработными. В Державной комиссии, обменивающей невыгодно для Сербии деникинские «колокольцы»384 и царские рубли на динары385, Звенцов «привел в порядок денежные дела». В какой-то русско-сербской организации, ведающей отправкой добровольцев в Крым к Врангелю, заручился обещанием известить нас об уходе первого транспорта. Все уладив, решил переехать в Земун, город по ту сторону реки, слывущий дешевизной квартир.

Земун разбросан на широком треугольнике берега у скрещения рек Савы и Дуная – домишками, домами, виноградниками, пыльной зеленью и «кошавой»a. Днем город скучливый – улицы пусты, окна от солнца отгородились ставнями – не то вымер город, не то спит. И только вечером, когда редеет воздух, Земун просыпается. В садиках летних ресторанов, надсаживаясь, тренькает четырьмя неподвязанными струнами «тамбурица»386, лениво льется в теплом воздухе медленная «севдалинка»b:

В саду цветет цветок —

Аннушка любушка,

Аннушка любушка,

Сердце-голубушка.

Мы сняли комнатушку в казенной квартире мелкого чиновника Народного банка. Герр Вейнерт, наш хозяин, немец из Славонии387, по-сербски разговаривает с акцентом; за обоих говорит фрау Вейнерт – громогласная и хлопотливая его жена. Они безукоризненно содержат швейцарскую.

Раз вечером, когда Звенцов ушел разыскивать однополчан, мне как-то особенно плохо стало. Решила пойти к фрау Вейнерт – на кухонный балкончик – поговорить, рассеяться, но, не дойдя, подле кухонной раковины зашаталась, ухватилась рукой за кран – стошнило. Фрау Вейнерт напоила липовым чаем, замигала многозначительно иссиня-черными бровями и ресницами; прогудела ласковым басом:

– Это ничего, пройдет. От этого не умирают…

И только целый месяц спустя, в поезде на линии Белград – София, заметил Звенцов в туннеле, что мне нездоровится. Посмотрел испытующе, глазами спросил. При свете тусклой лампочки легче говорить; помню, прошептала: «Кажется…» Но поезд вырвался из туннеля, швыряя клубы белых облаков и черные перья дыма в синее небо, лампочка в вагоне погасла, зажглось солнце – стало стыдно говорить о таком сокровенном.

Он гладил мои похолодевшие руки, к самому лицу моему приближал светлые, холодные, будто пустые – вода в проруби – глаза…

В Софии провели несколько часов в ожидании следующего транспорта. София напомнила широкую безалаберную нашу провинцию, кажется, Курск, не помню… И опять поезд.

Варна!

Все эти месяцы, с того дня, когда я начала повесть моей жизни, я живу в атмосфере тех дней, которые память без труда восстанавливает: вкусовые ощущения, голод, жажду, тошноту, запахи. Я и сегодня чувствую на лице колючки морозного ветра в поле за Тирасполем, жаркое дыхание камня на венских улицах, смрад под окнами бараков, а пыль «кошавы» и сегодня, как тогда, в Земуне, разъедает глаза до слез. Память ничего не растеряла, но сегодня впервые я заметила пробел: Варна! Ведь была же Варна и гостиница с клопами! Смутно вижу море. Ощущение жары, какое-то непрерывное кружение на огромном синем шаре, напоминающем гимназический глобус. Я помню только этот глобус – море и небо, слившиеся воедино.

Варна – последняя станция на наших путях – пеших и эшелонных – за ней начинаются моря, морские переходы…

В то время там было огромное множество русских, ожидавших кто парохода, кто манны небесной, кто чуда, которое состояло бы в мгновенном исчезновении всех клопов в Варне! А кто просто – у моря погоды.

Ничего, конечно, не дождались – ни манны, ни чуда, ни корабля – и решили действовать… После долгих хлопот и поисков нам удалось устроиться на товарный пароход, который держал курс на Феодосию. Нас пустили на верхнюю палубу.

