Драматург Александр Гладков писал в дневнике 26 февраля 1937 года: «Такого визгливого тона не было уже давно. Некоторые из названных еще даже не арестованы, так, например, Пильняк»152.
Нападки Вишневского осенью 1936 года стали для Пильняка страшным потрясением.
Он остался зимовать в Переделкине с немногочисленными соседями, огорчался тем, что к нему больше не заходили друзья дома, пытался подступиться к новой вещи. «Но вообще я живучий, – напишет он уехавшему на зиму Константину Федину, – кажется через день-другой сяду за бумагу на большое количество страниц и строчек…»153 Это станет началом работы над романом «Соляной амбар», последней вещью, которая впервые будет издана целиком только в 1990 году. В ней Пильняк опишет годы Русско-японской войны, первой революции, даст портреты царской России, покажет, как рождалась русская революция.
В том же письме Федину Пильняк описывал свой переделкинский быт:
…я хожу к нервному врачу, не пью ни капли алкоголя, даже пива – чувствую себя покойно, как после болезни, – намереваюсь писать – и так, как я этого хочу, как умею, как нахожу нужным, сколько хочу времени, без всяких штатов и «заказов», раз я внештатный. Никого – почти никого не вижу, нигде не бываю, читаю по книжке в день, выдумываю по главе за ночь, топлю печи, воюю с аккумулятором, и все это напоминает мне мои коломенские веси. Все время идут дожди, по ночам туманы. Очень хорошо!.. – чувствовать себя замолодо154.
Зиму он встречал в замкнутом кругу, встречаясь лишь с соседями по улице:
…Борис Пастернак – видел его сегодня через окошко – с лестницей обрубает суки на елках для топлива – живет, как ему подобает, – выражается так туманно, что его даже – и не в первый раз это с ним – спутали с критиками, как ты знаешь по «отчету» обо мне; читал он мне начало своего романа… – я выслушал и растерялся: совершенно новый писатель у нас объявляется, беллетрист…155 Что касается меня, – и у меня тоже пол-листа романа сочинено, пишу… Сижу дома, читаю и блаженствую. По вечерам стыкаемся – Борпаст, Погодины… разговариваем про процессы, про войну и про СССР, о литделах – меньше156.
В начале зимы 1937 года Пильняк и Вишневский вновь схлестнулись на собрании Президиума ССП. Пильняка укоряли в недостаточной поддержке Второго московского процесса, ждали подробного отчета об отношениях с Карлом Радеком. Он просил помощи и поддержки. «Напишите что-нибудь такое, хорошее, решающее для себя»157, – посоветовал ему Вишневский.
«Пильняк волновался, ездил по разным местам, выступал в Союзе писателей с покаянием. Мне он говорил, что у него из-под ног уходит материальная база, его хотят добить, он этого больше всего боится…»158 – так на лубянских допросах рассказывал о Пильняке поэт Константин Большаков. Эти показания Большакова свидетельствуют о том, что у Пильняка не было никаких иллюзий:
Пильняк потащил к себе на дачу. Я заговорил, когда мы остались одни, о процессе объединенного троцкистско-зиновьевского центра. Пильняк говорил, что дело вовсе не в троцкизме, троцкиста могут пришить теперь каждому, каждый, думающий теперь не по передовице «Правды», уже троцкист, он говорил: «Мы с тобой тоже троцкисты…» Потом, опять вернувшись к этой теме, заговорил, что все его приятели – троцкисты, не только потому, что были в оппозиции, но еще и потому, что не сгибаются под общий аршин.
<…> Пильняк твердил, что всех переарестуют, что подходят к нам, даже не скрывал, что сам боится ареста, что его боятся в Переделкине чуть ли не все159.
Но воля к жизни и желание спастись были в нем всегда очень сильны. В апреле 1937 года в доме Сельвинского Пильняк встретился с Вишневским, который записал в дневнике:
Был вчера у Сельвинского. Там Пильняк… – Поговорили о литературе и собраниях писателей, о войне, о вероятности длительной войны <…> Пильняк «перестраивается»… Пишет роман…160
Виктор Панов вспоминал, что Пильняк часами печатал роман в своем кабинете на втором этаже, даже когда приходили плохие известия о друзьях и близких. В Переделкине часто бывал его отец, ветеринарный врач Андрей Иванович Вогау, он подолгу оставался в кабинете сына, вспоминая сюжеты дореволюционной жизни, Русско-японской войны, революции 1905 года, делился своими наблюдениями из жизни земского врача в уездном городе161 – все это будет передано в романе с меткостью изображения, уже невозможной в литературе конца 1930‑х годов. Борис Андроникашвили писал о романе отца:
«Честная работа» – оценивал он с гордостью, «вне всего происходящего» <…> Он представлял себе, как будут бесноваться критики и писать, что Пильняк живет анекдотами и за ними не видит животворной силы революции. Хохотал. Там много было еще всякого, и это он тоже рассказывал Кире Георгиевне. Она иногда сама наводила его на разговор о романе, чтобы поднять ему настроение. Он говорил: надо иметь большую силу воли, чтобы писать такую вещь162.
