К книге
Не подняться тебе, старикЧАСТЬ ВТОРАЯ. 23
96%
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. 23
48

На похоронах не было ни Святко, ни Анохина, ни Рогова, ни Качурина. Я подошел к Оксане и спросил, где же наши общие друзья. Она ответила шепотом: 

— Не пришли. Он им тут недавно изрядно насолил. 

И этот довод меня подкосил. Покинули. Все покинули. Перед смертью, казалось бы, все должно было отступить. Нет. Какой же общий государственный школьный успех может быть, если даже в смерти все так разобщены? Кто разрушит эту грозовую разобщенность? Кто заронит в души педагогических исследователей великое чувство родственного единения, без которого не может быть нравственного прогресса, прогресса педагогического. 

Поразительная штука, этот Святко фанатично верит в самые высокие и светлые социальные идеалы, душу и жизнь готов положить за то, чтобы приблизить их осуществление. Я однажды пошутил: «Послушай, а отдал бы ты жизнь, если бы знал, что только в таком случае твоя методика будет внедрена повсюду?» — «Не задумываясь, — ответил он. Моя методика — это не просто хорошее дидактическое средство, моя методика — это всеобщий метод общения. А производство развитых форм общения, как ты знаешь, Маркс и назвал коммунизмом». И Анохину я задал аналогичный вопрос, и он мне сказал, что его идея всеобщего духовного развития людей средствами искусства — залог настоящего прогресса, и что за эту идею он готов умереть. И когда я Качурину задал такой же вопрос, он, подумав, сказал: 

— Я иногда слышу такие слова: «Нет такой идеи, за которую следовало бы отдавать человеческие жизни». Так вот, я убежден: есть такие идеи! Весь ваш так называемый гуманизм может существовать только в одном случае, если научно-технический прогресс обеспечит человечеству мир, кусок хлеба и надлежащие условия для гармонического развития каждого человека. 

— Если бы каждый из вас с таким упорством отстаивал не только свои идеи, но и идеи товарищей — выиграло бы общее дело, — сказал я им тогда. 

Они возмутились: 

— Мы уважаем и ценим опыт каждого, если в нем есть рациональное зерно… 

И это было правдой. Их правдой. А меня они не услышали, ибо всецело были поглощены своими проблемами, своими тревогами. Кособоков тогда мне разъяснил: 

— Пытаться их объединить бесполезно. Они никогда не станут ни серыми «лошадками», ни даже «пахарями». Они прирожденные, пожизненные «чайники». Каждый кипит и булькает в одиночку. И пар пускает в одиночку. И запомни: в каждом доме может быть только один «чайник»… — Кособоков рассмеялся своей шутке. 

— Но есть же специальные институты, кафедры, НИИ, кабинеты — сколько их по стране, неужто нельзя объединить? 

К нам тогда подошел высокий красивый мужчина и мягко, но настойчиво сказал: 

— Извините, я нечаянно слышал ваш разговор. Эта проблема меня занимает вот уже двадцать лет, и я убежден, что всех новаторов можно объединить… 

Кособоков улыбнулся, подмигнул мне, что означало: «Еще, брат, один «чайник» подвалил», и быстро покинул нас, бросив на прощание: 

— Вы уж без меня толкуйте, а я уже опаздываю, бегу… 

Человек, с которым я тогда познакомился, и был Иван Петрович Сидоров. Он действительно все свободное время двадцать лет отдавал изучению единственной проблемы — как единичное и особенное в школьном деле сделать всеобщим. Он прокладывал дороги к сердцам людей. За эти годы сумел побывать у всех новаторов, описать их опыт. 

Он сделал то, что должно было сделать Научное Ведомство, располагающее штатами в три тысячи человек. Восемнадцать лет терпело Научное Ведомство, а на девятнадцатый год обозлилось и включило Сидорова в свои списки гонимых. Поразительная штука: Сидоров — то идеальное явление, к которому, собственно, и стремится наш социальный уклад. Сидоров по доброй своей воле служит обществу, ничего не требуя взамен. И его все же «достали»: на работу сообщили, дескать, занимается не своими делами, лезет в наше Научное Ведомство, житья от него не стало. И для начала Сидорова уволили с работы. Он поступил на другую работу, но и там его нашли. Самое удивительное было, что к нему учителя за восемнадцать лет так привыкли, что без него просто как-то у них жизнь и работа не шли в полную меру. Чуть чего, каждый вспоминал Сидорова. Ему звонили, писали, к нему приезжали в гости 

