Но и другие хотели создавать свои системы. На педагогическом полигоне сталкивались десятки систем. Перед вратами Министерства просвещения оказывались все новые и новые «пробиватели» своих идей. Их тогда, этих «пробивателей», в смутное и бурное хрущевское время было видимо-невидимо. Они кишели в приемных, горланили на собраниях, собирались стайками в скверах, обивали пороги редакций газет, писали индивидуальные и коллективные жалобы, группировались и разъединялись, пачками рассылали размноженные свои проекты в различные инстанции, доказывали, что мир только в том случае не сорвется с петель, если будут приняты их проекты.
Как аналитик и человек, хорошо знающий жизнь, Кособоков мгновенно этих пробивателей разделил на три группы. Первая, «чайники», как их называли многие, в силу своего прожектерства и полной неустроенности не могли стать конкурентами. Но их Кособоков глубоко уважал. Если к ним повнимательнее присмотреться — такое можно найти, истинные бриллианты и алмазы! В свое время среди этих «чайников» он отыскал Святко и Анохина, Качурина и Рогова. Эта четверка, не задумываясь, могла ради торжества своих идей шагнуть в костер, но не в состоянии была ради этого же торжества покривить хоть на йоту душой. Они искали человека — вот парадокс! — который вместо них мог бы кривить душой, чтобы в абсолютной чистоте и незамаранности торжествовали их прекрасные идеи. Они мечтали найти хорошего чиновника, который любыми средствами (какими — их не касалось!) помог бы им осуществить их замысел, реализовать гениальную идею. Долгое упорство, противостояние и душевная замороченность превратили их в скандалистов. А кому охота в наше и без того беспокойное время иметь дело с такого рода людьми. И добросовестный, жаждущий окончания рабочего дня наробразовский чиновник отфутболивал новоявленных пророков бог знает куда, а они снова и снова тщетно атаковывали педагогические ведомства, пока каким-нибудь самым нелепым образом не заканчивалась эта бесконечная и жалкая тяжба.
Вторая группа, «пахари», приверженцы ее обладали пробивной силой, за ними были районные и областные организации, добротный опыт, какие-то публикации и покладистая сговорчивость; если им что-либо обещали, они спокойно уходили, унося с собой добрые надежды. Они тоже не представляли особой опасности.
А вот третья категория — «серые лошадки», о, этих было невпроворот! С хорошей и дурной родословной, рысаки (не угонишься!) и тяжеловесы, взвалит воз и тащит, дороги не уступит, полезешь на рожон, ноги отдавит, и молча все, обстоятельно, без надрыва. Были среди них и танцующие цирковые, так сказать, экспериментальные, ловкие, блестящие, в хорошей сбруе. Кто сказал, что лошадка это добродушие и покой? Увы, это норов, тут ни уговорами, ни подкормкой, ни угрозами не возьмешь — тут обломать норов надо, полностью подчинить — и тогда серая лошадка выделывает чудеса, она верно служит, в любой обстановке делает то, что потребуют от нее. Чутьем Кособоков понимал, какой бы «серой лошадка» ни была, она питаема кем-то. Кто-то поит ее ключевой водой, дает ей место в конюшне, дает определенную волю, занимается выездкой и прочим тренажем.
«Лошадки» систематически повышали свою квалификацию и выполняли самые различные рабочие функции. Они вели частные темы, из которых складывались блоки проблем. Обобщали опыт, защищали интересы клана. И при этом была одна наиважнейшая особенность: каждая «лошадка» непременно ставила интересы жокея выше своего собственного. Это поражало Кособокова. Эдвард поначалу недооценил «лошадок».
И лишь после того как эти серые ему намяли бока, резко изменил тактику. Нет, он не первооткрыватель, так, в одном ряду со всеми, серый, рука об руку, и он готов вместе со всеми карабкаться по каменистым тропам, вершить любую работу — и никаких «чайников», никаких «пахарей»! Нет, он, Кособоков, ни на что не претендует. Что он сделал? Да так, опыт, школа была. Раздули дело про нее эти прохиндеи-журналисты, а теперь расхлебывай, вызвали недавно в Минпрос: «Систему давай!», а где я ее возьму, эту систему? Три тысячи породистых лошадей не могут вывезти воз с этой системой, а я один смогу? Нет. И быть не может. Помните, у Антона (так любовно он называл Макаренко, по-свойски) написано: «Нет и не может быть никаких систем». Тут Эдвард, разумеется, искажал великого подвижника, поскольку у Макаренко было сказано, что нет и не может быть систем раз и навсегда данных, то есть окостеневших, не учитывающих современное состояние дел.
