Время – это вязкая плазма, беспрецедентная теорема Ферма, которая не может стать аксиомой. Только что было – четыре, а уже половина пятого, и все три слова – придуманные, вымышленные, фиксирующие лишь принятый порядок, обозначение. Если вдуматься, тщетно чертить график времени, его карабкающуюся вверх или нисходящую прямую. Пустое дело! Крестьянские ходики и часы Вестминстерского аббатства, похожие на старого рыцаря, – всё условность, вернее, условие, без которого не обойтись. Частицы времени нельзя собрать в колбу, как инфузории, нельзя время вывести в реторте, а между тем «микроб времени» – самый могущественный и непознанный. И если тот, кто называл себя Зевсом, мог участвовать в создании рода человеческого, имел под рукой-десницей огромный источник энергии, пучок, запас молний, он мог знать об истинной природе времени – как числа. Ход времени, возможно, самая большая загадка бытия, наряду с происхождением жизни, с которым он связан наитеснейшим образом.
Потрясти время, как сумку кенгуру – из нее вывалятся неизвестно куда девавшиеся столетия. Прошли, пропылили, как римские легионы. «Босэй-кё» – скопированное зеркало, как говорят японцы, множество раз приумноженное, вот что такое время, мясистый латунный змей, преисполненный для нас, смертных, грубой чувственностью повседневности.
Большое гривастое облако, скорее, туча проплыла над Женей, напоминая ей античную голову в кабинете рисования. «Что тебе здесь надо? – подозрительно спрашивал однорукий учитель. – Забодай тебя комар…» – «А что, нельзя посмотреть?» – Женя обижалась. «Гляделки еще не выросли», – хихикнул над своей остротой педагог. В школе Женя отбывала повинность, как маленький солдатик; без надобности не задерживалась. В четвертом классе она стала полубродяжкой; домой тоже не спешила, размахивая портфелем, выходила на Сретенку, придумывая себе каждый раз новые маршруты в ее узком пространстве. «Куда ты заваливаешься после школы? – недовольно вопрошала бабушка. – К каким таким подругам? Тебе всего десять лет. Бродишь, как привидение. Лучше бы уроки учила, книжки читала. Гулять и во дворе можно». – «Мне не пять лет! – срывалась Женя. – В зоомагазин хожу, там такой большой аквариум с черепахой. Ты же мне не купишь, и отец – жадный». – «Нам только черепахи не хватало. Женя, он не жадный, он малообеспеченный».
Отец действительно уходил куда-то в тень, неохотно отвечал на ее теперь довольно сложные вопросы.
…Стенды с плакатами – американский Дядя Сэм в цилиндре держит перчаткой загибающийся змеиным хвостом доллар, а наш парень, в кепке и спецовке, зажал в розовой руке мастерок: «Дядя Сэм мухлюет в банке, Петя строит на Таганке».
Осень не то что другие ипостаси года, она не опаздывает, катит по рельсам, разгуливает в музее лета, превращает деревья в обтрепанных, рано постаревших женщин, грустно ничего не ждущих: янтарные бусы свисают с гусиной шеи, перстеньки кажутся медяшками на костистых плавниках пальцев. Женщины – рыбы, но не золотые и не русалки, плывут в тине тумана.
Осень высветила заколоченный храм в Просвирнином переулке. Он превратился в птичий нужник, снаружи весь загажен пометом, крест сбит, на маковке зияет дыра, как пробоина в башке.
– Почему с ним так поступили? – спросила Женя Тамару.
– Подумаешь, – она пожала плечами. – Я читала у Гиляровского, до революции в Москве было тысяча шестьсот церквей, сорок сороков. А на Колхозной стояла Сухаревская башня, я ее еще застала.
– Вот уродина! – усмехнулась бабушка. – Бывало, куда ни пойдешь, везде наткнешься на церковь. Все это уже устарело, – успокаивала она внучку. – Бога-то все равно нет, – обронила так, между прочим.
