«У нас произошла первая стычка с Эдвардом. Я выступил с циклом статей, в которых вступил в борьбу с последователями Макаренко.
— Это предательство. Нож в спину! Это непорядочно, наконец! — кричал мне Кособоков. — Сравнивать нашу новаторскую школу с концлагерем — подлость, до которой не додумался бы и самый матерый наш враг. Макаренко не был признан при жизни, потому что для авторитарной педагогики был враждебен его демократический дух, его ориентация на самодеятельность.
— Тем и страшен Макаренко, — отвечал я спокойно. — Страшен тем, что талантлив. Тем, что стал певцом не внешней диктатуры, а глубоко внутренней, когда насилие с радостью воспринимается теми, на кого оно направлено. Макаренко создал набор примитивных догм, которые легко вкладывались в сознание учительства: для коллектива, через коллектив, в коллективе! Школа — завод! Мажор! Нам нет дела до личности! Совесть, гармоническое развитие, сострадание — буржуазные категории. Мы создаем педагогику параллельного действия, а это значит — плевать на страдания каждого отдельного человека, лишь бы коллектив в фанфарном марше топал к начертанным победам! Макаренковщина исчерпала себя!
— Что ты несешь? Одумайся. Твоя критика на руку старикам-академистам, которые всегда ненавидели Макаренко. Травили его. Вспомни, как называлась первая статья о нем в «Советской педагогике»? — «Вредные советы родителям»! Конечно, же, не отрицаю, он выразил свою эпоху. Диктат, культ насилия, «кто кого?» — это все от сталинизма, я и сам это исследую, пишу, готовлюсь к серьезному выступлению, но сейчас не время. И стратегически и тактически неверно выступать сегодня против макаренковской педагогики.
— Правду всегда надо говорить — это и тактически и стратегически правильно. Конечно же, эта правда и нас в чем-то подрубает, но что поделаешь. Зато откроются пути для новых поисков.
— Нельзя рубить сук, на котором сидишь…
— Любимая григорьевская идея. Пойми, у нас нет выхода. Скоро этот сук сам обломится, и мы полетим в тартарары.
— Ты несправедлив и по отношению к самому себе, — убеждал меня Кособоков. — Разве твоя педагогика не помогла учительству? Разве ты не сделал свою школу лучше, чем она была до тебя? Разве ты не стремился дать детям радость, сделать их жизнь счастливой?
Я вернулся опять в прошлое, напомнил ему, что Сталин тоже хотел дарить своим подданным радость и счастье. Макаренко об этом тоже многократно говорил: «Мы создали поколение счастливых людей!» Напомню, что в декабре 1936 года он писал: «Будущие люди позавидуют нам, в этом соединении жизни и революции они увидят все величие, всю красоту и мощь нашего замечательного времени». — Том седьмой, страница одиннадцатая, — съехидничал я.
— Неуместное сравнение. Сталин ненавидел, а Макаренко любил людей.
— Он любил не людей, а свой метод и себя в этом методе. Он гордился тем, что во многих лагерях страны использовалась его методика. Твой братец тебе может дать по этому вопросу самую полную информацию.
— Макаренко велик! Об этом знает весь, мир! — злобно закричал Эдвард.
— Весь мир знал, что и Сталин велик. Макаренко, если хочешь знать, ницшеанец, только наизнанку. Недавно прочел одно из его писем: «Я вышел ночью на улицу, и у ног моих лежал созданный мною мир…» Так никогда бы не сказали ни Корчак, ни Песталоцци, ни Оуэн, ни Шацкий. Ребенок для них всегда так высоко стоял, что надо было тянуться, становиться на цыпочки, чтобы стать вровень с ним.
— Эта корчаковская мысль рождена была предчувствием крематория.
— Беда нашего великого учителя состоит и в том, что у него не было предчувствия крематория. Кстати, если и сегодняшний педагог не встревожен предстоящими катастрофами, то вряд ли он сможет честно выполнять свой педагогический долг.
