К книге
Не подняться тебе, старикЧАСТЬ ПЕРВАЯ. 9
18%
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. 9
9

Каспиров и его откровения 

Я всегда чувствовал, что Каспиров как-то причастен к репрессиям. Может быть, это и было причиной той неприязни, которая нередко вырывалась из кособоковской души. Однажды Эдвард крикнул брату:  

— Я бы таких, как ты, к стенке ставил! 

Каспиров ничего не ответил, только припухшее веко у него дернулось, он сидел тогда притихший, и мне казалось, что глаза его слезятся. Иногда мне было жалко Каспирова. Я думал: «Ну а если бы в стране стали выявлять бывших палачей, судить и казнить их, хотел бы я отдать под суд Каспирова?» И отвечал себе: «Нет». Зло порождает новое зло — истина известная. Как это ни странно, мне что-то нравилось в Каспирове. Что-то притягивало меня к нему. Может быть, его противоречивость? В нем не было человеческих свойств, то есть свойств, лично ему принадлежавших (все было выкорчевано, изъято, подчищено, отрезано и выброшено навсегда), а вместо человеческого было пересажено в его душу то взращенное нашей административной системой безродное, бесчеловечное, суррогатное, механистическое свойство, которое никогда не могло прижиться в простом человеческом сердце. Мне иногда казалось, что Каспиров страдал от своей безродности, а, впрочем, кто его знает, что было в его голове, в его чувствах, в его представлениях о людях. Я не мог бы никогда отдать Каспирова под суд, даже если бы его вина была доказана, потому что не верю в отмщенье, в возмездие, даже если оно справедливо, как в средство духовного обновления. Иногда я радовался тому, что думаю о Каспирове хорошо. Иногда он, Каспиров, меня поражал своим неожиданным поступком. Например, однажды я попросил его выступить перед моими учениками с рассказом о тех страшных событиях на Колыме, свидетелем которых он был. И он выступил. И отвечал на вопросы. И Эдвард был страшно недоволен, потому что стыдился того каспировского прошлого, которым, должно быть, по своей глупости (по глупости ли?) гордился Валентин Александрович. Я слушал Каспирова иной раз часами и все хотел понять — как формировался в нашей жизни именно такой человеческий тип. Слушал его, а сам все равно думал над каждым его словом, все пытался отделить правду от лжи.

Он должен был, как фотокорреспондент, фиксировать ход суда от вынесения приговора до приведения в исполнение. Я пытался представить себе зимнюю дорогу от неведомого мне Магадана, бухты Нагаево, трассы в сторону Аляски, поселки с такими странными названиями — Оротукан, Сусуман, прииски «Юбилейный», «Счастливый», «Незаметный». Ветер свистит. Мороз под пятьдесят. Сопки. Стланик. Едут два автобуса. В одном — выездная сессия трибунала Хабаровского края: председатель трибунала — Розницын в пыжиковой шапке и в шубе, прокурор Емельянова, похожая на молодую Крупскую, это так мне Каспиров говорит, у нее чуть монгольский тип лица, она, должно быть, из коми или чувашек, но красивая, молодая, лет тридцати двух, и члены трибунала — юрист Литвак, Блюман из прокуратуры, Маранин из НКВД и Каспиров — от газеты. Маранин, крепкий, краснощекий, белозубый, веселый, под хмелем, тулуп нараспашку, Емельянова к нему неравнодушна, все пытается ему пуговицы застегнуть. Ехать предстояло километров триста. Это точно помнит Каспиров — было 22 февраля 1938 года. Ехали через прииски по добыче золота, олова и попутных металлов — это значит, урана. Урановые разработки — мертвое дело. Завозили туда здоровых людей, а через месяц-другой это уже были мертвецы. Он видел трупы, сложенные штабелями: «Однажды подошел, смотрю, прикрыто снегом, а торчат головы, руки, ноги». 

— А от чего умирали? 

— От голода, от тяжкого труда, от мороза, от невыносимой жизни. 

Я слушаю, а сам слежу за его лицом, и не дает мне покоя мысль: как же ты, здоровый мужик, с тридцать пятого года, всю войну и до сорок девятого продержался там, а затем еще был переведен в Москву?! 