Я не знаю, в чем был этот исключительный сидоровский талант, но он, этот талант, обнаруживал себя и во всем его облике, мягком, интеллигентно-строгом, и в добрых, спокойных интонациях, и ему верили. От него исходила какая-то нравственная сила. Ему удалось объединить многих. В отпускное время он собирал учителей для обмена опытом и у себя дома, и у своих коллег, и у известных учителей-новаторов. Эта-то вот его деятельность и вызвала переполох в Научном Ведомстве. Григорьев вызвал Рискунова и предложил подумать. Рискунов сделал несколько безуспешных попыток как-то скомпрометировать Сидорова — не получилось. Сидоров был честен в быту, на работе и в своей общественной деятельности. Тогда Рискунов использовал свой последний испытанный прием — сигнал в органы государственной безопасности: собираются, мол, говорят не то, не наши идеи исповедуют, мешают… Нет, не анонимка, зачем же. Все с кропотливой достоверностью: факты, даты, люди, квартиры… Расчет у Рискунова был прост. Я этот расчет на своей шкуре испытал, когда однажды хлопнул дверью в кабинете Григорьева: 

— Моя жизнь и моя деятельность как на ладони! — кричал я тогда. — Мое критическое гражданское мышление направлено на разрешение противоречий в школьном деле. 

Но уже механизм сам по себе пошел раскручиваться — шепот покатился по Ведомству (им интересуются!) — шепот, вышедший из глубин и скважин, образовавшихся черт знает когда, может быть, в тридцатые, а может быть, и в сороковые годы, и этот шепот в могильный холод обращался, когда достигал поверхности чиновничьих и научных физиономий, и каждый делал для себя вывод: подальше от беды, подальше от этого, который на крючке, да под колпаком, да в изоляции пребывает. 

— Сложен тут расклад, милостивый государь, — шутил Кособоков и мне тыкал пальцем в грудь, — не лезь ты в эти игры, отсекут башку, скажут, так и было… 

А я лез, ибо не видел выхода. И Сидоров полез, потому что для себя не видел выхода. Нас не только эта правота объединила с Сидоровым, но и расчетец рискуновский. А этот расчетец состоял в том, чтобы одним выстрелом двух зайцев убить, в данном случае меня и этого Сидорова. Рискунов тогда взял к себе в отдел странного человека по фамилии Протасов. Непонятная фигура вдруг стала пошаркивать по этажам, и действительно он ходил какой-то скучающей походкой, будто плоскостопие у него, и говорил загадками, и вроде бы и на работу не ходил, придет к обеду, а через пару часов может и уйти, ходит по всем отделам, расспрашивает всех, рука об руку по коридорам расхаживает даже с именитыми, все его стали как-то уважать или, точнее, побаиваться, и шептали вслед ему: «Оттуда он…» И ко мне он присосался с вопросиками да с разговорчиками разными. Например, однажды спросил: 

— А вас никогда не расстреливали? 

Я промолчал. Глупый вопрос. С какой стати меня должны расстреливать, и когда? Во время войны я ребенком был. А следующий вопрос был еще глупее, а он самым серьезным образом, прищурившись, а потом откинув голову назад да судорожно хлебнув воздух: 

— И никогда вам уши не надрезали? 

Я улыбнулся. Криво, понятно, улыбнулся, потому что слухи к этому времени в Научном Ведомстве стали упорные о нем, о Протасове, ходить. 

— Нет, не надрезали, — ответил я, однако спросил: — А вам надрезали? 

— Представьте себе, — загадочно отвечал он, снова дернувшись и хлебнув воздух. — Ладно, об этом потом. А сейчас меня интересует такой вопрос: вы хорошо знаете Сидорова? 

— Ну как вам сказать? 

— Послушайте, что это у вас на рубашке? — вдруг он резко поменял тему разговора. Может быть, потому, что кто-то прошел мимо нас. Мы сидели в коридоре в креслах. 

— Где? — как дурак спросил я. 

— Ну это же у вас пятно на рубашке! Ну как можно ходить с таким пятном? — Он едва не орал на меня. У меня на рубашке действительно было крохотное пятнышко, даже не пятнышко, а что-то вроде ржавчинки, но рубашка была хорошо выглажена, чистая. 