Роман «Соляной амбар» был вчерне окончен в мае 1937 года, еще несколько месяцев ушло на правки. В июне Пильняк отнес роман Вишневскому в переделкинский Дом творчества. Он знал, что тому, кто хочет вернуться в литературную жизнь, надо негласно получить одобрение Вишневского, но не мог не понимать и того, что такой роман не будет принят, он действовал почти по инерции, до последнего надеясь отвоевать себе жизнь.
В воспоминаниях Виктора Панова описана его встреча с Пильняком незадолго до ареста последнего:
В сентябре 1937 я возвращался со станции домой кратчайшей дорогой и в лесу около дач встретил Пильняка и Пастернака. Они собирали опята, головастые, на изогнутых ножках, тесно занявшие ствол упавшей полугнилой березы. Пильняк, подтянув широкие брюки, аккуратно присел на березу и сказал мне, что под елкой попала ему семейка рыжиков – не боятся осени, даже на весь год их заготавливали для царского двора. Пошутил: «Живучие рыжики, как и я рыжий. Сегодня в „Соляной амбар“ внес последние поправки»163.
И здесь, как и в письме Федину, Пильняк подчеркивает свою живучесть, как будто заклиная судьбу и надеясь выстоять.
В это время на соседней улице через собственное испытание проходил драматург Александр Афиногенов. В отличие от Пильняка он, писатель младшего поколения, выросший в революции, был верен ей, и система его верований и идеалов была бесхитростней и проще, чем у Пильняка. Теперь, после многих лет небывалых взлетов и удач, он сам оказался выброшенным из жизни. Пытаясь осмыслить и понять происходящее с ним, он не допускал изъяна в государстве и искал его в себе.
В августе 1937 года он благодаря ходатайствам жены выиграл суд у НКВД за московскую квартиру, которую у него сначала отняли и в которой он на самом деле не нуждался. Это была попытка заглянуть в глаза системы, в которой он так неожиданно для себя стал лишним. В дневнике он написал об истинной причине участия в этой судебной тяжбе:
Мне было так важно получить свидетельство беспристрастных людей, что я еще имею право на жизнь и на гражданские права, что пускай меня трепали в газетах и ругали последними словами – все равно, суд разберется и постановит справедливо164.
Исключение из партии и Союза писателей, аресты соседей, предательство друга Всеволода Иванова – падения и медленные подъемы в судьбе Афиногенова в этот год напоминают кардиограмму. Он занимался домом и машиной, постепенно распродавая мебель и отпустив прислугу. В дневнике он описывал, как выходил на прогулки по Переделкину и пытался вспомнить строки Пушкина, которого когда-то много и хорошо знал наизусть. Теперь же память приходилось тренировать заново: от пережитых потрясений она едва сохранила даже имена знакомых.
Дружба с Пастернаком, который больше других поддерживал молодого соседа, станет главным открытием и спасением для Афиногенова. Пастернак часто приходил к нему, подолгу разговаривал, настаивал на том, что необходимо много работать, писать. Афиногенов чувствовал, как рядом с ним становился зорче и чище, и благодарил судьбу за выпавшее испытание.
Помогали и новые увлечения, выливавшиеся в многочасовые занятия и внутреннюю работу. Вера Инбер, навещавшая Афиногенова, вспоминала, как застала его осенним вечером за письменным столом над большим листом, на котором он рисовал генеалогию античных божеств.
Тогда я поняла, что это была своего рода защита от покрытого тучами неба. Афиногенов ушел в синеву Эллады и радовался, как дитя, установив какую-нибудь племянницу Афины-Паллады или тетку Феба-Аполлона165.
9 октября, в те дни, когда его застала Инбер, Афиногенов сделал в дневнике запись об этой работе:
…Так вот – внимательно вчитываясь в жизнь вокруг себя – сам как бы включаешься в нее и странно, что ты сейчас оторван и одинок. Но у тебя есть своя работа – составление карты античных героев и богов – карта уже подвигается к концу и получается очень интересной, работа захватывает, когда отрываешься от Юнон, Аполлонов и Эдипов – с трудом припоминаешь, что ты под Москвой, в нетопленой даче – «начинаешь жизнь сначала» – кажется, что жизнь никогда и не останавливалась для тебя, что все так и будет, как было прежде, – но потом возвращаешься к случившемуся и опять поскорее погружаешься в карту. Это – не трусость, это сознание того, что ты сам беспощадно и навсегда отрезал от себя свое прошлое – опять тот же самый вопрос об умирании и воскрешении встает передо мной… я – умер, умер, умер… и теперь кто-то третий чертит эту карту и всматривается в осеннюю листву соседнего леса166.