И однажды вдруг меня осенило: он, Каспиров, и есть носитель того всеобщего, что было порождено новым временем. В нем была неприхотливая живучесть дьявольского отродья. В нем было то непонятное безразличие, которое готово было паразитировать на чем угодно, ибо не знало ни совести, ни ответственности, ни добра, ни правды, ни истины. Он был аморфен и приспособляем ко всему. Он напоминал амебу, он и был существом простейшим, одноклеточным, приспособленным лишь для потребления. И, как это ни странно, мне было его жалко, потому что он был слишком уж беспомощен. Может быть, изначально он и был добрым человеком. Скорее всего так оно и было. Рос в хорошей интеллигентной семье. Еще ребенком натерпелся бед. Познал ужас голодовки, холода и болезней. А затем закончил школу, учился на каких-то хороших курсах, стал профессиональным фотокорреспондентом и репортером. А затем случилась беда, покончил с собой отец, это было в 1935 году. Каспиров обратился к Ворошилову, которого лично знал, и тот посоветовал ему уехать, подальше от столицы. Так он оказался вскоре на Колыме.

Каспиров рассказывает мне о страхах и ужасах Колымы, а я чувствую, что ему нравится то время. 

Жизнь! Пожил он тогда. Ах, какая же это была трудная и прекрасная жизнь! Дальний Восток — чудо: реки, сопки, зори, закаты. Как же все замечательно было. А поездки вместе с руководством по приискам. Взахлеб о том, как катишь вместе с выездным трибуналом в отдаленные хозяйства: как встречали там, как кормили! 

При каждом прииске — административные домики, что-то вроде гостиниц: кухня, столовая, спаленка, кабинеты — люстры настоящие, стены деревом обшиты, двери кожей обиты, мебель мягкая, празднично накрытые столы. Выпивка любая: вина, коньяки, шампанское. 

— Представьте себе, мускатное шампанское, да не наше; а французское, я с тех пор не видел ничего подобного, а рыбных изделий: тут тебе и семга, и осетровые, и балычки, и крабы, и икорка. Зимой свежие огурчики и помидорчики: кое-что из Москвы на самолетах доставляли, а кое-что в собственных теплицах выращивали. Но столовками приисковыми мы не пользовались. Свою кухню возили всегда. Были и свои повара и подавальщики. Маранин, который фактически возглавлял всю оказию, любил свою кухню. Каждый вечер к нам приходил повар Данилыч и записывал, кому какое блюдо надо приготовить. Мне сначала стыдно было заказывать, а Маранин говорил: «Давай, Валентин, не стесняйся». И когда я сказал, что больше всего люблю беруны, все расхохотались: никто не знал, что это такое. А повар знал. Спросил у меня: «Вам по-белорусски или по-украински?» Я ответил: «С салом и со сметаной». 

Смеху было. Все попробовали мои беруны, это, знаете ли, такие картофельные блины на сале, корочка блестит от жира, вкуснятина невероятная. 

И вот после мороза попасть в тепло, сходить в баньку, а потом за чистый и такой роскошный стол: бери ешь, чего душа твоя желает. И музыка. Всегда патефон с собой брали. Маранин любил танцевать с Емельяновой под «Рио-Риту»: пластинка так называлась. Фокстрот. Маранин здорово отплясывал с Емельяновой. Уж как он ее вертел да подбрасывал то на левое колено, то на правое, то вверх, то вниз, то к себе, то от себя, а она, подвыпившая, раскрасневшаяся вся, кровь с молоком, блузка тугая на ней, грудь наружу ломится, у нас соблазн, конечно, был, но Маранин сам ею пользовался До поры до времени… 

— Почему до поры до времени? 

— Потом расскажу. А после выпивки да танцев шли мы в другие комнаты. Игра в карты начиналась, Я не играл. Но при игре всегда присутствовал. Колоды тасовал. Закуски подавал и вино наливал в рюмки. У них такое правило: кто «садится», так они называли проигрыш, тот идет выпивать, а когда общая удача была, тоже выпивали, и мне за работу отчисляли один процент, это сам Маранин распоряжение такое сделал, так что я тоже вроде бы как играл. Они так и говорили: «В игре страдает скатерть, а Каспиров никогда!» 

— Демократично, однако, — сыронизировал я. 

— Демократично? Не то слово. Душа в душу жили. Да я бы, должен вам сказать, за Маранина жизнь отдал, такой это был волшебный человек. А шутник, анекдотов знал тьму-тьмущую. С ним просто так не посидишь. Обхохочешься. 