«Так вот, говорил доверительно Кособоков, была у меня ошибочная попытка самому разработать систему, где главной сутью является самоуправление, помноженное на учение и производительный труд. Отказался. Производительный труд да еще оплата труда — не то время, чтобы богатству поклоняться. И Макаренко-то не выдержал. Выгнали. И колонию закрыли. У науки другой путь: частные, узенькие вопросики, требующие глубокого всестороннего изучения, тщательной проверки и перепроверки. Тонны руды, чтобы получить крупицу педагогического «радия», вот так, и непременно белые перчатки и белые халаты, чтобы уровень чувствовался…»
Я спрашивал у Кособокова:
— Зачем ты им все это?..
— Дезинформация, брат, лучший метод продвижения и существования в научной среде.
— Так можно увязнуть…
— Ничего, был бы результат.
Кособоков со всей присущей ему смелостью и решительностью повторил во всеуслышание то, о чем говорил в порядке очередной дезинформации в интимной обстановке:
— Я раньше думал: нужна система и, главное, — суть. Ошибался! Впадал в эмпиризм. Нужна чистая теория. Тоже без сути. Структура, семиотика, семантика, бесконечная вариативность, ряд мер, противоречия, целостность, что угодно, кроме сути, у каждого времени свои повышенные требования, свой язык, главное— конструкция фраз и шампур тоже из фраз, мастерство нанизывания, тиражирования, анкетирования, шантажирования, дезинформирования, стоп! Да здравствуют все, кто выше меня! (Это любимое изречение в кругу близких.)
И признание: «Я их всех вокруг пальца, наступит время, и я вернусь к себе прежнему, вернусь к своей сути, а пока пусть она хоронится в стороне от этого мусора, от этих живых трупов».
Разделавшись со своими главными идеями, Кособоков решительно двинулся в путь (без идей-то легче!). Я и сейчас его вижу бегущим с этажа на этаж, из коридора в коридор, из приемной в приемную, вот они, двери-врата, остановись, прохожий! Отряхни пыль со своих сандалий! О, эти высоченные двери с широкой табличкой, где черным по белому, крупно, емко — там, за дверями решение всех проблем, там, именно там раздаются талоны на истинную жизнь, именно там разрешают дышать полной грудью, разрешают улыбаться, и он, Кособоков, не с пустыми руками переступает порог, нет, наготове улыбка, пружинистый корпус, готовый в любое мгновение согнуться, — во сколько? в три, четыре погибели? — был бы результат, а результат вот он — одержано несколько побед.
Снова засветился он своей яркостью, снова его речи стали волновать доверчивую аудиторию. Но если раньше он брал истинным, то теперь в ход пошли одни суррогаты, правда, весьма и весьма доброкачественные. Не сразу отличишь. Жокеи от науки поговаривали: «Талантлив, но опасен». Впрочем, Эдварду удалось покорить некоторых второстепенных влиятельных лиц, которые, удостоверившись, что он уже без сути, взяли его запасным игроком в свои команды. А главные лица его чурались. Они настороженно наблюдали. Так образовалось некоторое противостояние, впрочем, затянувшееся на многие годы.
Но и в этом противостоянии Эдвард уступил. Он своим трезвым умом понял, что ему открытой щедростью и талантом не взять. Надо снова придумать обходной маневр. Надо немедленно упрятаться за кулисы и счищать свою яркость, свою талантливость и широту — они главная помеха! Надо быть по-настоящему серым — и тогда все пойдет, как надо! Он счищал свою яркость до полного ее исчезновения. Противостоящие ему наслаждались своим превосходством, своей значительностью и своей победой. Кособоков это понимал. И его радовало, что эти противостоящие становятся покладистее. Они стали принимать его в свои ряды. На вторые и третьи роли, разумеется. Эдвард рассуждал: «Другого пути нет. Наука — это не практика. Здесь гибкость нужна».
