Месяц спустя после похорон ко мне пришла Лариса. Я так до конца и не знал, кем она приходится Каспирову. Он выдавал ее за племянницу. Кособоков называл ее ласково «экономочка». А Рогов однажды заметил: «Никакая она не племянница. Любовница. Недурно устроился старикашка».
Так вот, пришла Лариса и стала долго и путано рассказывать о том, что она самое лучшее, что в ней было, отдала этому страшному человеку, а взамен — ничего. Она намекала и на то, что Эдвард никак не мог умереть своей смертью, говорила о каком-то порошке, который Каспиров хранил еще с Дальнего Востока и с помощью которого усыпил пса, она сама видела, как собака умирала, а Каспиров тогда объяснял: «Порошок вызывает инфаркт и никаких последствий».
Я спросил напрямик у Ларисы:
— Что же, вы подозреваете Валентина Александровича?
Лариса неожиданно разрыдалась — нет, не подозревает, нет у нее оснований подозревать, но она боится Каспирова, слышала сама, как в ту последнюю ночь Каспиров ругался с братом и угрожал ему, она стояла тогда в коридоре и дверь слегка была приоткрыта, а затем Валентин Александрович выскочил из прихожей, на нем лица не было, он что есть силы хлопнул дверью и сказал: «Ну пусть на себя пеняет…» А что касается причин, рассказывала Лариса, то Валентин Александрович в последнее время ее сильно ревновал к брату.
— Я боюсь его. Он и меня отправит на тот свет, — всхлипывала она.
— Так уезжайте, — говорю я. — Немедленно уезжайте.
— А куда я поеду? Мне некуда ехать. Я выписалась оттуда, где раньше жила, а сюда меня Валентин Александрович не прописывает. Боится, что, когда умрет, мне достанется его площадь.
И здесь, на этом уровне, своя жажда разоблачения! И нет в них ни праведности, ни очищения, как нет чистого и светлого тона во всех моих педагогических и социальных исканиях!
Щемит душа оттого, что движение в обществе переведено как бы в прошедшее время, в ретро, хотя все равно каким-то краем цепляет нас эта прошлая кровавая волна. И это странное, порой разъяренное (все в открытую пошло!) бунтарство людских душ — эта суррогатная оттепель — к какой новой осени прибьет она нас? В каких неведомых схватках схлестнутся резко обозначившиеся вдруг кланы, группы, социальные общности?!
Куда и к чему приведет кажущаяся такой праведной жажда разоблачений и уточнений того, кто в прошлом (непременно в прошлом!) сколько наворовал, изнасиловал, наубивал, и непременно чтобы подробности были о том, как воровали и как пожирали награбленное, как брали невинных и виноватых, как отыскивали и как допрашивали, как содержали в казематах и в лагерях, как вольготно жилось на каторге до тринадцатого года и как невыносимо стало в коммунистическом аду тридцатых годов, как порой намного страшнее было на воле, чем в заточении, ибо воля была совсем уничтожена и ни в какое сравнение с тринадцатым годом не шла.
Я не могу ощущать себя непричастным к этому растущему накопительству чужих болей, чужих трагедий — создается такое впечатление, что и меня и других влечет не жажда духовного обновления и даже не историческая правда, а что-то другое, цинично-безразличное, развлекательно-детективное, насладительное, с помощью которого можно уйти от сегодняшних бед и от сегодняшних кровопролитий. А главное — от собственной неполноценности, от собственной лжи.
Что я дам детям: тем же Лене Орлову, Феде Субботину, Люде Сосновой, — если нет в сердце моем трагедии, если иссохла душа моя — неужто и они пойдут колесить по тем же заезженным дорогам, по которым плутал я вместе с Кособоковым?
На следующий день я уехал в командировку, а когда через две недели вернулся, первое, что сообщил мне Некалин, было: Каспиров умер. Я спросил у него о Ларисе, он ответил, что на похоронах ее не было. Я долго размышлял над трагическими судьбами двух братьев и решил никому не говорить ни про их смерть, ни про Ларису, ни про порошок, ни про мои домыслы. У зла всегда бесславная кончина. Оно тоже вымирает. И его смерть тоже естественна.