— Вон куда ты загнул!
— Никуда я не загибал. Просто убежден, если педагог не живет тревогами века, он перестает быть личностью. Заметь, нынешние неомакаренковцы в отличие от своего учителя удивительно безлики. Они все на одно лицо. Они переняли у своего наставника логику подавления и на все лады скандируют: на первом этапе диктат учителя, на втором диктат актива, на третьем — диктат коллектива. Крупская в свое время отметила именно эту порочную сторону системы нашего дорогого Антона Семеновича. Формула макаренковской педагогики такова — диктат, помноженный на радость и на труд. Твой братец рассказывал мне, как некий колымский начальник Маранин добивался того, чтобы заключенные, изнуренные и голодные, весело глядели на мир. В лагерях была хорошо отлажена система бригад, командиров, сводных отрядов — самоохрана, самоуправление, самодисциплина и самообеспечение! Этот вариант диктата с мажорной дисциплиной и кое-кто у нас хочет перенести на школу, больше того, он закреплен многими постановлениями об обязанностях учащихся, которым ничего не разрешается: ни мыслить, ни говорить, ни любить, ни сидеть, ни вставать.
— Нет, мы против такой авторитарщины. И Макаренко был против. Но я — за жесткий режим — без него не может быть настоящей самодеятельности. Я за железную дисциплину, только она может обеспечить полную свободу личности. Я за наказания, только благодаря им можно вырастить сильную личность! А вся эта болтовня о чуткости и гуманизме — бред сивой кобылы.
— Наконец-то ты и раскрылся! Ты себя защищаешь, а не Макаренко.
— Я защищаю Макаренко! С ним связаны наши педагогические идеалы. Наше будущее.
— Какой же это идеал, если он не выдерживает критики?
— Критика Макаренко отбросит нас назад.
— Правильно. Назад к старой революционной интеллигенции, к культуре.
— Пойми ты, дурья твоя голова, — Кособоков покраснел от ярости, — я еще раз тебе говорю, нельзя сейчас выступать против Макаренко! Это внесет разброд в наши ряды. Повредит общему делу. Нам как никогда нужно сейчас единство. Хотя бы для того, чтобы стариков свалить. Окрепнем, тогда и выступай себе на здоровье. Достаточно уже того, что ты наделал ошибок, выступив со своими статьями…
— Единство клана всегда неистинно, — ответил я».
Перебирая в памяти теперь, спустя годы, этот первый наш крупный теоретический разговор, я думаю и о том, как часто слышал эти безликие, отвратительные призывы: «Нам объединяться надо, и во имя этого мы должны…» А что должны? Защищать ложь? Обвинять невинных? Истину в неправде носить? Выискивать средства, чтобы, извернувшись, любым путем достичь цели. А цель-то гроша ломаного не стоит: мелкий успех, крохотный обгон противника! А главное — теряется чувство собственного достоинства, теряешься сам, как человек, ибо вовлечен волей сгруппировавшихся в неправую возню, направленную на защиту клановых интересов, групповых ценностей. Мое сознание охватывает события такого же порядка, когда нам твердили на всех пленумах, конференциях, съездах: «Нам надо хранить единство партии, нам, как никогда, нужно сейчас сплачивать ряды, поэтому никакого фракционерства, никакой групповщины!»
Я и сейчас жалею, что не закончился мой спор с Кособоковым. Он тогда сказал мне на прощанье:
— Я буду выступать против тебя. Имей в виду, Антона (так по-свойски он называл Мацеренко) — в обиду не дам!