— И к вам, конечно, с уважением… 

— Еще с каким. Я, конечно же, тоже им был непонятен. Спрашивать было не принято. А всё равно все знали, что у меня какое-то поручение от самого Тешилова есть. 

— Ну а работы у них много было? 

— Да какая у них работа? Ночью, еще до суда, составляли человек на тридцать приговор. При этом я не присутствовал. Чего не было, того не было. Один раз, правда, я им писал текст под диктовку. Помню, приехали мы на прииск «Раздольный». Все, как положено, поужинали, потанцевали, в карты поиграли, а потом пошли приговор писать, вот тогда единственный раз взяли и меня. Я под копирку написал четыре экземпляра. Приговаривались к расстрелу двадцать восемь человек за антисоветскую, контрреволюционную пропаганду и вредительскую деятельность. Написали приговор, потом еще добренько выпили, а потом пошли спать. С перепоя долго спали. Позавтракали не торопясь. Утром всегда пили немного, по паре рюмок, не более того. К двенадцати отправились на «мероприятие», которое проходило в клубе-бараке. Это такая «большая изба со скамейками деревянными, привинченными к полу. Посредине стол с красной скатертью. Портрет Сталина на стене. Лозунг: «Вперед — к победе коммунизма». Стул со спинкой — это для Розницына, председателя. В первом ряду — начальник прииска со свитой, охрана и еще кое-какое начальство. И я вместе с ними тоже в первом ряду или где-нибудь в сторонке. А слева места для заключенных. Мы вошли, и Маранин дал команду: «Пора начинать». — «Ввести обвиняемых!» — крикнул в приоткрытую дверь секретарь суда. 

Залаяли собаки. Загромыхала сапогами охрана. Двадцать восемь заключенных вошли едва слышно. Я сосчитал: на каждого приходилось по одному конвоиру. Зрелище было жутким. Я после этого несколько ночей не спал. Все мерещились серые фигуры заключенных. Это были не люди. Тени. Мертвецы. Они поддерживали друг друга… Стояли, слушали, как оглашались материалы следствия. В моих ушах стоял лай собак. Процедура длилась минут пятнадцать. Обвинитель говорил: «Вы, Макухин Петр Иванович, 1906 года рождения, обвиняетесь в контрреволюционной агитации… Следствие установило… Привлекаетесь к уголовной ответственности по статье пятьдесят восемь десять. Признаете себя виновным?» «Да». И следующий… «Признаю. Признаю…» А голоса едва слышно… 

Ну а затем слово взял юрист Литвак, который выполнял роль защитника. Он говорил, что великий советский народ строит коммунизм, что здесь, в лагерях, люди с полной отдачей трудятся, и только некоторые поддались контрреволюционной пропаганде, стали на путь измены и подстрекательства. И у него складывается впечатление, что обвиняемые не по своей воле стали на путь преступлений, а по вине шептунов и подстрекателей, которых еще придется вылавливать и уничтожать. Литвак согласно ритуалу просил о некотором снисхождении. Впрочем, неуверенно. Заключенные не пошевелились даже тогда, когда председатель трибунала спросил, имеют ли подсудимые что сказать, то есть воспользоваться последним словом. Лишь тихо, один за другим мычали: «Нету слова…», «Не имею…», «Нет ходатайств?..» Тогда председатель, обратился к трибуналу и почему-то дважды спросил:. «Реплики будут? Реплики?!» 

Что за реплики? Этого Каспиров не знал. Когда трибунал удалился на совещание, двое заключенных свалились: их тела мягко сползли вниз. Напротив каждого из них стояли охранники. Они помогли поднять упавших. Через три минуты, после перекура, вышли обвинители: «Именем Российской Федерации трибунал в составе… приговорил… (читается список в двадцать восемь человек) к высшей мере социальной защиты — расстрелу. Решение трибунала обжалованию не подлежит».

Слова «к рас-стре-лу» произносились по слогам, и каждый слог сопровождался лязганьем затворов двадцати восьми винтовок. 

— А для чего? 

