БЕСТИАРИЙ. Историю творили великие лошади. Вспомните Буцефала. Этот античный танк с броней мускулов, игравших под плетеной кольчугой, с монументальными гранитными ногами и огромными человеческими глазами, прозревавшими суть, понимавшими лучше своего великого седока, что всё тлен и прах под красными ядовитыми ягодами бытия… Это они, неутомимые ноги, несли вперед тридцатилетнего фебоподобного Александра, похожего на оплывшую свечу, с червоточиной болезни, не считавшейся в те времена позорной. Кто из них на поле боя судьбы пал раньше – легендарный конь или венценосный хозяин? Геродот пишет, что Буцефал, и кто может утверждать обратное? Господь одинаково равнодушен и к властителям, и к их лошадям, все они сходят, словно с конвейера, как в омуте, их закручивает жизнь, алчная, оголтело жестокая, чистое в ней не улыбка ребенка – неизвестно кем он станет, – а кучка конского навоза. Человек – черновик самого себя, как, впрочем, и всё в природе; молодой угорь, вылезший из икринки в теплом Саргассовом море, потом долго и мучительно плывет в северные скандинавские моря. Зачем мы задуманы начерно и так мало делаем, почти ничего не делаем, чтобы обрести человеческую сущность, раскрыться, как цветок, переливающийся оттенками радуги? Впрочем, не вздыхайте, высокий стиль сошел на нет, исчерпал себя.
Кобылу красного маршала Буденного звали Мотей, нерезвая и ленивая, она не пришлась ему по нраву, и не только потому, что Мотей звали сиротку, курносую девицу, которая в свое время отказала темпераментному жеребяке-Семену, и потом, когда согласилась, одна морока с ней была. И впрямь в кобыле было что-то сиротское. И потому под холеными усами заиграла его молодцеватая улыбка, когда Главкому привели славную кареглазую кобылку с симпатичным именем Картошка. Главком похлопал ее по большому крупу, посмотрел крепкие зубы и сказал: подойдет! И больше с ней не расставался в боях, бывало, топочет она впереди тачанки с пулеметом, любо-дорого смотреть. Картошка и без слов угадывала мысли своего командира, между ними воцарилось понимание, словом, образовалась единая аура. Тогда, в кровавой пыли Гражданской такого словца не знали, не ведали, в ходу были слова позубастее, но от этого смысл не менялся, не все бестелесное можно ощутить, попробовать. Верой-правдой служила маршалу Картошка, прямиком несла его в боевые дали, через буераки и гати, мимо вражьих засад, о которых докладывала разведка. А однажды ранила Семена Михалыча пуля-дура, так Картошка без всякой команды понесла его галопом к своим на позиции, спасая жизнь, предваряя будущие беспримерные свершения. Потом она тыкалась смышленой мордой в галифе хозяина, прося сахарку в награду за службу, разве что кипяточку не просила.
Облака над лошадиными кладбищами печально плывут, прогибаясь от тяжелой сырости, свидетели и соглядатаи жестоких нелепостей жизни. Придет время, настанет час, пристрелят, не дрогнув ни одним мускулом, той же натруженной рукой, что баловала сахарком и сольцой, бросят в степи на поживу стервятникам, живущим сто лет…
Женя пошатывалась, как пьяная. Колючие коконы поздних осенних деревьев ощерились, как псы, придерживаемые невидимыми хозяевами. Казалось, раскрашенная, насурмленная осень, похожая на пожилую актрису, с трепетом ждущую свой последний выход, за минувшую ночь превратилась в угрюмое чудище – уж не о сцене думать, а о пыльной кладовке. Живешь среди этих наворотов, неоконченных пьес, ловишь ртом холодные капли, слетающие с пористых, сморщенных листьев и не замечаешь ломаных линий, извивов, а тут наваливается все сразу, лиственным комом кажется пегое солнце, пустота ветвей ошарашивает и отталкивает прозрачной жутью, словно увиденная впервые, и сама себя чувствуешь слабой петелькой, древесным крючком, неизвестно, непонятно за что зацепившимся.