Ночами меня знобило и тошнило, днем изнуряла жара и тоже тошнило, ведь я была тогда на четвертом месяце беременности. Спать нам было не на чем: железные настилы палубы мы покрывали нашими непромокаемыми пальто – американская подачка с надписью на пуговицах: «Канада», а на внутренней стороне кармана – американский Красный Крест. Солнце не покидало нас ни на минуту. Красное, громадное, тяжелое, бьющее в уши, в мозг, как если б это был гонг, оно снилось мне даже ночью. Голод. Как-то я разговорилась с одним из матросов – человеком лет сорока – под бородой он прятал улыбку, а под грубостью – доброту. Он расспрашивал о родине (это был болгарин), беззастенчиво рассматривал мой округляющийся живот и вдруг спросил: «Тяжелая?», и ушел вдоль палубы, большой, неловкий, как дитя. Через несколько минут вернулся, неся два большущих арбуза. Издалека, завидев его, я не могла удержаться от смеха: так неловок он был, ступая на широко расставленных ногах, раскачиваясь и балансируя этими зелеными шарами. Он принес их для меня… Они утолили голод, жажду и оказали нам еще одну очень большую услугу: из арбузных влажных чашек вышли отличные шлемы, защищающие головы от солнца… Так мы плыли к берегам Одессы.

Промелькнула Ялта с мерцающими бликами солнца и взволнованными тенями деревьев на белом камне дворцов, безупречно чистая, умытая теплым стремительным ливнем, последние капли которого медленно хлюпаются в море, будоража гладь.

И вот Севастополь! Через несколько дней по ордеру коменданта города нам отводят комнату в квартире адмирала Яшмова. Комната в этой квартире – эти четыре стены, за которыми мы с тоской и отчаяньем одни, заставляет с грустью вспоминать даже барачную тесноту и мерзость. Мне хочется подойти к Звенцову, заглянуть в эти холодные проруби глаз, сказать: «Мне некуда уйти от тебя, так давай устраивать жизнь по-человечески. Нельзя все молчать. Посмотри, какой большой и страшный живот у меня – ну куда я пойду такая? И твое ведь это дитя!» Или сказать ему, что мне двадцать лет, что мое детство окромсала революция, что странный наш союз – судьба, что и у неизбежности можно вырвать клочок счастья.

Раз в сумерках, когда он стоял на темном фоне окна и смотрел в угол комнаты, а его острый профиль показался мне постаревшим, очень усталым, я решилась, подошла, спросила шепотом:

– Евграф, тебе сына хотелось бы или дочь?

Он вздрогнул, посмотрел на меня удивленно, даже как будто испуганно, повел бровями, точно пытался привести в порядок мысли, понять, о чем это я.

– Сына или дочь? – переспросила я тихо.

– Сы-на и-ли дочь? – повторил он так же тихо, но только очень медленно, по складам, прислушиваясь к звуку своего голоса или вдумываясь в значение этих трех непонятных слов.

– Сына! – вскрикнул он вдруг надорванно и опустился на пол к моим ногам. – Сын! Наш! Мой! Твой! Маленькая моя мученица!

Он обнимал мои колени, бессвязно лепетал что-то, плакал. Мне стало стыдно и страшно.

Я с трудом уговорила его встать, повела к кровати – он двигался как лунатик, осторожно и в то же время безвольно. Пустые глаза в углубившихся орбитах остановились. Я уложила его, как ребенка, села на краю постели и гладила белый лоб, темные, гладкие волосы. А он все всхлипывал и лепетал:

– Сын… Кириллом назовем… по отцу моему… маленький Кирюша… белые волосики, как у Олюшки… – Неожиданно вскрикнул: – Проклятый Евграф Звенцов, убийца! – И опять шепотом: – Помнишь, в поле пели… Кто это пел? Ветер, что ли?.. Мороз пел… нет, помню, за спиной моей пел кто-то… ты думала, я не слышу…

Он запел: «Полковник Звенцов из-под Киева вывез девицу-красу…»

Ночью лоб его стал сухим и шелковистым. Пересохшим ртом он ловил воздух – бредил. Я встретила рассвет, сидя на его кровати. Утром понесла продавать простыни американского Красного Креста. На тугом, круглом животе расползается ветхая, слишком узкая юбка. Набрякшие от жары и беременности ноги без чулок горят в стоптанных туфлях. Я всего этого и не замечала больше, но сейчас, проходя по залитому солнцем базару, похожему на жирную глазунью, я смотрю под ноги, чтобы не видеть жалостливых взоров, устремленных на мой живот. Он не был бы так уродлив, если бы не эта юбка… Продав простыни, делаю необходимые покупки: крошечная мангалка, макароны, подсолнечное масло, картофель, рис… я бегу домой веселая, почти счастливая – к Звенцову; такого, беспомощного я его люблю.

Он спит. Дыхание прерывисто. Что-то бормочет во сне, слова не слетают с губ. Он похож на ребенка, который перед сном плакал, а во сне еще долго обиженно всхлипывает.

Проболел он долго. Два раза приходил военный доктор.