— А это Маранин придумал. Говорил, чтобы больше было революционной бдительности. И оно, должен вам сказать, получалось очень впечатляюще, аж мурашки по коже. Охранники — парни молодые, винтовки со штыками длинные, и в один раз все: гры-гры-гры! — это было по-настоящему здорово. Мы все стояли в зале по стойке «смирно», а заключенные, поверьте, даже не шелохнулись. Такое впечатление, что им было все равно. Я потом сказал об этом Маранину, а он ответил: «Враги матерые, знали, на что шли, чего уж им теперь…» 

— А после приговора, — продолжал свой рассказ Каспиров, — мы отправились снова в административный домик. 

На этот раз Маранин был особенно оживленным. Рассказывал совсем свежие анекдоты. Изредка, точно опасаясь сказанного, он будто давал задний ход, говорил: «А читали речь товарища Мануильского? Я вот с утра был занят изучением. Какой язык! Какие мысли!» Однако он тут же забывал про Мануильского и шпарил новые анекдоты. Мы тихо посмеивались. 

И вот помню как сейчас, день был ясный, солнечный, мороз. Едем мы, глядим, сопки дымятся: так красиво все вокруг, что Маранин не выдержал, сказал: «А что если нам сняться на фоне этих сопок?» — «Можно, — говорю я. — Мороз, правда, сильный, но ничего, попробуем». — «Может, на обратном пути? — сказал тогда Розницын. — А то наши подопечные ждут, дрогнут на холоде». — «А куда им торопиться?» — пошутил Блюман. 

А внизу, у самой речушки, мы уже увидели грузовик и наших заключенных с охранниками. Был виден и небольшой ров, который сумели выскоблить для себя заключенные. «Да чего там на обратном пути, — сказал Маранин. Давайте сейчас снимемся, пусть еще поживут, падлы». — «Бойцов жалко», — сказала Емельянова. «Пусть привыкают выполнять долг», — перебил ее Литвак. 

Я их сфотографировал трижды на фоне сопок, затем у нашего автобуса, и мы поехали.

— А не было у вас мысли, что вы совершаете преступление? — однажды спросил я у Каспирова. 

— Сначала нет. Маранин постоянно говорил о революционной бдительности, о том, что партия и народ нам доверили важное государственное дело. Однажды приехал молодой следователь, и вот, чтобы испытать его революционность, Маранин дал ему пистолет и сказал: «Вот тех трех, последних, отправь на тот свет…» Следователь отказался: «Это нарушение». Через две недели следователь был обвинен в шпионаже и вскоре расстрелян. 

— Это тоже рассказал вам Маранин? 

— Нет, это Емельянова мне рассказала. Она знала эту историю, потому что дружила с родителями этого следователя. 

— Ну и как закончился тот знаменательный для вас день? 

— Как обычно, мы примерно в четвертом часу все сидели за праздничным столом — День Красной Армии ведь был. Обед роскошный. Ни один магаданский ресторан ничего подобного не знал. Гости восхищались искусством поваров. Начальник прииска потчевал, демонстрируя одно блюдо за другим. Здесь были представлены разные кухни: японская, корейская, китайская, европейская. Затем прокрутили новый фильм. А вечером в честь гостей был дан ужин, на который собрались руководители прииска вместе с женами. Это был истинный бал. Вечерние туалеты, разговоры, танцы, ухаживания. Я впервые тогда попробовал коктейль. И слова-то, такого раньше не знал… 

Каспиров рассказывал, и его белое веко было совсем приспущено. 

А я думал, может быть, и он стрелял. Да какая разница, нажимал он курок или нет. Он был среди убийц. Он рассказывал о своем участии в злодеянии и не понимал того, что он совершал злодеяния. Я спрашивал:. 

— Одного не понимаю, почему приговоренные не воспользовались последним словом? Почему все молчали? Почему? 

Каспиров улыбнулся. 

— Они хотели побыстрее умереть. 

— Такого не бывает! — возмутился я. — Тут что-то другое. Тут какая-то тайна. Здесь все похоже да те процессы, которые проходили над лидерами партии — Зиновьевым, Каменевым, Бухариным…

— Похоже. Здесь, как и там, была стопроцентная обработка, или, как говорил Маранин, обработка с запасом. 

— Что это значит? 

— Марании славился тем, что у него не было в работе никаких проколов. Он быстрее всех добивался признаний. Методы у него были очень жестокие. 

— Что же это он обо всем вам рассказывал? 

— Об этом узнали многие. Дело в том, что он женился на Емельяновой. А та написала на него донос в Москву: нарушает, дескать, советскую законность, пытает, компрометирует советскую юстицию. 