Он будто подвел черту. Как бы слегка отошел от меня. И говорил уже по-другому. Немножко официально. Будто с позиций государственного человека, дескать, ему истина дороже, а не мелкий выигрыш. Но он не выступил. В открытую по крайней мере. Очевидно, он не был уверен в своей правоте. В нем, должно быть, шла борьба между тем прошлым, которое он носил в крови, и тем сталинизмом, который уже был обращен в прах, тем сталинизмом, который всем обществом был подвергнут критике. Это противоречие между его внутренним Я и внешним этого Я тормозило его мысль, затрудняло процесс поиска истины, да он и не хотел этой истины, потому что она была убийственно жестокой, и он ее боялся, как, впрочем, страшился ее и я, и другие, потому и отодвинули на четверть века процесс обнародования тех материалов, которые могли бы приблизить нас к правде о нас самих, к правде о нашем Прошлом, к правде о нашем Будущем.
Признаюсь, я тоже до конца не был уверен в своей правоте. В моем характере, в моем сознании бурлили, не имея выхода, нажитые мною и опекаемые мною бациллы этого Прошлого, настаивавшие на том, что надо во что бы то ни стало беречь, развивать, преумножать не духовные богатства, не добро и красоту, не истину и правду, а ЕДИНСТВО, абстрактное единство.
И сколько раз затаптывали меня те, кто, казалось бы, всегда должен был меня поддерживать, потому что я утверждал общеизвестные и такие необходимые аксиомы, но затаптывали именно потому, что эти аксиомы противоречили клановым интересам моих единоверцев.
А Кособоков не выступил тогда против меня, хотя и были для этого поводы. Он хотел разобраться в мотивах моего поведения. К тому времени я впервые стал критически высказываться о теории нашего общего кумира — Макаренко. Мои выступления носили сумбурный характер и никак не согласовывались с логикой самой жизни. Я и по сей день не могу объяснить до конца всю сложность этических противоречий Макаренко, не могу понять заблуждений его последователей и противников. Поясню, в чем здесь сложность самого противоречия.
В свое время, а именно в сороковые годы, юный Григорьев встречался с Макаренко и даже говорил ему: «Ваша теория вредна! Она не отвечает духу нашей советской эпохи». Затем, уже в пятидесятые годы, в годы хрущевской демократизации, Григорьев громил Макаренко как авторитариста и противника Крупской, Шацкого и всех тех, кто пострадал от репрессий: Блонского, Пистрака, Иорданского и других. Затем, уже в период перестройки, то есть с середины восьмидесятых годов, Григорьев защищал Макаренко от так называемых «чистых гуманистов», приверженцев Корчака, гуманистической психологии и экзистенциалистской философии. Примерно такой же позиции придерживался и Рискунов. Что касается Ларионова, то здесь намного проще. В пятидесятые оттепельные годы ему Макаренко понадобился для того, чтобы развивать демократию, а в годы застоя — чтобы насаждать авторитарность. Во всех этих нюансах я сделал попытку разобраться и опубликовал на эту тему несколько статей. Мои статьи привели Кособокова в бешенство:
— Макаренко — сталинист?! Да ты с ума сошел?! Выходит, и мы с тобой сталинисты?!
— Ты в самую точку попал, — ответил я.
— Но ты же вышел из него! Ты же всегда любил Макаренко!
— И сейчас люблю.
Я не лгал. Я действительно любил великого подвижника. Я знал его труды едва ли не наизусть. В педагогике его роль была схожа с ролью Маяковского. Меня захватывала личность Макаренко — нервы, подобные тросам, постоянный мажор, беспредельная вера в свои силы и в творческие возможности детей. Мир нежнейших детских вибраций почти не существовал в нашей педагогике, хотя если б тогда мне кто-то сказал об этом — не поверил бы. Завопил бы подобно Эдварду: «Клевета!» Мне не ясна была тогда трагическая суть Макаренко: как же так, он, работник НКВД, создавший воспитательную систему для колоний, отвергнут ими же, гоним! Его жена рассказывала мне: «Каждый день Антон Семенович ночью прислушивался к стукам и шорохам: «Это, наверное, за мной пришли». А однажды вскочил, но никого не было, это сухую виноградную ветку ветер швырнул в окно. Именно тогда я спросил: «А что, был у Антона Семеновича брат?» «Это все слухи, не было у него братьев, это враги распускают сплетни, будто у него брат был в белой гвардии, а теперь живет за рубежом…» Значит, и Макаренко скрывал, таился, ведь был же брат на самом деле, и несколько лет спустя я читал его статьи об Антоне Семеновиче: Виталий Семенович Макаренко действительно жил тогда в ФРГ, писал о себе и о своем великом родственнике.