Сначала сказал: «воспаление легких», потом передумал: «нервное расстройство». Звенцов шептал, пел, плакал, порывался куда-то бежать и падал на подушки, задыхаясь. Я смачивала его лоб водой, стягивала грудь компрессами.

Утра становились все тише и прозрачнее… Пришла осень – споласкивать грязное окошко дождями. Ветер задул во все щели, принес в комнату запах моря и рыбы…

Выздоровел Звенцов так же неожиданно, как слег. Повернул ко мне исхудавшее лицо, поймал мою руку и крепко прижал к пересохшим губам.

– Бедная моя…

Едва встав, начал ходить по каким-то учреждениям, где получал жалкие ссуды и щедрые обещанья… едва отдохнули от изнурительного голода, а мою расползшуюся юбку сменили теплый жакет и платье, едва наладилась какая-то жизнь в четырех стенах этой пустой и запущенной комнаты – реже стали минуты томительного молчанья, и уже казалось: еще немного, и мы вырвем у судьбы какой-то клочок счастья… Но вот снова…

Эвакуировались, как в Киеве, как в Одессе – суетливо, растерянно, что-то сжигали, швыряли, паковали, грузили: уходили, как и тогда, с детьми, канарейками, усталыми женами… Все неслось в порт на приступ крепостей-пароходов. Терялись по дороге дети, плакали женщины, кричали мужчины, а человеческий жалкий скарб падал с телег и повозок388.

Море черно и блестяще, на жирной, слегка подвитой его поверхности дрожат огоньки, шлепаются в воду чьи-то пожитки, взлетают над водой сырые темные голоса, скрипят уключины…

Я видела много лет спустя народный праздник в Венеции – Реденторе – торжество избавления Венеции от чумы389. В третью субботу июля вся Венеция на воде. Тысячи гондол, кораблей, барок, лодок покачивается на водах лагуны и каналов. Тысячи желтых и красных бумажных фонариков дробятся цветистыми брызгами в темной глади воды.

Эвакуация Севастополя напоминает мне теперь, из этого далека лет, беспечный праздник Венеции, плывущей к храму Реденторе390, как флот Севастополя в ту ночь – к храму Айя-София. Наш курс – Константинополь.

Грек-лодочник подвозил нас к одному, другому, третьему пароходу – неприступные крепости, всюду подняты трапы. Один за другим, качнувшись и взбив добела волну, пароходы уходят в темноту. Звенцов торопит лодочника, лодочник стегает волну, волна раскачивает лодку, лодка ударяется о мокрое блестящее дерево пароходных стен… Кажется, весь флот на воде! Сверху падают крики… над нашими головами топот сотен ног. Нехотя, очень медленно, отрываются от воды и ползут вверх сходни. Звенцов проворно и гибко, как кошка, вскакивает на них и повелительно кричит вверх, в темноту: «Остановить!» Трап останавливается, качнувшись между водой и небом – сумасшедший мост, укрепленный только на одном конце…

Грек-лодочник тормошит меня, я озираюсь, как безумная. Трап убран; на том месте, к которому прикреплен был один его конец, где горят два желтеньких пароходных глазка, мелькает лицо Звенцова. Лодочник хватает меня в охапку, крепко держит за ноги, подымает куда-то вверх. Прямо на меня ползет сверху какой-то огромный и непонятный предмет. Из темноты голос Евграфа: «Ухватись! Держись крепко!»

Ноги болтаются в воздухе, как ноги картонного паяца. Я цепляюсь за какие-то выступы и гвозди, два раза ударяюсь животом обо что-то очень твердое… что будет с Кирюшей?!

Целую вечность длится мой страшный цирковой номер – меня поднимают лебедкой на борт парохода! Я успела всю жизнь передумать, всю пережить и всю позабыть… Пароход качнулся и тронулся в темноту, без сигнала, даже не простился с берегом родины. Это было 13 ноября 1920 года, год с того дня, когда Скалинский вошел в мою комнату в Киеве. Год? 365 дней? – Как вымеряется предельная емкость одного дня такой жизни?

Пароходный быт сложнее эшелонного и лагерного: много детей, стариков, инвалидов, женщин и всякого скарба. Шумно, тесно, скучно. Каюты доверху набиты, по палубе ночью не пройти! – сплошь людьми вымощена. Если кому-нибудь ночью в уборную вздумается, как ни обходи, как ни поднимай высоко ногу, подобно цирковой лошади, танцующей вальс, непременно на кого-нибудь наступишь, оступишься, другого заденешь, с третьего одеяло стянешь, и начинается на палубе Вальпургиева ночь391: люди извиваются, как змеи, копошатся, как черви, мечутся бессильно на месте, как на булавку пойманные жуки. За пантомимой следует хор – брань, стон, плач, жалобы, крики.

