В день панихиды я был в больнице. Абсолютный предлог не ходить на похороны. Но здесь… я даже не могу себе объяснить, какое чувство настаивало: во что бы то ни стало пойти. Проститься? Проще всего объяснить так. А в подсознании терзались и другие побуждения. Какие? Увидеть его повергнутым? Нет, он для меня давно умер. Я ему простил все обиды. И тайную зависть простил, и долгую дружбу-вражду простил. А может быть, мне перед ним повиниться пришла пора? Если бы он был жив и видел, как я бегу в халате к забору, пролезаю в дыру, сажусь в машину и еду переодеваться, он бы наверняка сказал: «А ведь это я должен был бежать к забору, садиться в машину рядом с Оксаной, бежать, чтобы переодеться и… Гнусно все получилось! Ты должен был умереть, когда тебя так приперло, что ты упал и тебя отвезла «скорая помощь». Ты всегда толковал на своей абракадабре: слабый сильнее сильного. Вот и поменялись мы местами! Это так похоже на тебя: ни с того ни с сего взять да и обойти!»
Он всегда чувствовал эту разницу между нами. Чувствовал мои преимущества и не мог понять их природы. Однажды зарубили мою статью в сборнике, титульным редактором которого был Кособоков. Кособоков не знал, как мне лучше объяснить, что он не причастен к этой зарубке. А я чистосердечно обрадовался, что мою статью не приняли к печати: она писалась под явным нажимом Кособокова, к тому же он собственноручно вставил в нее два абзаца, я тогда смирился, махнул рукой, мне было стыдно своей малодушной уступчивости, но я ничего не сказал. А когда статью зарубили, я сильно обрадовался и, дурак, конечно, не скрыл своего маленького счастья от титульного редактора. Кособоков пожал плечами: «Ничего понять не могу». Был еще один эпизод, когда я не стал биться за квартиру, которую имел возможность получить незамедлительно. Там ситуация была более коварная. Получение квартиры всецело зависело от Григорьева, а как раз в тот момент Григорьев готовил расправу над педагогом Роговым, который был моим единомышленником. И события развивались так, что я должен был выступить против Рогова, на этом настаивал Григорьев. Кособоков тоже мне доверительно заметил: «Смотри не подведи нас. Григорьев ждет твоего выступления». — «Хорошо, — сказал я. — Непременно выступлю». — «Кстати, решился твой вопрос с квартирой? — спросил Кособоков. — Имей в виду, последнее слово будет за Григорьевым».
И когда я выступил в защиту Рогова, выступил против Григорьева, Кособоков места себе не находил. «Ты понимаешь, что ты натворил! — орал он на меня. — Старик мне поверил, что ты выступишь как надо, а ты все сделал наоборот. Как это надо понимать? Где логика?! Так может поступить только сумасшедший». Я тогда ответил Кособокову: «Я поступил так из самых корыстных побуждений».
И я говорил правду. Но не мог я Кособокову сказать всю правду. А суть ее состояла в том, что я действительно спасал свою душу. Это спасение души необходимо мне было только для одного: чтобы выжить. Я давно приметил, что между моим отречением от житейских дурно пахнущих благ, за которые надо было платить хоть толикой предательства, лжи или нечистоплотности, и моим творчеством существует прямая связь. Как только я совершал хоть сколько-нибудь неблаговидный поступок, так мгновенно отсыхала и уничтожалась та часть моей души, которая помогала высекать чудодейственные искры творчества. И напротив, как только я совершал достойный поступок, так мое только что обретенное лишение рождало необыкновенную легкость моего профессионального труда: появлялось второе дыхание, я работал, наслаждаясь красотой того, что я делаю. Я знал: от того, чем дышит твоя душа, зависит вся суть той педагогики, какую ты несешь детям, людям. Во мне давно укрепились разные аксиоматические формулы типа: настоящее творчество рождается либо большой любовью, либо великим страданием. Страдание отрезвляло даже не самого меня, а глубинные тайные пласты моего подсознания. Душа будто сбрасывала с себя одежды в блестках мишуры, нажитые покоем. Обновлялось сердце, и страдание уже не воспринималось, как боль. Душа тайно наслаждалась осторожным приближением счастья.
