Первой в ряду советских Мюнхгаузенов, несомненно, возвышается версия этого персонажа, созданная К. Чуковским. Надо сказать, что подход к барону, предложенный Чуковским, удивительно совпал с тем, что Горький ожидал от всей советской литературы. На Первом съезде советских писателей (1934) он утверждал, что новая советская литература должна прежде всего ориентироваться на фольклор, о котором у основоположника соцреализма были довольно фантастические представления (например, он уверял, что «фольклору совершенно чужд пессимизм», забывая, например, о похоронных плачах и печальных лирических песнях). В частности, Горький говорил:
Я снова обращаю ваше внимание, товарищи, на тот факт, что наиболее глубокие и яркие, художественно совершенные типы героев созданы фольклором, устным творчеством трудового народа. Совершенство таких образов, как Геркулес, Прометей, Микула Селянинович, Святогор, далее – доктор Фауст, Василиса Премудрая, иронический удачник Иван-дурак и наконец – Петрушка, побеждающий доктора, попа, полицейского, чорта и даже смерть, – все это образы, в создании которых гармонически сочетались рацио и интуицио, мысль и чувство. Такое сочетание возможно лишь при непосредственном участии создателя в творческой работе действительности, в борьбе за обновление жизни314.
И далее:
Подлинную историю трудового народа нельзя знать, не зная устного народного творчества, которое непрерывно и определенно влияло на создание таких крупнейших произведений книжной литературы, как, например, «Фауст», «Приключения барона Мюнхгаузена», «Пантагрюэль и Гаргантюа», «Тиль Уленшпигель» де-Костера, «Освобожденный Прометей» Шелли и многие другие315.
Опережая эти ожидания почти на десятилетие, Чуковский максимально «офольклорил» Мюнхгаузена: выбрал самые броские истории, изложил их простым и динамичным языком, а главное – полностью исключил всю книжность, философичность, квазинаучность и галантность повествования барона. Потерявший непроизносимую согласную, Мюнх(г)аузен под пером Чуковского превратился в сказочного персонажа – самозабвенного враля, увлеченного собственной способностью к безудержной фантазии. Именно поэтому Чуковский использовал аргумент «от Мюнхгаузена» в тот момент, когда сам стал мишенью политической кампании «против чуковщины», инициированной Н. Крупской и продолженной К. Свердловой (1928–1929). В статье «Разговор о Мюнхаузене» (1929, впоследствии вошедшей в книгу «От двух до пяти») Чуковский писал:
– Но позвольте, – пробую я возразить. – Ведь именно при помощи своих фантазий и сказок эта книга утверждает ребят в реализме. Самый хохот, с которым встречают они каждую авантюру Мюнхаузена, свидетельствует, что его ложь им ясна. Они именно потому и хохочут, что всякий раз противопоставляют его измышлениям реальность. Тут их боевой поединок с Мюнхаузеном, поединок, из которого они неизменно выходят каждый раз победителями. Это-то и радует их больше всего. Это повышает их самооценку. «Ага, ты хотел нас надуть, не на таковских напал!» Тут спор, тут борьба, тут полемика, и их оружие в этой борьбе – реализм. Пойдите спросите ребят, поверили ли они хоть единому слову Мюнхаузена, – они прыснут вам прямо в лицо. И вы оскорбляете их своей дикой боязнью, как бы их не одурачили небылицы Мюнхаузена! Это ли не издевательство над девятилетним гражданином Советской страны – считать его таким беспросветным глупцом, который способен поверить, что топоры взлетают на луну!316
Логика этих рассуждений парадоксальна: фантазия Мюнхгаузена – это то, что вызывает комический эффект, тем самым «утверждая ребят в реализме». Однако, даже если избранная Чуковским риторика носила тактический характер, важно подчеркнуть, что для него Мюнхгаузен комедийно воплощает ценности Просвещения, и прежде всего рационализм, который, как упорно доказывает Чуковский, не исключает, а, наоборот, требует воображения и фантазии для своего развития.
Показательно, что таким же – правда, последним – рыцарем Просвещения барон изображен и в повести Сигизмунда Кржижановского «Возвращение Мюнхгаузена» (1927). Недаром этот Мюнхгаузен заявляет: «Одна и та же историческая дата привела нас в мир: меня и Канта»317. Правда, Мюнхгаузен сразу же подчеркивает свою роль трикстера по отношению к главному философу Просвещения:
…в основном наши мысли не раз встречались: так, наблюдая, как взвод версальцев, вскинув ружья, целился в безоружных коммунаров (это было у стен Пер-Лашеза), я не мог не вспомнить один из афоризмов Кенигсбергского старца: «человек для человека – цель и ничем, кроме цели, быть не должен» (164).