Женя шла от «Новокузнецкой» и думала, что же она на этот раз придумает, измыслит. А выдумывать ничего не пришлось. Когда она вошла в зашторенную комнату, окунулась в ее тишину с паучком на стене, не приносящим писем, бабушка неподвижно лежала на постели, на спине, полуодетая, глаза ее были закрыты, как во сне, а из полуоткрытого рта слышался хрип, будто она всхлипывала. Она действительно спала сном, из которого не возвращаются. Женю прошиб холодный пот.
– Бабуля! – кинулась она к Надежде Николаевне, упала на колени. «Теплая! Значит, живая», – спасительно подумала она, касаясь губами ее серой щеки. Но глаза не открывались, как Женя ни старалась, голова моталась из стороны в сторону, словно игрушечная, посиневший рот извергал хрипы, сознание не возвращалось к ней. – Все-таки отравилась, – в отчаянье повторяла Женя. Но наглядных следов не было. «Что ж, она глотала таблетки вместе с облаткой?» – Ни воды, ни чая на столе, никаких следов. «Может, она не нарочно?» – шевельнулась нелепая мысль, и записки не оставила, это внушало хоть слабую надежду: так не уходят… из жизни. Все противилось в ней осмыслить, что ее бабушка – самоубийца. «Можно попробовать, надо что-то делать». Но тоненький, как волосок, противный голос свербел в потерянной душе: все бесполезно, ее не вернешь. «Она знала, сколько таблеток… была готова, вот и не лежит в рубашке, чтобы не стыдно, когда найдут». Женя выбежала в коридор и дрожащими пальцами набрала скорую, машина приехала на удивление быстро.
– У подруги ночевала, – запинаясь, лепетала Женя, – прихожу, она без сознания, только хрипит… таблеток, наверно, наглоталась.
– Какое там без сознания, у нее, похоже, агония, – мрачно пробасил сутулый доктор. – В больницу. Сделаем промывание, но вряд ли выживет.
– Я с вами поеду!
Врач пожал плечами. Когда выносили брезентовые носилки, Женя слышала, как выкатившаяся из своей комнаты Клавдия прошипела: «Бабка-то люминальщица», – и покачала головой. Пока обгоняя транспорт, тряслась, катила скорая машина, какой-то обиженный голос будоражил Женю: как же так можно, уйти, свести счеты с жизнью, а из-за чего, собственно? Что она не пришла ночевать? Всего-то! Сколько ее ровесников не ночуют дома, в этих коммуналках, клоповниках, хотят хлебнуть, изведать чего-то другого. И что? Разве их родители, бабушки наконец, играют в кошки-мышки со смертью, отправляются на тот свет? Она ведь давно уже взрослая, может делать, что хочет… Бабушка не могла прочитать ее мысли, лежала неподвижно, как бревно, и хрипеть стала тише, и становилось страшно от близости полуживого тела. И прямо над ухом прошелестел бабушкин голос, вспыхнули серые глаза, как она говорила ей: «Я живу только ради тебя, Женя, мне не для чего… ничто меня в жизни не держит, я не вынесу, если ты покатишься по наклонной плоскости».
Белый фургончик скорой резко затормозил в тоскливом дворе, у грязно-белого вытянутого здания с косо прибитой табличкой «Приемный покой»; шустрые, похожие на солдат парни быстро подхватили носилки и потащили их в темную глубину корпуса, где на стульях сидели грязноватые пациенты в полосатом, как старые зебры.
В приемном покое, сидя за шатким столом, мало что соображая, делая помарки, заполняла какие-то листочки сестра или врач, один черт, в белой шапочке.
– Как давно ваша бабушка принимает снотворное? – задала она бессмысленный вопрос.
– Может год, может, два, не знаю… – пожала плечами Женя.
