Громада пустыря дыбилась, раздувалась, как аэростат под упавшим на него снегом. Какая-то безумная, неизвестно откуда взявшаяся собака, тварь дрожащая, выскользнула у нее из-под ног, похожая на бога-шакала Анубиса: продолговатая маленькая морда, вопросительные знаки ушей. Древний Египет тоже канул в густую, липкую темноту, мрак безвременья, оставив выбросы музейных статуй, загадку пирамид, не навязав себя повседневности, разве что в виде полуразбитого сфинкса, нелепо ощерившегося возле Дома пионеров, который усердно и тоже бессмысленно посещала Женя в своем детстве. Сейчас она ощущала себя кем-то вроде грифа, кружащего над мертвечиной, однокрылым серафимом, недобитком. Окольцовывая этот странный малый бестиарий, она отчетливо вспомнила, как несколько лет назад в Барселоне на рыбном рынке видела удивительную рыбину со странным названием «муева», средних размеров, плоскую, как камбала, но упитанную, с большой головой, на которую брызгали водой, чтоб на жаре ей хватило сил не сдохнуть. Ей то открывали рот, словно желая в нем найти изумруды, то засовывали пальцы в жабры. Поражали глаза рыбины – умные, немного лукавые, озорные. Она весело ждала смерти.
В крематории, когда гроб с легким бабушкиным телом опустили в черный люк, Жене казалось, она слышит, как трещат в огне бабушкины кости, она не представляла, что около печки выстраивается очередь, как в автомобильной пробке, ее, может быть, еще вообще не сожгли, гроб завис во времени. Но косвенное участие в этой мистерии размыло в ней и несомненную вину в бабушкиной смерти. Перед наплывом вечного, неизведанного, о чем трусливые ученые ничего не сказали, потому что боятся туда заглянуть, законные дети природы, с ее лесами, долами, терминалами муравейников. Детки в законе, сколько они всего украли у природы для своего авторитета, славы, не объяснив загадку жизни и смерти. «Как я тяжело люблю Бога! – подумала Женя. – Как приросли мои ноги к земле, и сейчас, когда я кружу по гнилому пустырю, я ощущаю пудовую тяжесть. Я давно уже чучело какого-то загадочного зверя, человекообразный муляж. Возможно, есть миры, где у всех людей только профили, контуры… Может быть, они не подвержены неизбежному гниению, которое книжно называют «тлением». Нет, бабушка правильно распорядилась своими похоронами, посмертьем. Только сжигать! Пусть даже твой прах, пепел перепутают с чьим-нибудь другим, это не страшно, все мы братья под солнцем, и под луной тоже. Ей увиделся бесконечный Ганг с тоннами пепла, осевшими на дне. Индусы не брезгуют, даже зачерпывают и пьют эту посмертную воду. Зато этому предшествует путешествие горящего тела на увитой цветами лодке.
Ее дом, похожий на трухлявый пень, рыл носом землю, как грязный отощавший боров. Чешуя сумерек скрадывала его бедняцкую угловатость, и как хорошо, что во дворе ни души, некому приставать с расспросами, только деревянные подпорки раскачивают серое морщинистое белье.
– Ну как? Похоронили? – высунулось из двери квадратное лицо Клавдии с розовыми глазами откормленной крысы.
Женя пробормотала что-то невразумительное, отодвинула с порога ее рыхлое тело, чтобы пройти.
– А поминки когда будут? – не унималась прилипчивая Клавдюха.
– А тебя это не касается никак ровным счетом, – рассердилась Женя, – по тебе не соскучимся, кланяться не будем.
– Да я уж вижу, – надулась та, поняв, что ей не нальют шкалик. – У вас небось, шаром покати, какие уж помины? Конечно, это не дело, что отравилась сраным люминалом, но помянуть все же надо, не по-людски как-то.
– А ты уже пронюхала? Откуда? – вскипела Женя, пошатываясь в темном коридоре.
– Да мать твоя и не скрывала, что носит ей. Делов-то! Ей, бабке твоей, уже восьмой десяток шел? Хватит, покоптила небо, дай и другим пожить, верно я говорю? – опять завелась Клавдия.
– Заткнись, тварь, надоела! – Разделенная с ней ободранным порогом, Женя еле удержалась, чтобы не съездить Клавке по роже, нервно потянула свою дверь, ключ дергался, как живой, не попадал в скважину. Холодная погребальная тьма окутала ее, ставни были прикрыты. – К че-ер-ту! – захлебываясь горем, кричала она. – К чертям собачьим! Чтоб бабушкиного духа не осталось!
«Это она ввергла меня в эту халупу, лишила детства, юности, тети позаботились, тетя Оля… ценою жизни, а она… нарочно над собой сотворила, подгадала, когда я ушла, чтоб я всю жизнь мучилась совестью, а я не буду, не буду, делать мне больше нечего…» Женя выхватила из буфета растрепавшуюся холщовую тетрадку – «Повесть лучших дней», сунула ее под мышку, вытащила на середину комнаты легкий, обитый жестью тетин кофр и вылетела со всем этим в темный коридор – свет экономили.
Она не помнила, как в бреду вынесла сундук, толстую тетрадь на помойку не огороженного двора и сама чуть было не свалилась рядом. На заплетающихся ногах вернулась в комнату, села на пол, обхватила голову руками. «Что мне теперь делать, что мне делать?» – лепетала почти бессвязно. Ее не согревало сознание, что она теперь обладает целой своей комнатой, что никто ее не обругает, не унизит. Лохмотья мрака свисали с потолка, оклеенного когда-то белой бумагой. Она не слышала, как без стука отворилась дверь, мелькнуло: неужели гадина-Клавка, уж я ей наваляю горячих!