В интерпретации Кржижановского Мюнхгаузен уравновешивает рационалистическую картину мира своей «теорией невероятности»: «контртеорема, закон несбывшихся событий и недождавшихся ожиданий, колеса вертятся в противоположную сторону и теория невероятностей на полном ходу» (233). В другом месте Мюнхгаузен развивает эту мысль:
…я вышел из борьбы за существование, которая имеет смысл лишь в темном и скудном мире, где не хватает бытия на всех, чтобы войти в борьбу за несуществование: я создал недосозданные миры, зажигал и тушил солнце, разрывал старые орбиты и вчерчивал во вселенную новые пути; я не открывал новых стран, о нет, я изобретал их; в сложной игре фантазмами против фактов <…> И всегда и неизменно фантазмы выигрывали… (252)
Аналогично он спорит с идеалом тоталитарной гомогенности, источник которого находит в принципе ex pluribus unum, восходящем к св. Августину. Единству мира Мюнхгаузен предпочитает множественность миров: «Они искали… „единое во многом“ и не находили, а я умел найти многое в одном» (252). Таким образом, Мюнхгаузен становится теневым двойником рационализма и, более того, его альтернативой – впрочем, вполне рационалистической, несмотря на кажущуюся легкомысленность барона.
Написанная в явной полемике с версией Чуковского – а также в диалоге с «Хулио Хуренито» Эренбурга – повесть Кржижановского сатирически описывает советский быт языком Мюнхгаузена. Лошади распилены надвое для удвоения тягловой силы, поезд едет на топливе из книг, но часто останавливается, потому что ведущий поезд «машинист из профессоров» не может сжечь книжку, не прочитав ее. «Все съедено – до церковных луковиц включительно» (187). Питательные пункты раздают по маковой росинке на человека, «чтобы никто не мог сказать, что у него росинки во рту не было» (194). А мюнхгаузеновский метод ловли уток на один и тот же кусочек сала, насаженный на бечевку, становится основанием «мюнхпита» – системы питания голодающих. Из экономии средств в магазинах продают палки об одном конце. По поводу последнего обстоятельства барон получает разъяснение от самого Ленина:
Это правда: наши палки об одном конце, наша страна об одной партии, наш социализм об одной стране, но не следует забывать и о преимуществах палки об одном конце: по крайней мере ясно, каким концом бить. Бить, не выбирая меж тем и этим (191).
Вообще, как полагает В. Перельмутер, Мюнхгаузен вступает в этой повести в двойнические отношения не только с Кантом, но и с Лениным и даже с самой революцией, позируя на пьедестале, оставшемся от снесенного памятника Александру III и предназначенном для так и не воздвигнутого монумента революции318.
Мюнхгаузен соприроден советскому миру, поскольку сам советский мир основан на (его) фантазмах. Фактически Мюнхгаузен в повести Кржижановского – это мессия новой советской эпистемологии:
И я бросил свою фантазию внутрь темного и пустого для меня четырехбуквия: СССР. Она кружила от знака к знаку, и мне казалось, что ни разу крылья ее не зацепили о реальность, фантазмы скользили мимо фактов, пока не стала выштриховываться небывалая страна, мир, вынутый из моего, Мюнхгаузенова глаза, который был, на мой взгляд, ничем не хуже и не тусклее мира, втискивающегося своими лучами насильно извне внутрь наших глаз (246).
Среди всех трикстерских нарративов это, возможно, самое беспощадное изображение революции. Она оборачивается радикальной пародией на Просвещение со всеми его ценностями. (А то, что Кржижановский «сдает назад», заставляя своего Мюнхгаузена признаться, что он все выдумал про СССР, – это не что иное, как уступка цензуре.)
Все «чудеса» советского мира, описанные Мюнхгаузеном, являются материализацией языковых метафор или производными языковой игры. Мир фантазмов, таким образом, является в первую очередь феноменом языка, захватившего всю полноту власти над социумом. Вместе с тем, конечно, этот аспект «Возвращения Мюнхгаузена» воплощает присущую семиотике этого персонажа авторефенциальность и отражает особенности стиля Кржижановского.
Мюнхгаузеновская версия Просвещения торжествует в СССР, но пугает ее творца. Мюнхгаузен – критик Просвещения, но он также олицетворяет его дух. Вот почему в финале повести Мюнхгаузен «прощается с алфавитом» и уходит в небытие. По логике Кржижановского, торжество фантазма над реальностью, поглощение реальности языком «отскоком» поражает и творца фантазмов. В «Возвращении Мюнхгаузена» великий лжец оказывается несовместим с жизнью, если реально существует «страна, о которой нельзя солгать» (253). Солгать об этой стране нельзя не потому, что в ней торжествует правда и рациональность (как имплицитно следует из автокомментария Чуковского), а совсем наоборот. О Советской России нельзя солгать, потому что она сама соткана из лжи и фантазма.
Мюнхгаузен гарцует на границе между реальностью и воображением. Но когда эта граница размывается, то и Мюнхгаузену не остается места нигде, кроме книжной страницы:
Я видел: факты в основном контуре стали фантазмами, а фантазмы фактами, и тьма вкруг летучей мыши звенела тысячами колокольцев; каждый удар крыла о нить, вкруг каждого слова, каждого движения пера – изнизанный звоном смеющийся воздух. Я и сейчас это слышу. И в яви, и во сне. Нет-нет. Довольно. Пусть распахнут тьму и выпустят птицу: зачем ее мучить, раз опыт сорван?! (251)
Повесть о Мюнхгаузене, таким образом, вырастает в прощание с реальностью, понятой как рациональная целостность. Это также прощание с критикой европейского Просвещения, невозможной вне его логических и дискурсивных границ. Отсюда подчеркнутая «европейскость» барона и его позиция медиатора: с одной стороны, он западный гость и наблюдатель в СССР, с другой – мессия, рассказывающий Западу о стране фантазмов, ставших реальностью.