– Что это были за таблетки?
– Люминал, кажется, – выдавила Женя.
– Люминал? – строго переспросила женщина в шапочке. – Откуда он у нее?
«Из тумбочки», – хотела нагрубить Женя, но сдержалась.
– Кто-то ей доставал, – промямлила нерешительно, она не хотела подставлять Тамару.
– Люминал отпускается только по рецепту врача, и передозировка, – Женя пропустила мимо ушей ее слова, – чревата…
– Есть ли надежда? Я посижу во дворе, – произнесла она, не слыша себя, и задержалась в дверях. – Скажите, есть ли какая-нибудь надежда, что ее откачают?
На столе зазвонил телефон, женщина не слышала ее вопроса.
Женя сидела в больничном дворе, на лавочке, курила, отламывая фильтры. Ей казалось, что неведомый кто-то выйдет из двери покоя, вспомнит о ней, скажет, что все обошлось (что вряд ли), или сообщит о непоправимом. Она скомкала пустую сигаретную коробку, посмотрела на часы, прошло два часа, и она стала готовить себя к худшему, чтобы легче воспринять. Женщина за качающимся столом сменилась, словно помолодела, но тоже была в белой шапочке, перелистывала журнал мод.
– Как вы сказали? – спросила с неохотой его отодвигая. – Рогожкина Надежда Николаевна? Отравление снотворным? – Она сняла трубку внутреннего телефона с зеленой лампочкой под циферблатом, понимающе закачала головой, затем остро взглянула на Женю. – Ваша бабушка умерла, завтра приходите в морг за справкой.
– Не может быть! – Женя глупо вскочила со стула, так полоснуло ее слово «морг». Значит, утром, в скорой, она видела бабушку в последний раз, пусть полуживой.
– Как это не может? – неприятно покраснела женщина. – Я что, шутки шучу? Надо было лучше к ней относиться, заботиться, – чуть ли не выкрикнула она Жене в спину. Будто что-то знала или догадывалась.
Откуда? Женя съежилась, едва ли не плюхнулась, не упала на лавку возле урны. Даже закурить не было сил. А чего она ждала? Чуда какого-то? Слезы придут потом, а сейчас ее захлестнула неизбывность смерти, и она ощутила, что впервые за это время она не думает о Косте: с кем он? что сейчас делает? Потому что он по-прежнему оставался для нее самым близким человеком, и тупая, как нож, завернутый в тряпку, ненависть к Виктору пронзила ее. Тоже впервые. «Что он не мог ее выгнать взашей еще вечером, тогда бы бабушка этого не сделала, осталась бы жить. Жалкий хлюпик! Все ниже его, возомнил о себе».
И Женя знала, что в наполненные хлопотами дни она совсем не будет думать о Косте, ни о ком из живых. Словно осенняя лопата, большой заступ, огребла ее вместе с бабушкой и тащит неведомо куда.
Надо было заниматься похоронами, и она позвонила Тамаре в Болшево. Настояла, чтобы она приехала не завтра, а сегодня, пусть такси берет, это же смерть! Как ты не понимаешь, произнесла она по слогам, и Тамара, напуганная, что вскроется что-нибудь про люминал, заверила ее, что прервет занятия с детьми, приедет.
Тамара появилась с угрюмо-сонным лицом, в ее вишневых глазах Женя прочитала слабый испуг.
– Зачем ты доставала ей снотворное? – сразу накинулась она на мать.
– А если она меня измытарила с этим люминалом, просила, умоляла: «Дай, я спать не могу…» – было видно, что она заготовила себе оправдание, но все перемешалось у нее в голове, и Тамара, отвернувшись, коротко сказала: – Так получилось.
– Ты что, идиотка совсем? – не унималась Женя. Ей хотелось потрясти ее, как грушу, но противно было прикасаться к рыхлым плечам. – В таком количестве! Не понимать, что его наглотаешься и откинешь копыта – ба-бай навсегда!