– Что это ты сидишь в темноте, дочь моя? – Отец повернул выключатель. Он был такой нежданный, нереальный. – Подымайся. Слышишь? – Анатолий Алексеевич за плечи поднял ее с пола. – Что поделаешь, надо это пережить, и жизни, и смерти – всему свое время, – продолжил он философски и закурил, усаживаясь в бабушкино кресло. Тут только Женя заметила аккуратно положенную на стол бабушкину растрепанную тетрадку. – Ты что же себе позволяешь, Евгения? – металлически прозвучало ее полное имя. – Ведь эти записки – крик души, воспоминания, повесть о ее любви с дедушкой.
– Я знаю, – Женя отвернулась.
– А если знаешь, как ты могла себе позволить? – наступал отец. – Иду, смотрю – что-то валяется под ногами, нагнулся, а это бабушкины записки. Ой как тебе захочется их когда-нибудь почитать, на спокойную голову, Женя.
– Сундук, кофр ты не видел? – спросила с надеждой.
– Какой кофр? – Брови отца зло сошлись на переносице. – Ничего там не было. Ты думаешь, ваши ворюги не воспользуются случаем, не приберут?
– Просто я не в себе.
– А зачем ты это сделала? Чем мешали ее записки, сундук? Положила бы в него что-нибудь.
– У меня ничего такого нет, – так же хрипло отвечала Женя. – Прости, я не в себе, не знаю, что на меня нашло, как помешательство.
– Да я вижу. Ну давай, как говорится, помянем. – Оказывается, у отца была еще авоська, где болталась бутылка водки, завернутая в газету, кусок колбасы, сыр. «На цветы не было, любимой учительнице», – мелькнуло в голове у Жени, но она промолчала, не спросила. – Вот принес помянуть, – отец по-свойски нарезал на клеенке хлеб, колбасу перед онемевшей Женей. Достал из буфета стеклянные стопки. – Помянем, – он опрокинул рюмку, смачно закурил. Женя представила, как водка растекается по его розовому горлу. – Ты выпей как следует, – велел он дочери, она только пригубила. Налил себе снова, затянулся вонючим «Беломором». – С кофром ты, конечно, ой как сдурила, разве такие вещи выкидывают? У тебя теперь пустой угол, – он показал бледной рукой на сыроватые обои. – Что поделаешь, срубивши голову, по волосам не плачут.
– Скажи, – спросила Женя с последней надеждой, понимая, что ее вопрос глуп, почти абсурден, – а могло такое быть, что она не нарочно перебрала, не рассчитала дозу?
– Конечно, могло, у нее же, у бабушки твоей, – зачем-то уточнил он, – в последнее время мозги поплыли.
– Да? – Женя благодарно сжала ему кисть руки (она ему этого не забудет).
– Нормальный человек не покончит с собой, не заложено это в нем. Надо жить, как придется. Хоть и скитался я без крыши над головой… – Женя взглянула на него вопросительно. – Да, да, а ты не знала? – запальчиво спросил отец, – все из-за них, из-за матери и бабки твоей. Не хотели принимать фронтовика израненного: раз развелись, катись отсюда. Это кому сказать, не поверят. – Женя тоже не особенно верила. – Человек, прошедший фронт, никогда над собой такое не сотворит, он жизнь ценит… – Анатолий Алексеевич впал в свое обычное пьяное красноречие. – Ей, бабушке твоей, надо было найти с тобой общий язык, она не сумела.
– Но тебе сколько лет? А ей за семьдесят было, – попыталась возразить дочь.
– Что, сомневаешься? Ну-ну. Это потому, что ты их закваски, их ребенок, а я кто был, а меня кем сделали? Приходящим папашей. – Он снова задымил. – Что в свидетельстве о смерти написано, какая причина? – Острая сердечная недостаточность, – запинаясь, произнесла Женя. – Может, плохого и не будет, – уклончиво сказал отец. – Давай помянем, и не пей, как цыпленок!
«Помянем» раздавалось то и дело, в поллитровке оставалось уже меньше четверти, по всему было видно, что отец хочет нарезаться, а что? – имеет право, и Любовь ему ничего не скажет.
– Ты теперь знай, – он раскраснелся, как рак, закуски было явно мало, – менторски повторил он, – у тебя теперь отдельная комната, от-дель-ная! Ради этого бабушка, царствие ей небесное, согласилась на мышей и тараканов, и от тебя самой теперь зависит, как ты устроишь свою жизнь. Замуж, конечно, надо выйти, но не спеши с этим, получше изучи человека, чтоб потом не вышло сама знаешь чего, – закончил он значительно. «“Изучи!” Какую банальщину он всегда несет», – поморщилась Женя, но опьяневший отец не различал нюансов. – У тебя прекрасная, интересная работа, можно только мечтать о такой, – продолжал он, – себе хозяйка, приходишь в свой журнал к двенадцати часам, один день – библиотечный, не то что я каждый день в шесть встаю – и на завод.
– Устройся куда-нибудь в другое место.
– Куда это я устроюсь? – сердито спросил Анатолий Алексеевич, – мне до пенсии всего ничего, с гулькин нос остается.
– Ты сам так решил… – пробормотала дочь.
– Ничего я не решал! – Он ударил жестким кулаком по столу. – Так получилось. Я с войны пришел без специальности, вот и вкалываю технологом.
Разговор явно перетекал в ненужное русло, и Женя, выпившая по настоянию отца две рюмки водки, тоже поплыла, только и ждала, когда он уйдет. Бабушкина тетрадь все это время лежала рядом на столе, словно слушая их, обозначая свое невидимое присутствие своей хозяйки в комнате.