Не понимал он одного: наука, в которую он входил, не была наукой…
Наука, в которую он входил, была ничем. Здесь не было ни умов, ни теорий, ни систем, ни даже истории проблемы. Она создавалась, чтобы ничего не сказать, ни на чем не держаться, ничего не утверждать. Ее внутренняя пружина — пустота. Должен заметить, что идея полого бамбука, родившаяся в свое время на Востоке, никакого отношения этой науке не имела, ибо эта новая пустота была нацелена только на одно — на рождение новой, более пустой пустоты. Ее главное достоинство — неуязвимость. Поэтому тщательно обтесывались все углы и шероховатости не только теорий, но и их создателей.
Здесь, в Научном Ведомстве, были и свои ОТК (куда и попал Кособоков), где произносились два-три слова: «Надо еще поработать» или: «До пустоты еще далеко», и был конечный оценочный пункт: здесь сидели жрецы-дегустаторы. Они не произносили слов. Они только клевали в сторону разного рода идей. Кособоков рвался в этот высший клан Научного Ведомства.
Это был чисто кособоковский маневр: достичь цели любыми средствами, а затем вершить то, что ему близко и дорого. Он говорил мне, видя мое недоумение:
— Чтобы делать дело, нужна власть. Все в одних руках надо держать, — и он сжимал в кулак свои короткие в рыжеватых волосах пальцы. — А сейчас смотри, что получается. Старики держатся кланом — их не сдвинешь. Их поддерживают. Скажи, пожалуйста, этот Маиров уж совсем на ладан дышит, а пойди тронь его. Не выйдет. А Ларионов? А Григорьев? Он же с Президентом вась-вась. А эта новая генерация? Чего один Рискунов стоит. Я же его ни в грош не ставил. Сопляк. Меня вся страна знала, когда он еще в мэнээсах ходил. Чем взял? Угодничеством. Ловким прохиндейством. Сейчас все регалии получил. Директор. Действительный член. И ничто ему не помеха. Пять жен сменил, три квартиры получил, две службы развалил — все с рук сошло. А хвосты какие у него, брат? Не воевал и был в оккупации, говорят, служил у немцев переводчиком — и ничего, как с гуся вода. Чем берет? Не мог долго понять. А теперь понял. Некоторые говорят: мизантропизмом. Чепуха. Мелочовкой — вот чем берет. Сносками!
— Чем? — переспросил я.
— Сноски умеет делать. Сносочки. И аккуратно. Все источники знает, все буковки подчеркнет, отредактирует, сто ночей будет сидеть, а докопается, у каждого неточность обнаружит. Напечатает что-нибудь критическое? Избави боже. Куда же девает найденные неточности? Отдает начальству. Как материал. На всякий случай. Мне однажды Григорьев проговорился: «Ах, как Рискунов разделал Ларионова! Как разложил! Далеко пойдет. Голова!»
— А у тебя как с ним? — спросил я.
— Как может быть? За него не схватишься. Не поймаешь. Воротит нос — дескать, не наука у меня. А у него наука! Издает свои книжки тиражом в тысячу экземпляров. Полгода лежал на складе тираж, пока сам его не скупил. Вот так. Но он меня меньше всего беспокоит. С ним все же можно найти общий язык. Как и со всякой беспринципной сволочью. А вот Ларионов — это штука. Оброс «лошадками». Вылез в чиновники. Этого трудно сдвинуть. Этот на контакты не пойдет! Догматик!
— Ты же дружил с ним.
— Еще как дружили! Это когда я нужен был. Моя школа и мое имя ему нужны были. А теперь он меня — ни в грош. Вчера на Президиуме разнес мою методику в пух и прах. А все для того, чтобы свою жвачку протолкнуть. Самое грустное, что он, Ларионов, со всеми своими «лошадками» вышел из моей школы. Я его подобрал в свое время и поставил завучем. Он весь мой опыт перенял. Перенял, чтобы испохабить, раскромсать и испечь несъедобный пирог. Ларионов все знает…
Ларионов в самом деле все делал рассудительно и спокойно. Я видел Эдварда после встреч с Ларионовым. У нас запросто мог с ним состояться и такой диалог:
— Что эхо ты такой обгорелый, сегодня и вроде бы как покусанный весь?..
— А это Ларион меня щипцами корежил. Еле живой остался, вот так, брат!