– Да угомонитесь вы, наконец, черт побери! Ни днем, ни ночью покоя нет!

– Им, видите ли, покой нужен. Покой? И ничего больше? Нет! Им врач прописал и морской воздух!

– Дурацкие шутки!

– Слушайте вы, там! Возвращайтесь-ка поскорее, а то заснуть не успеешь, опять по головам попрут.

– Мама, мамочка, мне нужно пи-пи.

– Спи, Манечка, не хнычь.

Иногда голоса умолкают на несколько минут, а в тишине слышен храп, стоны, свист, рокот, завывание ветра, скрип дерева, уханье волн.

– О, черт! Безобразие! Дрыхнет как убитая, а ее Манечка мне в подушку мочится.

– Мамочка, почему ты меня щиплешь? Я не виновата, я все время просилась…

И снова рокот, храп, вздохи, треск, ветер, волны. Из темного хаоса звуков рождается сумасшедшая симфония, тема которой – безысходная человеческая тоска, тысячи одиночеств, сбившихся в кучу…

Мы с Евграфом постоянно меняем места: все ищем, где бы для Кирюши безопаснее. В поисках ночного покоя одну ночь я провела на угольном ящике близ машинного отделения. Звенцов – на полу подле ящика. Проснулась рано и пошла гулять по палубе, по узенькому проходу между живыми настилами… Люди медленно просыпаются, щурятся в мглистую белесую пустоту неба, отхаркиваются, тупо оглядываются по сторонам и, завидев меня – смеются. Я вернулась к Звенцову, разбудила его:

– Евграф, чему они смеются, я, должно быть, выпачкалась?

Звенцов глянул на меня и рассмеялся – я впервые слышала его смех. От неожиданности я заплакала. Он обнял меня, утер мои слезы сухой теплой ладонью, ставшей от прикосновения к моему лицу совсем черной.

– Бедный мой трубочистик!

От смеха вздрагивают его худые острые плечи, темнеют глаза…

Днем мы часто забирались в шлюпку на шкафуте392, качались в ней, как в гамаке. Подолгу молчали, но молчанье это не было больше мучительным и страшным: беременность упростила наши отношения, сделала их почти человеческими. Когда я, морщась от усилий, усаживалась поудобнее или сползала на сырое дно шлюпки, положив голову на его острые колени, он смотрел на меня пустыми светлыми глазами и спрашивал озабоченно:

– Кирюша беспокоит? Толкается?

В какой-то день, который уже с утра показался особенно скучным, разнесся тревожный слух: «Вышли запасы пресной воды!» И сразу, точно по команде, всех стала томить жажда. Началась паническая беготня с бутылками, чашками, чайниками. Кто-то кричал, пытаясь водворить порядок, какая-то женщина клянчила:

– Ребенок в жару мечется! Хоть капельку!

– Не помрет!

– На головы мочиться перестанет…

– Цинга неминуема!

– Вздор! Не увеличивайте панику. Вода есть в баках, котлах! Не умрете от жажды!

– В котлах пополам с машинным маслом! Благодарю покорно!

– Отведал, знаю вкус! В море тоже воды много… ничего, что соленая, была бы жидкая!

– Сволочи американцы, как пересаливают эти вонючие консервы!

– Господа, потрудитесь разойтись! Позор! К чему весь этот переполох? Рано голову терять!

– Комендант прав, – мрачно пошутил кто-то, – головы пригодятся еще! В петлю хотя бы или – на плаху.

– А то акулам!

– И еще на холодец!

– Довольно, господа! В последний раз призываю к порядку!

С утра поскрипывало дерево. Полоскался мокрый брезент на шлюпках, моросил дождик, а к вечеру не на шутку рассвирепел: забирает с треском полотна, вздувает брезент зонтом над шлюпками на шкафуте; заскрипело, затрещало дерево, рванулось, понеслось куда-то в море, а клочья растрепанного потемневшего неба сбились в черные буреносные клубки… Волна дополоскивала до живых настилов на палубе.

Никто не спал в ту ночь. Кричали женщины, плакали дети, ссорились мужчины, кряхтели старики, стонали больные… А ветер, вода, полотно и дерево – стихия с материей – ссорились по-своему, но тоже без передышки и страшно…

Утром весь мир стал серым навсегда – небо, лица, вода, не было больше красок.

Предыдущая главаГлава 11 из 24Следующая глава