— Как? На мужа написала? 

— На мужа. 

— Что же, она была убежденной коммунисткой? 

— Она была сволочью. Это уж как пить дать. Маранин был неудержим. Он гулял. У него было много любовниц. 

Емельянова стала ревновать, а Маранин ей: «Меня не убудет». Тогда Емельянова написала в Москву. Приехала комиссия, и в тридцать девятом году Маранина судили, как изменника Родины, и расстреляли… 

— Откуда вам известны эти подробности? 

Каспиров долго молчал, а потом, улыбнувшись, сказал: 

— Емельянова стала моей женой. — Он жалко и подавленно добавил: — У нас двое детей. Она и меня хотела засадить, да только я раньше спохватился: снес в прокуратуру разные кофточки, юбки, шубки, шапочки — это все вещдоки. Она была падкая на тряпки. Сволочь, конечно. Я ей говорил: «Зачем ты тащишь в дом всякую дрянь?» А она мне отвечала нагло: «Сам ты дрянь!» 

И тоже по стопам своего первого мужа пошла, любовниками обзавелась, пить стала. А когда я снес ее вещдоки, то ее тут же судили и в лагерь. А потом реабилитация пришла. Вышла она года через четыре и, представьте, снова ко мне, а я уже в Москве был. Она кинулась, как говорится, в ноги мне, я и смалодушничал. Взял ее к себе. Устроилась она нормировщицей на завод. Детей из детдома взяли. Вроде бы все хорошо было, а потом вдруг опять да свое: завела любовника. Шоферюга Глебов, такой здоровенный детина, моложе ее лет на шесть, алкаш полный. Я бы, конечно, с ним не совладал, потому и ребят из милиции попросил взять его да обработать. Глебов и признался им: подбивает его любовница, моя Емельянова, фамилии своей она не меняла, лысого убить, это значит меня, и жениться на ней. Сказали мне об этом. Я долго молчал. Думал. А Глебов месяца через три опять объявился. Насмехается, чувствую, надо мной. Я тогда и решился. Обмотал молоток шерстяным платком, когда моя Емельянова спала, огрел ее пару раз в темечко. А она умереть не умерла сразу, а вроде бы как придурошной стала… Потом только… 

Я слушал и ушам своим не верил. Я, правда, слышал о том, что он убил свою жену за измену. И, странное дело — почему-то его не осуждали за это. Побаивались, это другое дело. По-моему, и Эдвард его остерегался. Он только когда выпивал, мог нападать на брата. Точнее, он всегда нападал, и все застолья братьев кончались, как правило, ссорами. Слушая Каспирова, я поражался тому, как он спокойно и скрупулезно рассказывает о своем преступлении. В одно время я по приглашению милицейских органов занимался исследованием психологии правонарушений. Сталкивался с осужденными, которые вот так же спокойно и даже с некоторым удовольствием рассказывали про свои судимости, про то, как было совершено преступление. В их рассказах, как и в исповеди Каспирова, было что-то совсем необычное для меня. У них была абсолютная уверенность, что никакого преступления они не совершали. Справедливый поступок — это другое дело. Каспиров с особой силой подчеркивал, что его жена, Емельянова, была настоящей преступницей, и только царившее в стране беззаконие давало ей возможность быть на воле, не за решеткой. Она погубила сотни людей, она истязала, мучила, отправляла невинных на смерть и в лагеря. Она была садисткой. Каспиров даже бога призывал себе в союзники: «Моей рукой господь бог наказал ее. Она постоянно ждала возмездия. И когда я приблизился к ней, она прошептала: «Я давно этого ждала». И не стала даже защищаться. Она знала, что должна умереть, и часто об этом говорила». 

— Многие предчувствуют приближение смерти, — проговорил я. 

— Это совсем другое, — нервно перебил меня Каспиров и продолжал рассказывать о том, как он строил вместе со всеми честными людьми новые города, какие трудности переносил. Каспиров, хотя и был исключен из партии, считал себя коммунистом, настаивал на том, что он идеологически цельный человек, не двурушник, а честный гражданин, который за Родину готов отдать жизнь. Когда он говорил о своих патриотических чувствах, о коммунизме, который он строил там, на Колыме, лицо его зажигалось хорошим огнем, и веко не дергалось. В такие минуты он сиял. И нельзя сказать, что он лукавил в эти мгновения. Разводил демагогию? Нет. Он был искренен, но это была все же особого рода искренность. Искренность, замешенная на лжи. Он искренне лгал, потому что ложь была его второй натурой. Ложь, помноженная на страх. Это сочетание рождало отвагу, решительность, придавало голосу уверенность, а всему облику железную выдержку. Такого рода людей я называл потом Гомо Каспирус. 