И это ликование моей души разгадывал проницательный ум Эдварда. Но он разгадывал не до конца, а потому и мучился: «Откуда? Почему ему дано, а мне нет…» «Тебе этого, не понять, — будто отвечал ему мой высокомерный разум. — Ты слишком здоров, чтобы постичь те процессы, которые во мне происходят». «Я мечусь не меньше твоего, и раздваиваюсь, и расстраиваюсь…»
А может быть, он и не пытался влезть в мои подсознательные покои. Я сам нечасто опускался в их темные закоулки. Там, должно быть, всякого добра и всякой нечисти невпроворот. Я сказал: не шел на компромиссы. Ведь солгал. Шел. И Кособоков это видел. Однажды мне заметил: «Ужасно было смотреть, как ты перед этим Григорьевым извивался…» И мне было стыдно. Кособоков тоже извивался, но делал вид, что он с Григорьевым на равных. А у меня не получалось. Я терялся, как только сталкивался с Григорьевым. Он как выпятит свое пузо, да как стукнет палкой об пол, да как полыхнет голубизной слезящихся глаз, да как скажет этак нараспев, нарочно, чтобы все слышали: «Ну что ты, батенька, как красная девица… Говори напрямую…» А я и так и этак, а сообразить не могу толком, что и говорю, а он, Григорьев, на меня, как удав на кролика… Как бы я хотел приобрести такую свободную манеру держаться, как держался Кособоков. Ведь никто в мире но знает, чего мне всякий раз стоило выйти на трибуну. Иду через зал, а у самого коленки дрожат, грудь стеснило, голос исчез, — как оно там получится, чего я наляпаю во всеуслышание, и никогда не сыпались мне аплодисменты, никогда вопросы не задавались, а выступление Кособокова — всегда было событием. Он шел через весь зал, будто наслаждаясь тем, как за ним следят. Он ораторствовал. Но в последнее время стал сдавать. Успех даже в выступлениях как-то ко мне стал потихоньку переходить, И он это приметил. Не нервничал. Но и не радовался. Сказал однажды серьезно: «Побои тебе на пользу пошли, брат, — и добавил: — Истину надо выстрадать. В праздное сердце она не приходит. А я вот не хочу страдать. Не умею и не хочу!»
Он действительно не умел страдать. А впрочем, нам со стороны кажется, что другие не так страдают, а страдаем по-настоящему лишь мы. А поди узнай, кто и как страдает, в этом мире. Сказал же он мне: «Истину надо выстрадать». Значит, постиг. Значит, и сам прошел через какие-то страдания. Был период, когда он совсем на взлете был, и школа его гремела на весь Союз, и в десятках статей расписывались достоинства кособоковского эксперимента: производительный труд по четыре часа в день, миллионный доход на спецсчете — часть денег отчисляется в фонд класса, ими распоряжаются сами дети, без учителей, другая часть — на детский лагерь труда и отдыха, а третья, писалось в одной из статей, — на самое интересное: на доплаты учителям да на различных специалистов — художников, хореографов, музыкантов. «Заметьте, — отмечалось в газете много лет спустя, — тут альтернатива репетиторству, да воистину социалистическая — не у родителей тянули, а сами зарабатывали, не отдельным «сынкам» и «дочкам» везло — а сразу всем». Суть эксперимента еще состояла в том, что школьное самоуправление было единственным законодательным органом, которому подчинялись все, от первоклассника до учителя, техработника и директора школы. В этом опыте, естественно, решалось немало и частных проблем: учение без домашних заданий, увеличение количества часов на физкультуру и искусство, непременное сочетание промышленного труда с сельскохозяйственным.
Так вот как раз в самый расцвет эксперимента, когда уже был отснят фильм о школе, а директор ее представлен к высокой награде, вдруг появляется на страницах одной из центральных газет что-то вроде фельетона, где этак бойко и размашисто был представлен Эдвард Кособоков неким суперменом, подмявшим под себя талантливых людей, допускающим аморальные средства в своей воспитательной практике: ударил ребенка, присвоил чужие методики, допустил какие-то финансовые нарушения. Все, что писалось в статье, было подкреплено высказываниями людей, которые работали вместе с ним. Людей, которых он, Кособоков, вытащил на свет божий, дал им дорогу, прописку, помог проявить талант, укрепиться в педагогике. Это было для Эдварда неслыханным предательством. Ходили слухи, что эти, предавшие Кособокова бывшие его единомышленники Анохин, Рогов, Святко и даже Качурин, и создали славу кособоковской школе. Это не так. Не будь Кособокова, ни у кого бы из этой четверки не раскрылся в такой мере педагогический талант. Кособоков умел создавать оптимальную соревновательную среду для педагогического творчества. Он был прирожденным организатором, предводителем, капитаном, который умел вести педагогический корабль, минуя рифы и айсберги. Гениальный организатор Кособоков молниеносно рассчитал: школа на одном голом труде, каким бы он эффективным ни был, прожить не сможет, точнее, проживет, но не осуществит свою великую миссию, а именно к таковой и стремился дерзкий экспериментатор: создать заведение, где бы гармонично развивались человеческие характеры, где бы даже из «запущенного материала» рождались собственные Ньютоны и Платоны.