– Нечего было собачиться с ней, пьянки-гулянки устраивать неизвестно где, мужиков захотелось? – Виноватый тон улетучился, набычившись, Тамара теперь наступала на дочь.
Женя уже занесла руку для удара, но опомнилась и, жадно закурив, произнесла:
– Ладно, хватит, сейчас надо похоронами заниматься.
Горестная необходимость сплотила их в своей непреложности.
Справка из морга, свидетельство из ЗАГСа, в обмен на которое забрали бабушкин паспорт, Женя не знала, что такое советский порядок, что-то оборвалось в ней. Договорились о дне и времени кремации. Там же, через морг, заказали неказистый гроб; на деньги, которые выдала Жене чуткая начальница, купили скромное черное платье.
– Ты не траться, не шикуй, себе на обнову оставь, – бубнила у нее над ухом Тамара, – в печке какая разница, в дорогом человек или как придется, все равно сгорит, пеплом станет.
У Жени от тошнухи ее разговоров словно что-то лопалось в душе. Как изнуряет смерть. Принижает, погружает в гадкие, пакостные мелочи, словно она хозяйка над жизнью, вторая, темная сторона Луны, высаживающая страшные белые споры на пустыре. Смерть бабушки, растворила мерзкую ночь, проведенную у Леры. Жене так нужен был хоть кто-то, поддержка, и, сделав усилие, она позвонила Виктору.
– У меня бабушка умерла, – выпалила без обиняков.
– Прими мои соболезнования, – вяло и довольно холодно прозвучал в трубке голос Виктора.
Наступило молчание, Женя попрощалась. «Сама виновата, – грызла она себя, – не случись той нелепой, дерьмовой ночи, Виктор, скорее всего, помог бы ей, не устранился».
Нельзя было откладывать обязательный звонок отцу.
– Бабушка умерла, меня дома не было… во вторник кремация, – только могла произнести она. – Бабушка так хотела, завещала…
– Видишь ли, – сказал Анатолий Алексеевич после небольшой паузы, – ничего нет удивительного в семьдесят с лишним лет.
– Да что вы с ума посходили, ты и Тамара! Делаете вид… – закричала Женя в трубку. – Она же люминала наглоталась. Это самоубийство, понимаешь?
– Какое ты имеешь право повышать на меня голос? У меня коммунальная квартира, соседи. «Как будто для него что-то значит эта моль!» Услышав, что Женя плачет в трубку, он отчеканил: – Не надо было доводить ее до этого, вытворять то, что вытворяла ты.
Женя еще раз набрала его номер, он долго не подходил, как могла спокойно спросила, будет ли он на похоронах, в крематории? Отец ответил утвердительно.
Оставшийся день промелькнул в сумятице быстро, незаметно, серой мышкой. Женя знала, что теперь увидит бабушку в гробу, и все содрогалось в ней от страха.
– Ты боишься? – спросила она Тамару по пути в больничный морг, трамвай противно дребезжал, пропуская зазевавшихся пешеходов.
– Чего? – не поняла та.
– Как чего? Увидеть ее мертвой.
Мать пожала плечами.
– Мало ли мне приходилось, ты еще молодая, без привычки.
«Выходит, собственная мать – для нее то же, что все остальные, она же никогда ее не любила, может, в раннем детстве?» И от этой незатейливой мысли стало совсем горько.
Бабушка лежала на козлах в своем маленьком дешевом гробе, открытая голубому полоскавшемуся небу за окном, до половины закрашенному грубой белой краской, слабо пробивавшемуся солнцу, всем взглядам, только смотреть было особенно некому. Женя боязливо дотронулась до гроба, до скрипящего белого савана, укрывавшего худое куриное тело, не решаясь взглянуть в бабушкино лицо. Решилась, вскинула глаза, испугалась его безмятежности – морщины побелели, расправились, из них улетучился никотин, закрытые веки получили покой. Она наклонилась, поцеловала холодный лоб, он показался ей каменным, как гранитный парапет у морозной бездны, бабушкин родной запах полностью улетучился от заморозки, от скудных реалий смерти. Тамара положила на гроб веник полуживых хризантем.