Макаренко вобрал в себя самое страшное, что было в сталинистской идеологии: нивелировка личности, отказ от интеллигентных традиций русской да и классической педагогики, отказ от Идеала, каким был для всех времен и народов всесторонне и гармонически развитый человек! Этот Идеал Макаренко назвал болтовней! Его идеалом человека стал, так по крайней мере он сам заявил, работник ГПУ, подтянутый, крепкий, убежденный партиец, противостоящий русскому интеллигенту, не знающий, что такое совесть, добро, красота, то есть отвергающий эти понятия, как мелкобуржуазные. Так считал и вождь. Нетрудно уловить и внешнее сходство между двумя «великими воспитателями века». Оба скромны, аккуратны, суховаты, оба терпеть не могут пустопорожних этических разговоров, не принимают Достоевского, отрицают такие этические категории, как совесть, сострадание, сочувствие. Оба — люди крайностей. «Ах, так!» — кричит Макаренко, окруженный детьми, поймавшими колониста Приходько на воровстве, — и за пистолет, к своему виску, нажал курок, осечка, и в обморок, воспитатели два ведра воды ему на голову, очнулся, а дети? Они в это время избивают Приходько! Макаренко, как и «кормчий», умел «вызвать у народа», у своих подопечных истинный гнев, умел бросить на обозрение окровавленное тело: глядите, подданные, в меня, моя психика, мои нервы снова натянутся как стальные струны, и мое сердце снова станет железным, и пусть все знают — никому пощады не будет: народ наш не даст пощады. Каждый, кто против нас, будет брошен в бездну. Макаренко только один момент смущает в этом активно-показательном действии: нельзя, дескать, платить за подобного рода социальные стриптизы нервными окончаниями. Надо найти выход. И он находит — нужно разыгрывать, да, по-актерски точно и беспроигрышно разыгрывать гнев, страсть, чтобы вызвать бурю, способную вот так, как этого провинившегося Приходько, растерзать, чтобы дать урок всем. На долгие годы чтобы все запомнили, что ждет того, кто нарушит педагогический закон.
Эти двое «великих людей» воплощали в себе как бы новый тип человека. Макаренко давал пример питомцам и педагогам. Сталин — гражданам страны. «Новый тип человека» — такой подзаголовок сделал Анри Барбюс к книге о «вожде всех народов». Этот новый тип человека убеждал, что демократия, свобода, личность и любовь к человеку — меньшевистские лозунги, троцкистские выверты, которые должны быть удалены из советского воспитания, из советской школы. И Макаренко развил идеи сталинской теории: никакой личности, никакой свободы, никакой любви — это все отрыжки буржуазного мира, мы за коллектив, как систему отношений, где все связано, контролируемо, подвластно управлению. И педагог не маг и волшебник, не гуманист христианского типа, а деловой человек, жестко осуществляющий большевистскую технологию, где каждая личность есть отношение, а все отношения — система, и если хоть одна личность повела себя не так, как положено, как предусмотрено диктатом педагога, то это отношение надо немедленно взорвать, стало быть. «Взрывом я называю, — рассуждал великий педагог, — доведение конфликта до последнего предела, до такого состояния, когда уже нет возможности ни для какой эволюции, ни для какой тяжбы между личностью и обществом, когда ребром поставлен вопрос — или быть членом общества, или уйти из него. Этот последний предел может выражаться в самых разнообразных формах: формах решения коллектива, в формах коллективного гнева, осуждения, бойкота, отвращения, важно, чтобы эти формы были выразительны, чтобы они создавали впечатление крайнего сопротивления общества». Как эти рассуждения точно характеризуют обстановку тридцать седьмого года, когда все советские коллективы без исключения должны были выражать эти разнообразные формы по отношению к попавшим в беду.