Он все рассказывал, а я думал о своем. Спрашивал: 

— А зачем Маранин сам расстреливал? 

— Человек был такой. Зверюга. 

— А вы тоже расстреливали? 

Веко у Каспирова дернулось. Он сказал как-то просто, не обижаясь: 

— Господь с вами. Не было у меня никогда таких наклонностей. Я человек тихий. Маленький. Люблю честную, спокойную жизнь. 

И лицо у него вдруг сделалось добрым и просветленным. Черт его знает, кто он такой, этот Гомо Каспирус. 

— А для чего нужны были фотографий Тешилову? 

— Нужны были для чего-то. Кто-то интересовался. 

— И какие фотографии вы ему отдавали? 

— А все. Снимать было невероятно тяжело. Мороз, ветер. Но это не главное. Страшно в кадре вдруг сойтись глазами с заключенными. Тешилов требовал лица снимать крупным планом. И у меня эти лица, должен вам сказать, получались… 

— А у вас снимки сохранились? 

— Ишь чего захотели. Я все отдавал Тешилову. И пленки и снимки. 

— И Емельянова ваша допрашивала? 

— У нее были помощники. Мастера своего дела. Она только говорила: «Надо поработать. Материал сложный». 

— И ей кошмары не снились? 

— Чего нет, того нет. Она была очень спокойной. Это была ее работа. А знаете, что я вам скажу? Очень скоро и я в такую жизнь втянулся. Представьте себе, меня совесть не мучила. Мы считали, что это все — враги. 

— Вы и теперь так думаете? 

— Теперь, конечно, нет, а тогда все как-то по-другому было. Везде говорили о врагах. Лозунг «Кто кого» был на слуху. Они были антисоветчиками, а мы защищали строй. Так что все тут было выверено, и никто не ощущал себя преступником. Думаю, что и теперь не ощущает. 

— И какую вы давали информацию в газете? 

— Примерно такую: 22 февраля выездная сессия трибунала Хабаровского края на прииске «Незаметный» в 321-м лагерном подразделении рассмотрела уголовное дело по обвинению ряда лиц, совершивших преступление, предусмотренное статьей уголовного кодекса пятьдесят восемь, пункт такой-то, и приговорила к высшей мере социальной защиты — расстрелу. Приговор трибунала окончательный и обжалованию не подлежит. Приговор приведен в исполнение 23 февраля 1938 года. 

— А сейчас это возможно? 

— Что именно? 

— Вот так без суда, без следствия пачками стрелять ни в чем не повинных? При царе это было невозможно… 

— Я думал над этим. И пришел к выводу: царь и его министры просто дураками были — такое богатство прохлопали… 

Я потом долго размышлял над словами Каспирова. Конечно же, Каспиров негодяй и ничтожество. Да ведь беда-то не в нем, а в том, что тысячи каспировых породила эта система. (Кстати, Каспиров мне рассказал, что председатель трибунала Розницын жив и поныне, больше того, он почетный гражданин, состоит в каком-то ответственном совете ветеранов труда, не войны, а именно труда!) Создан новый тип человека. Новый тип мужчины и женщины. Что же с ними делать? Что бы я сделал с ними, если бы была моя воля? Нет ответов на эти вопросы. И пока не будет ответов, ком подступать будет к нашему горлу, сердце захолонет, желчь будет разъедать душу… 

Каспиров тоже, должно быть, размышлял над нашими беседами. Однажды он сказал мне: 

— А вы знаете, как я уцелел? Мне, конечно, Тешилов помог. Я написал большую статью под названием «Нити вредителей скрещиваются в руководстве УСВИТЛа НКВД». Напечатали ее, меня сразу вызвали в Москву. Там я давал показания. Тогда уже всеми делами занимался Лаврентий Павлович. 

— Вы о нем так тепло… 

— А что я могу сказать? Он спас мне жизнь. Просто все так обернулось в жизни. И нет тут виноватых, как нет и правых…

Предыдущая главаГлава 9 из 50Следующая глава