Выносить гроб было некому. Его водрузили на мосластые плечи два пьяноватых грузчика. Всю недолгую дорогу до крематория Тамара с Женей, мать и дочь, будто сговорившись, старались не глядеть на дощатую крышку с плохо снятыми рубанком – древесными заусенцами. У распахнутых ворот, вытянув морщинистые шеи, дожидались две старушки в поношенных шляпах, усохшие, как цветы в вазе; узнав их, старушки засеменили туда, где торчал, как Родосский колосс, страшный закопченный параллелепипед. Спустя примерно тридцать лет, в перестройку, когда сжигать здесь прекратили, на его месте водрузили нескладную церковь Успения Божией Матери, Женя, которой тогда уже было под шестьдесят, посещая земляную могилку, ни разу не перекрестилась на уродину.
Откуда-то сбоку появился отец в неизменном бобриковом пальто с пустыми руками.
– А где цветы? Хоть бы венок какой, – сказала Женя вместо приветствия.
– А ты спросила, есть ли у меня деньги?
– Вон, даже старушки-пенсионерки принесли. – Она протянула ему трояк. Пока выгружали гроб, он вернулся, держа в руке хилый веночек с ядовитыми стеариновыми листьями.
– Женечка, – участливо проговорила одна из бабушкиных подружек, – а это – инфаркт… и сразу?
Женя пробормотала что-то себе под нос. «Ей же, старой, сказали по телефону, нет, выпытывает». Бабушка ждала свою недолгую очередь у продолговатого люка, прикрытого красный материей, как плакатом. Взвинченная отцом, вопросами старушек, Женя почти не чувствовала скорби и жалости, чувство вины притупилось, в ней утверждалась злость к усопшей; к тому, как бабушка, тряся седой головой, говорила: «Я уйду, а ты будешь всю жизнь себя корить», – она, видно, получала удовольствие от своих слов. «Что ж, посмотри на меня в последний раз, какая я бессовестная, счастливая, как все у меня хорошо-замечательно». Загорелась мистическая кнопка, и ящик с легким телом поплыл вниз к раскаленному жерлу, чтобы стать пеплом, который потом соберут в урну и напишут чернильным карандашом фамилию. Женя захлебывалась слезами от гадостности, бессмысленности всего происходящего, отец протянул ей платок.
Вскоре ударили морозы, подзахоронить прах к теткам решили подождать, урну получала Тамара, и Женя изумилась, когда через несколько лет обновляла кирпичный склеп и увидела, как из гипсовых трещин чуть ли не сыплется… пожалела на фаянс! Как она ненавидела ее – даже мертвую. Женя перезахоронила прах. Тамара жалко закрывалась руками, когда ее собирались ударить. В пылу гнева Женя хотела, чтобы от Тамары мокрого места не осталось, но потом остыла и просто перестала с ней разговаривать.
Выйдя из ритуального зала, Женя огляделась, она шаталась, в глазах стояла ранняя темнота осени. Тамара, видно, направилась в контору, отец куда-то испарился, и старушки, пошептавшись, тоже разошлись. Потом, выйдя из трамвая у метро, она подумала, вспомнила о поминках, но Тамара ничего не говорила, не готовилась, произошедшее так оглушило Женю, что она совсем забыла об этой неизбежной атрибутике похорон.
И сейчас, спустя тринадцать лет, стоя на Пустыре, как у черно-белой зимней бездны, она видела перед глазами тот помеченный черной меткой день, перевязанный крест-накрест пулеметными лентами, белыми бинтами смерти.
В Овчинниковском переулке было совсем темно. Отсюда не был виден, как с Софийской набережной, парад звезд Кремля, замызганная, простецкая Озерковка походила на разношенный башмак.