Я пожал плечами. А он вскочил, извинился, сказал что нам надо обязательно поговорить… 

Кособоков раз двадцать ко мне подходил: 

— Что у тебя с Протасовым? Чего он хочет? О чем он просит написать? Что у тебя за отношения с Сидоровым? 

— Да ничего у меня ни с Сидоровым, ни с Протасовым, это просто черт знает что, какая-то несусветная чушь! 

— Ты не суетись, если у тебя все чисто, значит, и нервничать не надо… 

— И ты туда же… 

— А ты знаешь, что Протасов уже дважды разговаривал с Сидоровым и по месту его работы… 

Поразительное явление — наш социальный страх. Он овеян ореолом тайны, неприкосновенности! О страхе не принято говорить. Это святая святых общения. Истинный страх глубоко сидит. Это даже дети знают. Одна второклассница написала сочинение про страх, он у нее в пеньке сидел. Прятался. Так вот страх прячется и оттуда, из пенька, движет людьми. Когда его вытащишь — уже не страшно. А Протасов продолжал расставлять пеньки со страхом внутри. И делал он это порой крайне рискованно. Однажды одну сотрудницу, выступившую в мою защиту, он зазвал в кабинет (ему и комнату специальную отвели для бесед!) — и в упор ей: 

— Не лезьте не в свои дела. Плохо будет, — и ушел, пошаркивая и улыбаясь. 

Он многократно подчеркивал свои связи, как бы невзначай иной раз возьмет да и скажет: 

— Я только что был у Ивана Ивановича П., мы вместе пишем с ним работу, вот общая наша публикация, кстати, — и показывал в целлофане оттиск статьи, где рядом с фамилией Протасова стояла еще и фамилия Ивана Ивановича, крупного общественного деятеля и ученого… 

Одним словом, он достаточно запугал всех, и никому и в голову не пришло пойти в соответствующие инстанции и сказать: 

— Простите, что это за дурак такой нахальный у вас работает? — Они бы определенно ответили: 

— Простите, не держим дураков. Нельзя нам с ними. — И это было бы сущей правдой, потому что в тот самый момент, когда и я и Сидоров уже были окончательно доведены до кондиции, вот в эти грустные дни как раз и совершилось возмездие: взяли Протасова. А попался он на изнасиловании десятилетней девочки. Оказалось: никакой он не ученый, не из соответствующих инстанций, а рецидивист с поддельными документами, а принят был на работу по вертушечному звонку, должно быть, сам Протасов и звонил, звонил, разумеется, голосом Ивана Ивановича, а может быть, еще кого-нибудь повыше, звонки, говорят, редко кто перепроверяет, в общем, он, этот Протасов, наделал шороху, не шуму, а именно шороху — и вот беда-то: ни одна душа — ни я, ни Сидоров, ни еще кто не потребовал расследования темных дел проходимца Протасова. 

Просто когда его не стало, мы с Сидоровым обрадовались и облегченно вздохнули. А Кособоков меня поздравил: 

— Ну и везет же тебе, брат. А я уж думал: каюк… 

* * * 

Теперь, на похоронах, я смотрел на сероватое лицо Эдварда, на высоко поднятую грудь, и странным казалось, что грудь так высоко поднята, а ноги — будто их отрезали, будто их совсем не было. Может быть, в самом деле их не было. Там, где должны были быть его длинные крепкие ноги, была впадина, накрытая черной материей. Я так толком и не знаю, почему он умер. Говорили: тромб. Сорвался и пошел. А куда пошел, как это происходит, не знаю. Медицину люблю, а ее тонкостями никогда не интересовался. А вот о состоянии его последних мгновений — об этом я порасспросил. Говорят, в одиннадцать часов вечера ушли гости. И он провожал. Сильный, здоровый. Алкоголь? Ни грамма. Пили чай на травах. Травы Эдвард сам собирал на берегах Енисея. Оттуда он и вернулся из байдарочного похода. А когда все ушли, пришел Каспиров. Сколько провел времени Каспиров у Кособокова, никто не знает. Каспиров, говорят, взял какие-то снасти для рыбной ловли и ушел. В первом часу ночи Кособоков кричал в телефонную трубку: «Скорая», умираю!» Его так и нашли с трубкой в руке. Эти его последние мгновения что-то сшибают в моем сознании, жуткая невыносимость подступает ко мне, голова кружится, я отчетливо ощущаю запах сырой штукатурки и слышу эти слова: «Не подняться тебе, старик».

Предыдущая главаГлава 48 из 50Следующая глава