Женя знала, бабушка перестала верить в Бога после смерти деда, дедушки Саши, хотя не могла связать это воедино. Сама она только раз на Пасху была с Тамарой в церкви лет шесть назад, но мало что поняла там.
Безбожный переулок, безбожный абсолют. Жене так нужна была Божья защита. Ангел, многокрылый и многоглазый, назначенный свыше хранитель некрещеных, бросовых детей, витал над ее колыбелью. У Господа особая миссия – вырастить почти всех детей на свете, потому что всех, наверно, и для Него невозможно. Еще несколько лет назад Женя полагала, что ангел похож на умного дельфина, который спасает людей из морской пучины, только живет на небе.
Спасает ради жизни небесной.
Осенняя погода скользит на странном лифте из асфальта и стекла.
В конце сентября ненадолго появится солнце, лизнет лицо добрым собачьим языком и скроется в свою небесную конуру. В ранних сумерках сретенские переулки наполнялись, кишели призраками. Вот угловой дом с аптекой на первом этаже. Женя входила в насупленный двор, открывала дверь пахнущего мочой подъезда, но дальше не шла, ноги словно прирастали к полу. Ей теперь казалось, она не узна́ет женщину, смотревшую на нее из окна, а если узна́ет, вдруг… Женя поежилась, та скажет ей: я – это ты, Женя, но я давно выросла, у меня отечные ноги с синими венами, и я тебя давно забыла.
…В этом старинном розово-сером доме с бельэтажем, Женя на тетины деньги подтягивала с репетиторшей свой английский. Ее тонкое нервное лицо с короткой стрижкой запотело, как стекло, в памяти остались плюшевые шлепанцы в теплой прихожей, бело-красные тряпочки увядших роз в тяжелой хрустальной вазе. Дорогие антикварные безделушки на ломберном столике, как у тети Веры, их не продают ради тарелки каши или пары чулок. У таких людей до последнего, пока не рассыплются, стоят цветы; они томно пахнут, красиво засыхают, стареют, как хозяева, нашедшие свою веревочную лестницу над пропастью жизни. Словно не было невзгод и лишений, не было войны.
Холодным октябрьским воскресеньем, промытым колючим дождиком, когда жизнь опустевших деревьев похожа на чистописание мачт в голубой небесной лагуне, Надежда Николаевна сказала Жене:
– Ты уже большая, сегодня мы пойдем на еврейское кладбище, на Дорогомиловку, на могилу дедушки Саши.
Как многие взрослые тогда, Надежда Николаевна считала, пусть давняя оплаканная смерть, даже в рассказах не должна приближаться к ребенку, веять на него холодом. Она вне его интересов, нестойкой психики, черный человек с колотушкой.
На Женю всегда веяло теплом от сочетания этих слов – дедушка, а с каким-то детским именем Саша, приближало к ней кудрявого молодого мужчину на стене, в белой косоворотке.
Теперь ей, взрослой, мерящей шагами бесконечный пустырь, трудно было представить, что Москва кончалась за Большой Дорогомиловской и Калужской заставами, а дальше тянулись беспорядочно разбросанные домики и домишки, поля, засаженные картошкой, люцерна, поймы речек с лезвиями осоки. Подводы у продмагов, полусельская, областная, затрапезная, вездесущая жизнь.
По дороге Женя думала: со смерти дедушки Саши, если посчитать, прошло больше тридцати лет, а бабушка помнит, любит его. Когда они вошли в ограду тихого, скромного кладбища, Жене все казалось, что бабушка хочет оживить в себе полууснувшие воспоминания, посетовать, погоревать, как несправедливо рано ушел дед из-за нестрашной операции аппендицита. Как композитор Скрябин из-за воспалившейся родинки. «Я тебе говорила, – громко вздохнула Надежда Николаевна, – дали ему слишком много хлороформа, он и не проснулся, а ему было всего тридцать лет». Женя тогда, конечно, не знала, что порой «хорошо умереть молодым», как написал Надсон, любимый дедом. Хотя от семнадцатого до тридцать седьмого оставалось еще двадцать лет. Голые кладбищенские липы, как женщины в ледяной бане, погружались в свой наркоз. Свернутые легкие кладбища, словно упакованные в ящик цветы, дышали прерывисто, подавая слабые сигналы людям.