Макаренко передает и психологическое состояние затравленных коллективной волей людей. «Уже потрясенные в самой сущности своих отношений к обществу, уже поставленные вплотную перед его силой, они не имеют, собственно говоря, никакого времени выбирать и решать, ибо они несутся в лавине… Подчиняясь в то же время эмоциональному внушению коллективного движения, они наконец действительно взрывают в себе очень многие представления, и не успеют обломки их взлететь на воздух, как на их место уже становятся новые образцы, представления о могучей правоте и силе коллектива…» Здесь нет времени заниматься анализом — потому и совесть не нужна! — здесь нет времени рефлексировать, потому и самоанализ изъят из практики воспитания, здесь надо только одно — подчиниться коллективной воле, на том основании, будто эта воля родилась впервые в мире, как самая справедливая, самая великая. Потому и настаивает Макаренко на мажоре. Да, эти взрывы, это спихивание отдельной оступившейся личности в бездну должно совершаться весело, радостно, чтобы коллектив, не останавливаясь, бодро мчался к намеченным рубежам.
Раздумывая о Кособокове, невольно нахожу те же противоречия, какие и меня рвали на части, и многих моих друзей. Многие из нас — интеллигенты в первом поколении, уже в раннем детстве, еще при жизни милых родителей вобравшие в себя отблески кровавых битв. Затем душераздирающий плач по убиенным близким, и бездна: сиротство, скитания, чудом сохраненная жизнь — никто не знает, сколько детей в те годы погибло! — затем высшее образование, разумеется, без среднего, и на выходе, как говорят социологи, помесь скрытой приблатненности и желание казаться интеллигентом. Но одновременно неприязнь к истинной, мыслящей, мучающейся от неразрешимых проблем интеллигенции брала верх. Ему, Кособокову, близки макаренковские рассуждения типа: «Среди интеллигентщины была искони вера в особую роль душевности, в какое-то особое значение любимого учителя, в сверхъестественное значение интереса, и в такие нелепости: воспитатель должен быть чутким, добрым, любящим детей, энтузиаст с сердцем, переполненным любви к даже самому испорченному ребенку — какая чушь! — восклицает педагог, — делать ставку на «припадочные любящие сердца» — кому это нужно?! Может быть, врагам?! А нам, большевикам-педагогам, нужна уверенность в завтрашнем дне, нужна беспощадность к врагам, даже если были когда-то друзьями, даже если у них были заслуги перед революцией. Педагогика — явление социальное. Здесь надо исходить из той великой жизни, которая захватила страну… Та же логика должна торжествовать и в каждом советском воспитательном учреждении — для коллектива, через коллектив, в коллективе! И непременно мажор! Улыбка, Смех, Веселые ребята, Веселые педагоги!»
Во мне, в Кособокове, во многих других сидел этот пафос скрытого насилия и лжи! Мы были чистой воды сталинистами, потому что предали не только прошлую культуру, мы предали еще и своих отцов. Мы предали саму идею демократии, справедливости, революции. Предали и не понимали, что предали. Каждый из нас состоял будто из двух половинок. Одна отрицала сталинизм. Другая утверждала нравственное беззаконие, оправдывала самую суть наших пошлых падений.
Как это ни странно, я примечал эту двойственность и в последующем поколении новаторов: они тоже ратовали за хороший метод, но отрицали личность — и ребенка, и собственную!
Многое из того, о чем я думаю сейчас, когда Кособокова уже нет, я не мог сказать ему, потому что тогда все это я еще но сформулировал, но кое-что из этого я все-таки говорил, и он, как это ни странно, соглашался со мною. Но соглашался как-то вяло, точно пытаясь возразить: «А что, собственно, нам с этим знанием делать? Мы устали от всех передряг, а им конца нет, и пропади они пропадом…»