То есть Кособоков, как и всякий разумный директор воспитательного учреждения, отлично понимал, что у школы нет выбора, нет приемлемой альтернативы: она должна заниматься именно целостным, гармоническим воспитанием, потому что человек не воспитывается, не живет, не взаимодействует с другими по частям. Даже без нашего педагогического ведома ум, сердце, душа и тело ребенка развиваются одновременно. И наша задача помочь детям. Создать наиболее благоприятные условия. Так думал и я в то время, работая не в столице, как Кособоков, а на периферии, в Новосветской школе-интернате на Украине. Наши общие взгляды, дружеские и деловые контакты привели к тому, что спустя десять лет, когда Кособоков уже был изгнан из школы и стал заведовать отделом гармонического развития в Научном Ведомстве, он взял меня к себе, только не на роль научного сотрудника, а на роль директора школы, способного реализовать его идеи. Перетащить меня в столицу помогли ему член Президиума Научного Ведомства Григорьев и его, кособоковский, давний друг Ларионов, заведовавший в свое время роно, а затем и каким-то важным отделом Министерства просвещения. Надо сказать, что водораздел всех наших педагогических трений проходил как раз в русле этого, самого гармонического развития. Мы убеждены были в том, что без высокого идеала нет и не может быть истинного воспитания. Наши бывшие друзья, тогдашние новаторы, Ларионов и его единомышленники, хотя и разрабатывали проблему демократизации школы, но категорически выступали против гармонического воспитания, считая, что всякая гармония есть болтовня, химеры, уход от действительности. При этом они ссылались на Макаренко. Всякий раз, когда речь заходила о демократизации школы, о преодолении элементов авторитарности (подчеркиваю и напоминаю, что в те времена можно было говорить лишь о некоторых элементах авторитаризма, ибо вся школа в целом считалась самой передовой, самой демократической, самой совершенной!), так вот всякий раз, когда речь заходила о раскрепощении школы, мы имели в виду прежде всего то, что сегодня именуется десталинизацией, ибо мы были убеждены, что вся наша школа, все наши учебники, весь режим нашей жизни были ущербными, догматическими.
Кособоков тревожился от того, что не мог пересилить в себе авторитарно-командное начало, понимал это, и потому мучился еще сильнее, его подсознательные силы рвались наружу, а он, вероятно, их сдерживал, не понимая того, что тем самым губит в себе самое ценное — великий дар творца, данный ему богом…
Теперь, когда он лежал, покрытый чем-то черно-алым (абсолютно не его цвет!), противоречия будто разрешились, потому, может быть, и сказал его брат:
— Какой же красивый наш Эдвард.
Покойник действительно будто светился, и мне казалось, что он — единственная реальность, единственное живое существо в этом сборище фантомов, полутрупов, давно почивших, кто на лаврах, кто на рогожке, а кто и на терновых иглах. В стоявших рядом, как я ощущал, не было ни боли, ни сожаления, ни раскаяния, ни той мучительности, которая все же была в Кособокове и которая прорывалась лишь тогда, когда он выходил на трибуну, когда не управлял своей волевой расчетливостью. Я думал в такие минуты: «Откуда же берется в нем истинная философия, которой он никогда не увлекался по-настоящему, откуда это провидение, это глубинное постижение последних рубежей, на пределе которых и брезжит свет наших удач?»
Я помню, как он заговорил совсем необычно для него:
— Мы современники агонии сталинизма, свидетели ее и участники. Создатели, как теперь говорят, административно-командной системы. Мы вновь ратуем за стабильность, но нам скорее нужна и некая высокая хаотичность, чтобы силы брожения набрали инерцию и вынесли нас к берегам больших истин. Как известно, хаотизм, существующий в искусстве, в поэзии, есть лишь внешний хаотизм, ибо глубина и своеобразие беспорядочности ведет к той интуиции, без которой не определить нам верных путей нашего воспитания. Именно нашего. Не европейского, не азиатского, а нашего, отечественного, где так нелепо соединилось и смешалось истинное и наносное, живое и мертворожденное. Нам мешает замкнутость пашей системы, где банальность мертворожденных истин засорила нам разум, запорошила наши глаза, сделав нас слепыми. В этой замкнутости творится самое тяжкое зло — нивелировка личности. Время надломило эту замкнутость, но нивелировка будто бы окрепла. Горькие слова нашего писателя и мне приходят на ум: «Господи, поверь в нас: мы одиноки».
Это было всего лишь месяц назад…
Ко мне подошел Григорьев и сказал:
— Ты должен проститься с ним…
И повел меня в комнату, где на моей руке закрепили чуть выше локтя ало-черную повязку. Рядом со мной у гроба стоял Ларионов, мой нынешний противник и противник Эдварда. Покойник будто хотел нас примирить, так светло было его лицо.
— Наша агония, — опять слышались мне пророческие слова Эдварда, — это и треснувшая твердь, в разломы которой вырывается магма, несущая с собой шлаки и грязь. Мы не хотим знать размеры этих трещин, не хотим знать своих заблуждений, боимся от них отказаться. Мы вовсе не истину ищем, мы утверждаем себя и некие символы, знание которых ничего не дает человеку.
— Эдвард, не говори красиво, — бросил ему с места Ларионов.
И зал рассмеялся, и рассмеялся Кособоков, и потом было противно слышать, как он предавал свое прозрение, как смеялся со всеми, осклабисто, подделываясь под общий шум, под безликую ничтожность, комкая отвратительные слова:
— Меня всегда несет, когда я вижу красивых женщин…
Мне вспомнилась эта гнусная сценка, и слезы покатились из глаз, а он лежал и будто улыбался, и такую же улыбку я приметил на лице Ларионова: кто знает, может быть, и он почувствовал в покойнике эту спокойную силу разрешения противоречий. Разрешения ценою своей смерти, которой чужд и ложный пафос, и ложное инакомыслие, и осклабистая улыбка.