— А за что же борется сам Ларионов? За себя или за идеи?
— За скудость своих идей! Скудость идей — средство его собственного процветании. Заметь, скудость, и отсутствие — это не одно и то же. Блеск скудости он может придать чему угодно.
Ларионов был мелочен, честен и беспощаден. Эти три качества здорово уживались в его впалой груди. К тому же он освоил метод науки и издавал книгу за книгой. Эти книги он дарил и Кособокову. Неизменно с трогательной надписью: «Дорогому соратнику с искренним дружеством».
Нет, я не мог понять всей сложности их отношений. Иногда спрашивал и Ларионова:
— А почему вы не поладите?
— Это исключено. Совершенно беспринципный человек.
— Всегда был беспринципным?
— Пожалуй, да. Но в школе он был честнее, потому что школа держала его в рамках…
Кособоков по природе своей гениальный организатор, но этот его талант обычно проявлялся в стрессовых ситуациях. Для кропотливой работы он не был создан. Он мог всколыхнуть, добыть, создать что угодно. Он был предприимчив. Кто-то сказал о нем: «Если бы его посадили на электрический стул, он бы не растерялся, нашел бы выход!»
— Настоящий реформаторский ум, — заметил я Ларионову. Он отрезал:
— Сейчас не нужны преобразования. Сейчас идут отделочные работы, даже если они и именуются громко реформой.
— Послушай, ну а старики?
— «Они упадут переспевшею грушею, как только их потрясут», — процитировал Ларионов.
Я слушал. Меня Ларионов сватал к себе в отдел! Он знал о моих симпатиях к Кособокову. Ларионов все знал. Но он, впрочем, как и Кособоков, соблюдал правила игры.
— Невеста на выданье, — сказал обо мне как-то Ларионов.
— Есть у Крылова басня о разборчивой невесте, — бросил Кособоков, смеясь. Они говорили обо мне как о неравном. Как о потенциальной «лошадке». Ларионов гарантировал: «Будешь ходить по кругу. До слепоты. До полной слепоты». Кособоков пытался увлечь: «Скакать во весь опор будешь, аллюр три креста!»
Я сделал выбор: пошел к Кособокову, предупредив, что вряд ли из меня выйдет серая «лошадка». Он это понимал. Не до конца…
Теперь он лежал в гробу. Рядом со мной стояли Ларионов, наш общий недоброжелатель Рискунов Валерий Сидорович и из стариков — Григорьев Николай Матвеевич. Григорьев был багров.
— Хватил лишку, — прошептал мне на ухо Ларионов.
Я вспомнил, с какой внутренней радостью Кособоков говорил, когда кто-то из стариков умирал: «Еще один». И добавлял: «Их вон еще сколько. Орава».
Он сожалел, что их много. Сожалел, что им идут пожизненные ренты. Его угнетала несправедливость: «На кой черт им все эти должности и звания, переиздания и заграничные командировки?» Он, Эдвард, должен жить, получать жирные приварки, ездить в чужие страны, привозить оттуда всякую всячину, наслаждаться искусством — искусство он любил по-настоящему, коллекционировал альбомы и даже подлинники.
Кособоков как-то непонятно лежал в гробу. Неуютно. Наверное, уютных гробов нету. И все же гроб был явно тесен. Узок. И куда подевались его ноги? Горой горбилась грудь, на ней чуть подпухшие короткие пальцы, волосы сухой паклей на лбу: все поблекло и сникло в нем. Ощущение несправедливости судьбы читалось даже на лицах недругов. Впрочем, и недругов-то почти не стало. Григорьев в последние годы относился к нему покровительственно, с Ларионовым он ладил, а Рискунов помогал ему, в расчете на взаимные, услуги.
И мне опять вспомнились слова Кособокова. Давние слова: «Мы чего-то да стоим, пока у нас есть враги».
А теперь у Кособокова не было врагов. Он дожил до этого часа. До часа, когда и его самого не стало. «Нет, судьба немилостиво обошлась со мной, — сказал бы Кособоков, если бы был жив. — Это они должны были умереть. И ты же был на грани смерти. Врал: клиническая смерть. Чепуха. Вот она, настоящая смерть».
И во мне шевельнулась непристойная мысль: «И здесь ты оказался первым».