В те дни Инбер сама нуждалась в утешении. Конструктивистка, двоюродная племянница Льва Троцкого, она подвергалась постоянным нападкам с 1936 года. Афиногенов писал, что она не сразу приняла его изменения, называла «всепрощенцем»167, но в ее дневниках 1937 года появляются созвучные Афиногенову мысли о необходимости перерождения и отказе от земных привязок и удобств:
Я все время жила как евангельская Марфа и на этом поприще достигла больших успехов… Теперь со всей той энергией, которую я тратила на «быт» и «уют», я возьмусь за дела Марии… Мне предстоит все создать заново, что гораздо труднее, чем сделать совсем новое…168
Мысли о новой, чистой жизни, отказе от благ и уюта, но главное – о перерождении в кого-то третьего неоднократно повторяются в дневнике Афиногенова на протяжении всего года. Последняя мысль звучит и в словах его соседа по писательскому городку поэта Ильи Сельвинского:
Пришел Сельвинский, с ним говорили с полчаса, он утешал и ободрял. О себе он говорит: «Пушкин умер в 37 лет, Лермонтов тоже169, мне сейчас тридцать семь. Буду думать, что я уже умер, как Пушкин, и сейчас вместо меня живет другой человек, с интересом наблюдающий, как расправляются с памятью умершего Сельвинского»170.
Сельвинский разделил участь многих переделкинцев: обвинения и нападки в Союзе писателей. Поэма «Челюскиниана» не прошла критику Вишневского и ближайшего друга Корнелия Зелинского, спровоцировала скандал с читкой в Союзе. «Была в Переделкине. Илью нашла в постели… Бедный Сельвинский! Бедный „тигр“!»171 – записывала Вера Инбер в дневнике. А сам поэт в письме к Зелинскому нащупывал неразрешимые противоречия с эпохой и государством:
Я не знаю, где Пушкин брал силы для работы в эпоху Николая. М[ожет] б[ыть] они накапливались от ненависти. Пушкин слишком явно видел, что николаевская Россия – это то, что нужно свалить. А мне – много труднее! Я знаю, что нет на свете страны лучше, величавее и справедливей, чем наша172.
Константин Федин писал в Переделкине «Санаторий Арктур» – повесть-перекличку с романом Томаса Манна «Волшебная гора», созвучную и с будущим романом Ремарка «Жизнь взаймы». Эта повесть должна была носить разоблачающий характер: главный герой, врач туберкулезного санатория на Западе, пытается спасти свою лечебницу от банкротства ценой жизни пациентки. Его антагонист – советский инженер, проходящий лечение в санатории и ожидающий возвращения в Союз. Однако слабый отголосок советской жизни звучит в воспоминаниях главного героя лишь однажды. Сама повесть, нездешняя, уводящая в размеренную жизнь Швейцарских Альп, кажется, существует почти отдельно от советской реальности.
Через год Федин, потеряв способность сосредоточиваться, не сможет писать: ему диагностируют неврастению. В письме к близкому знакомому М. А. Сергееву он описывал свое состояние:
[болезнь] выражается в том, что мне хочется работать сразу в нескольких направлениях: начать большой роман, рассказ, вторая часть «Трансвааля», еще рассказ, думается о пьесе, и все это перебивается воспоминаниями о Горьком и всё вместе – статейками для газет и бог знает каким хламом! Поэтому все стоит! И, словно детство, кажется далеким время, когда я, начав работу, не отрывался от нее до конца. Много и других нелепостей угнетает меня сейчас, одна из самых неприятных – письмобоязнь, т. е. какая-то неспособность написать письмо173.
Вот так на переделкинских дачах внутренне погибали, терзали себя, ломались. Это случалось с теми, кто еще совсем недавно был уверен в себе, печатался и выступал на собраниях. Теперь они искали в себе изъяны, отказываясь от себя прежних. Измученные неопределенностью, они замирали. Им казалось, что это состояние сродни очищению, что теперь они смогут перекроить себя и начать новую жизнь. Они не знали, что именно тогда и были сломлены.
Незадолго до своего ареста Пильняк пришел к Афиногенову и советовал ему уехать, устроиться журналистом в каком-нибудь городке. Афиногенов утешался мыслью, что оставит огромный, требующий неуемных трат переделкинский дом, чтобы работать шофером или стрелочником на далекой железнодорожной станции, или уедет на море, но оставался, выжидая.
Судьба реяла над этими двумя жизнями, словно выбирая. Борис Пильняк бился, верил, что выстоит. Александр Афиногенов затаился и ждал.
Пока меня окутали туманом, все неясно вокруг меня людям, которые боятся меня видеть… Туман все равно рассеется, и тогда все увидят, что я был и остаюсь среди людей, никуда не уходил от них, и не уйду… я буду вместе со всеми жить, радоваться, выбирать, писать… Да-да, писать как можно больше и лучше… —
доверялся он дневнику174.
Он начал работу над романом, в котором хотел объяснить все, что случилось летом 1937 года, но который так и не смог дописать.