– Вот ему памятник, – сказала бабушка, показывая рукой на пожелтевший камень над черным цоколем. Но еще раньше Женя увидела своих тетей, прижавшихся друг к другу на лавочке, как озябшие птицы. Тетя Вера была в хорошо сшитом тяжелом пальто, в шляпке с вуалеткой, если бы не ее большие очки в роговой оправе, она бы смахивала на старую актрису. Тетя Оля была одета попроще – в легком драпе и берете, съехавшем на седой пучок. Они разговаривали, Женя узнала, на идиш, но, завидев их, перешли на русский. В сознании Жени мелькнули обрывочные слова бабушки: «…обошлись без венчания… я не хотела, чтобы он изменял своей вере».
– Женюля, – улыбнулась тетя Оля пластмассовым протезом, – а мы уже полчаса вас ждем. Ты тепло одета? В трико?
Тогда не говорили «панталоны», под трико надевали пояс с противными белыми резинками для чулок.
Неопавшая листва надгробного куста шелохнулась от ветра, мягко коснулась Жениной щеки. Пергаментный опад пеленал бледно-желтым саваном могилу с шестиконечной звездой, до сих пор Женя видела только пятиконечные. Подвернув длиннополое пальто, тетя Вера сгребла листья маленькими аккуратными граблями. Только сейчас Женя заметила, какое у нее землистое лицо, как она похудела, пальто, ставшее большим, нескладным, просто свисало с нее.
– Твой дедушка, – говорила тетя Вера, полив себе на руки из бутылочки и вытерев их носовым платком, – когда ему было столько лет, как тебе сейчас, – Женя вспомнила картонную фотографию стриженого мальчика в гимназическом мундире, – увлекался марками, у него был альбом, и не один. Все это пропало, когда после революции нас уплотняли.
– Я тоже собираю, папа мне приносит. – Женя подумала, что коллекция деда не чета ее альбомчику, у него, наверное, и заграничные были.
– А где ты была в последнее время? Что тебе запомнилось? – Они не виделись полтора месяца. – Я ходила с ма… с Тамарой в консерваторию.
– Ты должна называть ее мамой, – сказала тетя Оля.
– Там играл оркестр и роялист, – оживилась Женя.
– Кто-кто? – не поняла Оля. – Наверное, пианист. Роялистами назывались сторонники короля во время Французской революции. Ты что-нибудь о ней читала?
– Нет, – призналась Женя.
– Пора бы уже, матушка. – Вера, как показалось ей, с укором взглянула на бабушку. – А что ты делаешь после уроков? – Не отставала от нее Оля.
– Гуляю по Сретенке, – уклончиво ответила Женя. Она бы не нашла слов рассказать, что думает и чувствует, и вдруг выпалила: – В Просвирнином переулке… там есть одна церковь. Почему она заколочена, разрушена, скоро вообще в мусорную кучу превратится?
Тети переглянулись.
– Это безобразие, – раскраснелась обычно немногословная тетя Оля. – Людям некуда прийти за утешением. У многих погибли близкие на войне, и вообще…
Женя слушала их и думала, почему они почти ничего не говорят о деде – разве только она, Женя; хоть и не видела его живым, должна знать о нем, любить его память. Они собрались здесь потому, что они одна семья.
– Ничего, – пусть дедушка Саша услышит из-под земли, что на свете стряслось после него. – Жене теперь все чаще приходили в голову взрослые мысли.
А что нанизывать бисер слов, когда они сделали, выполнили главное, отдали долг брату и даже больше – в лихолетье помогали вдове, тянули его непутевую, угрюмую дочь, а теперь заботятся о внучке.
Женя и представить такого не могла, что видит тетю Веру живой в последний раз, как и срытое в недальнем будущем еврейское кладбище. Ее жизнь покатится совсем в другую сторону. Детство, собственно, кончится.